Михаил Шишкин
Венерин волос
[Продолжение. Начало: «Знамя», 2005, № 4.]
29 сентября 1914 г. Понедельник.
Сегодня мне приснился кошмарный сон! Стыдно писать. Я летала по коридору нашей гимназии — почему-то голая.
С утра ходили с Талой к Игнатьевым. Опять кроили бинты из марли и катали, но уже не вручную, как раньше. Нам принесли машинки для резки бинтов, и катать тоже можно специальной машинкой, так что остается только складывать пакеты вручную. Очень удобно и можно успеть намного больше!
Погода холодная, то солнце, то дождь.
Прочитала то, что написала в этот день год назад. Каким же ребенком я еще была!
30 сентября 1914 г. Вторник.
Маша получила письмо от Бориса и читала его нам вслух. Не все, что-то, наверно, самое интересное, пропускала, потому что пришлось выслушивать только подробные описания занятий в училище, распорядок дня, чем кормят и какая погода. Они с отцом решили поменять фамилии. Теперь они не Мюллеры, а Мельниковы. Как только он будет выпущен мичманом, приедет за Машей, и они поженятся. Когда она про это читала, вся зарделась! Такой был замечательный вечер, еще долго все сидели и говорили, а ночью Маша вся в слезах забралась ко мне в постель — ей приснилось, что Борис на корабле и идет ко дну. Я хотела ее утешить и сама расплакалась.
Как же Бог может забрать все, еще ничего не дав? Конечно, не может.
Я очень завидую Маше — она так любит своего Бориса!
1 октября 1914 г. Покров.
“Любовь — это неизвестно что, которое приходит неизвестно откуда и кончается неизвестно когда”. Мадлен де Скюдери.
Завтра, наконец, начнутся занятия. Так соскучилась по Мишке, Тусе, по всем нашим, даже по нашим преподавателям! Помещение гимназии Билинской заняли под лазарет, а мы будем ходить на Большую Садовую в Петровское реальное, напротив Большой Московской гостиницы. Занятия будут в две смены, гимназистки с утра, а реалисты с обеда.
С утра еще было солнце, а сейчас зарядил дождь.
3 октября 1914 г. Пятница.
На парте я нашла выцарапанные ножом мои инициалы. Какая глупость!
Девочки переписываются с реалистами, оставляют записки в партах. А мы с Талой считаем, что это глупо! Все разговоры только о второй смене и о том, кто в кого влюбился. Все скопом сходят с ума по Терехину. Павлин! Набитый дурак! Даже не хочется об этом писать.
Маша записалась в общину Сестер милосердия и поступила на двухмесячные курсы. Хочет обязательно на фронт, в действующую армию, и переживает, что не попадет, что за время ее учебы война уже кончится. Учится бинтовать и пристает с бинтами ко всем домашним. А всем не до того. Так она мучает бедную нашу няню. Вот сейчас на кухне няня покорно сидит на табуретке с перебинтованной головой, ждет, пока Маша сверится с книжкой.
Вчера у Маши был первый день в лазарете. Когда вернулась домой, без конца мылась и полоскалась одеколоном. Хотела отделаться от больничного запаха. За столом ничего не ела. Она пообещала, что будет брать меня с Талой с собой в госпиталь. Нам разрешат для раненых читать и петь.
6 октября 1914 г. Понедельник.
Сегодня получили письмо от Нюси из Петрограда. Она пишет про свою учебу в консерватории и еще, что в столице всюду чувствуется война. В Мариинке перед началом каждого спектакля исполняют гимны союзных держав. Сначала русский, потом “Марсельеза”, потом “God save the King”1. Сколько же это времени нужно стоять?! Вагнера, и вообще немцев, совсем исключили из репертуара. А в крупных магазинах вывесили таблички “Просьба не говорить по-немецки”, даже в немецком отделе Публичной библиотеки появилось объявление: “Bitte, kein Deutsch!”2 В трамвае, в котором Нюся ехала в консерваторию, какой-то молодящийся старичок уступил даме место и сказал по привычке “Bitte, nehmen Sie Platz!”3 — его выбросили из трамвая! Ужас!
8 октября 1914 г. Среда.
Мир сошел с ума! Только на прошлой неделе мы читали в газете, что в Петрограде гимназистка выбросилась из окна, держа в руках образ. Сегодня в проливной дождь под зонтиками мы хоронили Дмитрия Порошина из мужской гимназии Беловольского, сына следователя. Он застрелился из отцовского револьвера! Ляля сказала, что он был влюблен в любовницу своего отца. Какой только ерунды не услышишь от наших девиц!
10 октября 1914 г. Пятница.
“Любовь — изменница. Она царапает вас до крови, как кошка, даже если вы хотели всего лишь с ней поиграться”. Нинон де Лакло. И где только Тала все это находит!
Близнецы Назаровы убежали на фронт. Оставили письмо. И кому! Тусе! Она нашла его у себя в парте, страшно возгордилась и, прежде чем отнести директрисе, вслух всем зачитывала на переменке. Назаровы написали, что или успокоятся под дубовым крестом, или вернутся с Георгиевским.
Тусю просто распирало от гордости!
14 октября 1914 г. Вторник.
На перемене я смотрела с другими девочками в окно, как брат Талы Женя Мартьянов во дворе делает упражнения на параллельных брусьях. А вдруг это именно он выцарапывает везде мои инициалы? Глупость! Но тогда, у окна, по рукам и ногам как будто побежали мурашки.
Женя так ловко соскочил на землю, как цирковой атлет, очень красиво вскинул руки и гордо посмотрел в нашу сторону. Девочки захлопали в ладоши. Я отошла от окна, потому что подумала: а вдруг его взгляд ищет именно меня? Открыла учебник, уткнулась в буквы. А там про Цицерона.
Смотрела полвечера на себя в зеркало. Все дома уверяют, что я красавица, а тут — картофелина вместо носа, толстые щеки, ужасный подбородок, отвратительный лоб! А глаза! А ресницы! Брови! Все какое-то недоделанное, жалкое! Неужели кто-то такую может полюбить? А тут еще их дурацкие уроки! Господи, при чем здесь какой-то Цицерон?! Что за Форум? Какое отношение ко мне имеет Рим? Зачем мне нужен какой-то Нума Помпилий?
19 октября 1914 г. Воскресенье. Иоанна Кронштадтского.
Были у обедни. В церкви я увидела мать Назаровых. Она стояла на коленях на полу. Потом никак не могла подняться, пока ей не помогли. Так жалко ее! От близнецов никаких известий.
22 октября 1914 г. Среда.
В гимназии был молебен в празднование Казанской Богоматери. Молились за освобождение России от немцев, как тогда от поляков. Мне было неприятно, что наши все время шушукались Бог знает о чем! Все девочки перевлюблялись и показывают друг другу под клятвой хранить молчание дневники с записями: “Сегодня я перестала быть влюбленной в N и влюбилась в X ” с указанием не только даты, но часа! Какие они все еще дети!
Я никому ничего не показываю. Этот дневник — только для меня. Ни для кого больше. Может быть, покажу только человеку, которого по-настоящему полюблю. Ведь у Талы, Ляли, у других — все это ненастоящее! Настоящее так не бывает!
Сейчас снова взяла с полки Марию Башкирцеву, открыла посередине, а там кто-то из сестер отметил карандашом: “Я похожа на терпеливого, неутомимого химика, проводящего ночи над своими ретортами, чтобы не упустить ожидаемого, желанного мгновения. Мне кажется, что это может случиться каждый день, и я думаю и жду... С тревогой спрашиваю — не то ли это?”.
Вот и я все время прислушивалась к себе — не то ли это?
Кажется, нет... Нет. Нет!
На полях в книге приписано: “Любовь — величайшее счастье, даже несчастная любовь”. Машин почерк. Это у нее-то несчастная любовь с Борисом? Мне бы хоть кусочек такой! Как же я ей завидую!
29 октября 1914 г. Среда.
В гимназии все начали делать себе маникюр: ножничками обрезают кожицу, отпускают длинные ногти, подпиливают, чтобы имели красивую форму.
У меня такие некрасивые руки!
Вчера в классе испортился свет, пришел электромонтер. Принес длинную лестницу с раздвижными ногами. Залез под потолок, копошится там — и вдруг замечаю, как девочки стали ломаться перед ним, кокетничать. Презираю! И все только потому, что в класс вошел молодой мужчина!
31 октября 1914 г. Пятница.
Евгешка заболела и, наверно, серьезно, потому что немецкий нам теперь вместо нее преподает отец Бориса. Я его видела, когда мы с Машей приходили к ним в гости. Тогда Николай Викторович был очень симпатичный и веселый, все время угощал нас ландрином. Перед классом он совсем другой, хмурый, недоступный. Немецкий все и так ненавидели из-за Евгешки и из-за войны, а теперь еще никто не может простить ему смены фамилии: был Мюллер, а стал Мельников. В этом все видят только трусость и карьеризм. После уроков в гардеробной девочки стали говорить про него гадости, передразнивать, как Николай Викторович учит произношению. У него действительно кривые и нехорошие зубы, но почему из-за этого надо над этим человеком издеваться? Я вдруг почувствовала такую ярость в себе! Какие же это подруги! Просто злобная стая! И я произнесла громко и четко: “Он поменял фамилию не потому, что трус, а потому, что ему стыдно за свою нацию!”. Стало тихо. Все смотрели на меня. Я повернулась и ушла. По дороге мне стало очень-очень плохо. Испугалась, что теперь они станут меня бойкотировать. А уже дома пришел другой страх — страх страха. Неужели я так малодушна, что испугалась остаться в одиночестве? Мне ужасно стыдно. Я такая же, как они. Ничем не лучше. Нет, я хуже. Потому что они смеялись над Николаем Викторовичем искренне, а я за него заступилась и потом сама же испугалась своего заступничества.
А еще перечитала запись за среду. Как же так я могу писать о других и презирать их, если я ничем их не лучше? Подумаешь, они стали кокетничать перед каким-то монтером! Дело же не в монтере! Просто они хотят нравиться всем, вообще всем кругом и влюбить в себя весь мир, вплоть до последнего монтера! И я такая же.
Какой ужас!
4 ноября 1914 г. Вторник.
Сегодня был отличный солнечный день. Зашла за Талой, чтобы идти гулять. Она пошла переодеваться и, как всегда, прокопалась чуть ли не битый час. Пока я ждала ее, из своей комнаты выглянул Женя и позвал к себе. Я вошла в его комнату, и он показал кристаллы медного купороса, которые два месяца выращивал на подоконнике. Прямо настоящие изумруды! Ничего такого я еще не видела! Женя — удивительный! Потом спустилась Тала, и мы пошли.
А сейчас легла спать, но не могу — все время думаю о нем. Вижу его глаза, крепкие мускулистые руки, стройные ноги в гетрах. У него красивые руки, даже несмотря на то, что ошпаренные реактивами. А на скуле у него шрам — он подрался в Новопоселенском саду с хулиганами из Темерника, один из них ранил его кастетом. Какой он сильный, бесстрашный!
Это еще не то? Это не он? Нет, нет, нет.
Сегодня утром по дороге в гимназию опять видела сумасшедшую старуху в чепце на углу Таганрогского. Какой-то кошмар — у нее недержание. Стоит, а под ней лужица. И вдруг спрашивает меня каким-то мертвым голосом: “Ты уроки выучила?”. Ее голос все еще стоит в моих ушах. Как все это ужасно — старость!
11 ноября 1914 г. Вторник.
Целую неделю ничего не записывала, потому что ничего и не происходило.
Что устроила сегодня наша Жужу!
После уроков в кабинете химии проглотила большой кристалл карболки! Кто бы мог такое ожидать от нашей серенькой мышки?! Романтическое самоубийство на деле выглядит совершенно неромантично. Бедная Жужу корчилась в рвоте, вся перемазалась — и платье, и ботинки, и чулки, даже ленты в волосах. Было видно, что она ела вермишель. Отвратительно! Ее увезли в папину больницу делать промывание.
Все гадали, кто же он? Жужу такая скрытная!
“Женщины бывают трех типов: кухарки, гувернантки и принцессы”.
12 ноября 1914 г. Среда.
Даже сегодня в классе, хотя всю ночь проветривали, чувствовался запах Жужу. С ней все порядке. То-то все будут над ней смеяться, когда она снова появится! Бедная. А влюбилась она, оказывается, в Женю Мартьянова! В моего Женю! Не знаю, верить или нет. Это говорит Ляля, но, может быть, только чтобы позлить меня? С нее станет. И это называется лучшая подруга!
В моего Женю? Почему в моего?
На уроке смотрела на выставленные в шкафах чучела, на банки с заспиртованными лягушками, на дурацкие бюсты из папье-маше представителей различных рас: китаец, индеец, негр, — и вдруг подумала: все просто. Я, наверно, урод. Я, наверно, не умею любить. Просто не умею. Все умеют, а я — нет. Меня нужно вот так же набить, как чучело, и выставить. Разве можно такую полюбить? Конечно, нет.
17 ноября 1914 г. Понедельник. Рождественский пост.
Первый снег. И какой! Завалило весь Ростов.
Пришлось залезать в зимнее пальто, а оно с прошлого года стало тесным.
Сегодня задержалась после уроков, наши девочки уже все ушли, выхожу во двор, а там реалисты играли в снежки, и нужно было через них пройти. Страшно одной! Но все равно пошла. Тут снежок мне сзади в плечо! И гадкий хохот. Думаю, не обернусь! Стиснула зубы и иду дальше. Слышу сзади топот. Подбегает. Из последнего класса — Козлянинов. Подбежал и пробубнил: “Извините!”. Так удивилась, что не нашлась что сказать. А потом мне вдруг стало так весело! Влетела домой и, не раздеваясь, к зеркалу. Щеки румяные, глаза горят. Какие у меня чудесные глаза! Да я же хорошенькая!
Няня принялась ворчать, что снегу нанесла, а я ее целовать!
22 ноября 1914 г. Суббота.
Все говорят, что таких ранних морозов еще никогда не было.
Ходили с Женей на каток. Он нес мои коньки и потом шнуровал мне ботинки. Как это было приятно! Мы катались, взявшись за руки. Все на нас смотрели. Несколько раз прокатились мимо Жужу. Она каждый раз делала вид, что нас не видит! Потом сидели на лавочке. Женя очень смешно рассказывал про своих однокашников. Я так хохотала!
Что это? Что со мной? Я люблю?
Написала, и страшно стало от этих двух слов: я люблю.
23 ноября 1914 г. Воскресенье.
Мне кажется, что это пришло. Я люблю. Так долго ждала, что теперь страшно поверить. Неужели это правда? Нет, лучше не обманываться. Все это еще ненастоящее. Нет!
Сегодня видела Женю только издали. Он на меня посмотрел. Улыбнулся. Конечно, я люблю его! Люблю! Женя — особенный! Он совсем не похож на остальных!
Вечером заходил Виктор. Его тоже захватил общий порыв! Виктора не призвали как единственного сына, но он горит патриотизмом и записался ратником ополчения первого разряда. Совершенно невозможно представить его идущим в атаку: подслеповатый, мешковатый. Он пришел уже в форме: гимнастерка, галифе, сапоги, бескозырная фуражка, шинель. Солдатская одежда вдруг сделала его таким похожим на тех, кто уходит маршевыми ротами. Сказал, что его мать в отчаянии, потому что он идет нижным чином и будет в солдатских казармах.
25 ноября 1914 г. Вторник.
Слышу шепот за дверью: мама говорит отцу, что со мной что-то не в порядке, третий день подряд читаю Библию. Отец раздраженно: “Но если человек читает Библию, это же еще не значит, что он заболел!”. Мама зашикала на него и вошла ко мне, присела, приложила губы ко лбу, стала говорить, что нельзя все воскресенье сидеть дома, надо идти погулять, проветриться. А я только мотаю головой и жду, когда она уйдет — чтобы перечитывать одно и то же в сотый раз. Разве можно от этих строк оторваться: “Я сплю, а сердце мое бодрствует; вот голос возлюбленного моего, который стучится: “Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя! Потому что голова моя вся покрыта росою, кудри мои — ночною влагою”.
27 ноября 1914 г. Четверг.
Сегодня пела для раненых. После уроков ходили с Лялей и Талой в госпиталь — в нашу старую гимназию. Мы ходили по классам, превратившимся в палаты, и спрашивали, кому написать письма домой. Одни солдаты были рады, просили посидеть, не отпускали. Другие, наоборот, стеснялись, сторонились. Один ранен в мочевой пузырь и ходит еле-еле с бутылочкой. Я увидела его с полной бутылкой, хотела взять, отнести ее в уборную, а он покраснел, не дал. И я сама ужасно застыдилась. Просто глупо. Ведь здесь нет ничего стыдного!
Меня в каждой палате просили спеть. Говорили, что мой голос залечивает раны лучше всяких лекарств!
Один рыжий парень потерял кисти обеих рук. Такой симпатичный балагур, все время всех кругом смешил. Он рассказывал с гордостью о разгроме австрийской армии, как солдаты-славяне не желают воевать и целыми ротами сдаются в плен. Он не мог сам есть, и мы кормили его с ложечки.
Еще он говорил о том, какой величины ловил сомов у себя дома, и растопыривал перевязанные культи. Тогда сдержалась, а сейчас не могу. Пишу и реву.
Женю сегодня не видела. А вдруг он меня больше не любит? Вдруг все это я только придумала?
2 декабря 1914 г. Вторник.
Сегодня! Это произошло сегодня!
Он меня поцеловал!
Зашла, как обычно, за Талой, чтобы идти в лазарет. Немного раньше. Совсем не умышленно, так получилось! Дома был только Женя. Спросил, хочу ли я посмотреть на его кристаллы. Я подошла к окну, а он обнял меня сзади. Поцеловал в шею, в ухо и в щеку!
Как я на себя злюсь! Смотрела только тупо перед собой и не могла вымолвить ни слова. Как окаменела! Не могла ни рукой пошевелить, ни ногой. И глаза как прилипли к этому дурацкому медному купоросу! В голове только: Господи, он меня целует, а я совершенно как чучело! Так хотелось обернуться, обвить его шею руками, поцеловать его тоже! В губы! И так хочется поцеловать его шрам на щеке, не знаю почему — и не могла!
И тут послышалась входная дверь! Талка пришла! Я вырвалась и быстро вышла из комнаты, она ничего не успела заметить.
Мы пошли в лазарет, Талