Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021
№ 6, 2021

№ 5, 2021

№ 4, 2021
№ 3, 2021

№ 2, 2021

№ 1, 2021
№ 12, 2020

№ 11, 2020

№ 10, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Юрий Арабов

Попытка плача

Об авторе | Юрий Николаевич Арабов родился в Москве 25.10.1954 года. Окончил сценарный ф-т ВГИКа (1980). Зав. кафедрой кинодраматургии ВГИКа. Автор сценариев для кинофильмов «Одинокий голос человека», «Скорбное бесчувствие», «Дни затмения», «Спаси и сохрани», «Камень», «Тихие страницы», «Молох» (1999), «Телец» (2000), поставленных режиссером А. Сокуровым, а также «Господин оформитель» и др. Пишет стихи с 1972-го, печатается как поэт с 1987-го. Участвовал в неформальном московском клубе «Поэзия». Выпустил книги стихов: Автостоп. М., 1990; Простая жизнь. М., 1991 (вместе с кн. Н. Искренко «Референдум»); Ненастоящая сага. Париж, 1992. Издал книгу эссе: Механика судеб. М., 1997 г., роман Биг-бит, М. 2003 г., книгу стихов Воздух, М., «Футурум-БМ», 2004 г. Сотрудничает как поэт по преимуществу с ж-лом «Знамя». Печатает также прозу. Произведения Арабова переведены на англ., польск., фин., франц. языки. Член СК СССР (1985), СП СССР (1988), Русского ПЕН-центра (1996). Член редколлегии ж-ла «Киносценарии». Премии «ЛГ» «Золотой теленок», Каннского кинофестиваля за лучший сценарий (1999), фонда «Знамя» (1999); премия «Медный всадник» (2001), премия Аполлона Григорьева (2004), премия им. Бориса Пастернака (2005).

Эпитафия

Мы упустили время,

недели,

месяцы и дале…

Единственную рифму “стремя”

на “время” не употребляли.

Мы упустили дни,

и поприще, и быть знаменитым…

Нам некрасивы показались все они,

а мы… Мы были вовсе не пииты.

Нам Бродский показался мал,

он тряс картавой головой.

Один из нас был здоровеннейший амбал,

он был не Бродский, он — другой…

И упуская, сделав вид,

что ничего не упускаем,

мы, в общем, потеряли стыд,

в том смысле, что не делаем, но знаем.

Не пригвоздили подлеца, не удушили молодого,

а нам простили бы такого

худого трупа молодого.

Мы б сразу сделались свои.

И пили бы не на свои.

Стаканы издавали “дзинь”,

и мимо рельсов — города…

В купе я спорил, что такое инь,

пока мне Ян не выломал рога.

И я сказал: “Послушай. Нин,

(хоть знал я, что она не слышит),

нам в спину поколенье дышит,

младое племя, незнакомое.

В их спины тоже кто-то дышит, —

тварь незаметная, искомая…

И так до мнимых величин.

Но перед нами нету спин”.

Мы одевались в оболочку

гальванопластики и сена,

а умирали в одиночку,

но встав на цыпочки, как семя,

проросшее в одну из стран,

свою, в обличие курсива,

где, как пожар, встаёт бурьян

и жжётся, если он — крапива.

1972 год, школа окончена

Март. Иисуса встречают вениками из верб.

Солнце, пробив гардины, цепляется за косяк.

Ты нырнул со скалы в метро и увидел в ладони герб,

потому что до этого в ней зажимал пятак.

И в отсутствие Бога если вдруг заглянёшь

под свои же рёбра, словно на простыне,

ты увидишь подобный оттиск, но его не поймёшь,

допуская, что Бога не существует вовне.

Верю в сводку погоды больше, чем Нострадамуса.

Всё в природе разумно. Лишь свойства гипоталамуса

вызывают волненья, и то лишь в научных кругах,

и принцесса храпит на подсунутых кем-то бобах.

До метро идти через пруд, раскалывая в голове,

сколько метров ты сэкономил и сгоношил.

И в морозы без веры пройдя по твёрдой воде,

ты понял, что равен Богу, и очень крепко запил,

ощущая, что с точки зренья Большой истории

твой путь, очевидно, не стоит чернил.

Но с точки зрения комнатной её доли

тот его оценит, кто проходил,

вместе с тригонометрией, пением, чертежом инфузории

гаражи, сугробы, надписи на латинском

в подъезде мелом. Твоя история —

это всё, что вычеркнуто летописцем.

…К полудню лёд обугливается, как бумага.

Снег, словно жжённый сахар, размешивается ручьём.

В продовольственном чудо, — мороженая навага

оживает в сломанном холодильнике, чтоб нырнуть под сливной бачок.

До конца пятилетки ещё лет пятнадцать-двадцать.

Генеральный молчит, но на звук поднимает бровь.

И, преуспев в социалистической кооперации,

превращает воду в вино, — “Каберне” и “Медвежью кровь”.

Несколько наблюдений

Я думаю, что это люди идут по улице пешком.

И рты дымятся, словно трубы. А как ещё они могли б?

Я думаю, что это дети вбегают в школу поутру.

Ну говорливые, ну эти с татуировкой на плече.

Я думаю, что это бабы, вернее, женщины, то бишь,

на насыпи сдвигают шпалы и рельсы прячут в волосах.

А мужики, ну а мужчины?.. Я думаю, они всегда

находят веские причины, чтобы капусту с огурцом.

…Но вот ещё что я подумал, ещё что в голову пришло,

а если это всё не люди, те, что по улице идут?

Откуда я решил, что люди? Ну, друг за другом, ну пешком…

И звери бегают гуськом, и рыбы плавают в мазуте.

А дети? Почему же дети? Татуирован и паук,

коровка Божия в берете да и другая мелкота.

А бабы, разве могут бабы ногою шпалы задвигать?

И анекдоты загибать?.. Не бабы это и не дети.

Не мужики и не мужчины. А кто же?.. В этом и вопрос.

Мне страшно от одной догадки. И потому я замолчу.

* * *

Не бывает хороших журналов,

не бывает хорошим кино,

а бывает хорошим журавель

и бывает хорошим вино.

Не бывает плохой земляники

даже если кругом тёмный лес.

А в Москве только Ваня Великий

знает точно, что Плотник воскрес.

Мы свою умертвили свободу

и отправили лес в сухостой,

мы, вино превращавшие в воду,

чтоб веселье кипело рекой.

Что ж ты харкаешь кровью, как Чехов?

Что ты воешь, как зверь, человек?

Не бывает хорошего века,

А бывает коротким лишь век.

Попытка жизни

Зиму прожили, как могли.

А весной куличи пекли,

пели в церкви: “Христос воскресе!..”

Целовали резной киот,

ощущая смолы налёт.

Город делался тесен.

Но я чувствовал иногда

чью-то тень, как весной вода

отражает на стены блики.

Я не думал, кто за спиной,

или тень, или кто другой

медноликий.

И весною, покинув кров

городища, мы вышли вновь

на пустырь из травы и веток.

И узнали мы, что и как,

кто-то жив, у кого-то рак…

Баба Зина? Ну да, у этой.

Я встречал её пару раз

в местной церкви, иконостас

делал легче её фигуру.

Выходила она крепка,

и девицы из городка

хохотали: “Ну что за дура!..”

А девицы носили плод,

а ребята смотрели под,

распуская частенько руки.

Но была здесь своя земля, —

соток восемь, и жили для

неё, — баба Зина и все старухи.

У ручья, где чащоба верб,

вся изогнутая, как серп,

в лютой брани с чертополохом…

Этим людям положен срок

дольше века, и мир у ног

бабы Зины был ладно вскопан.

…Мы нашли её, где всегда,

у ручья, и её беда

не видна была в ярком свете.

И сказала она, крестясь:

“Я молилась зимой за вас…”

Я молчал и не мог ответить.

Слово за слово… Через миг

Мы простились. Пернатый мир

просыпался в лесу сосновом.

И я понял, — в студёный мрак

я ведь чувствовал, но не рак,

а её полевое слово.

Так и создано всё вокруг, —

враг, он рядом, но тайный друг

бережёт твою кровь и жилы.

И всегда в безнадёжный час

кто-то молится здесь за нас

неизвестный. И этим живы.

Апория

Ты денег заработал немало,

много денег заработал,

но их всё равно мало.

Ты женщин знал немало,

много знал женщин,

но их всё равно мало.

Молитв знал мало,

наизусть — вообще крохи,

но их всё равно много.

* * *

Война выходит из сырых щелей

и из дубовых письменных столов.

Она сидит в чулане меж вещей,

на дне мензурок, в толчее голов.

Ей брат — охотник, что, теряя хлыст,

встаёт с постели, волосат, как вепрь.

Ну а тебе быть сорванным, как лист,

лететь в пустыню, где гуляет ветр.

Где чёрный груздь во тьме лесополос

желтеет до разбрасыванья спор,

где на коряге всё сидит Христос

и с дьяволом не кончит разговор.

Попытка плача

Когда я спать ложусь,

я не уверен, что проснусь,

и вследствие такой причины

я ангелу-хранителю молюсь

словами, полными кручины.

Не то чтобы страшила смерть,

не смерть пугающа, но месть

за гранью жизни шаткой

и горе тех, кто у одра

обмоет тело из ведра

ненужной старой тряпкой.

Я слов не знаю дорогих,

тех, чтобы ангелов святых

коснулись и достигли.

Поэтому шепчу в бреду

что сам я не переведу,

и от чего отвыкли.

Та-та-та-та… и что-то там

про херувима, про сезам,

по Лермонтову, что ли.

А ночь торжественно-страшна

растёт, как чёрная квашня,

и нет в ней Божьей воли.

И коли был бы я не Бог,

не херувим, а так, божок,

такое бы услышав,

я б жизни перерезал нить

тому, кто лишь умеет выть,

и кто столь тяжко дышит.

Но ночь проходит горяча,

хоть и не зажжена свеча,

и под киотом мыши,

И вдруг я чувствую, восстав,

что стон мой вправлен, как сустав,

очищен и услышан.

Я — жив… Но, стоя на краю,

я Бога не благодарю,

и днём живу на ощупь.

Чтобы в ночи опять кричать,

гореть в пространстве, причитать

и снова звать на помощь…

* * *

Разменная мелочь в карманах земли

прокормит, как может, разменный народ.

И добрые фабрики дуют в угли,

и город плывёт, как большой пароход.

И город плывёт в ледовитый туман,

на айсбергах ангелы тихо трубят.

О если б лишиться остатков ума

и, зубы ломая, кусать шоколад.

И выпасть плечом из размера вещей,

из речи знакомой, из общей судьбы…

Но жить без размера и без словарей

трудней, чем упасть под тяжёлые льды.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru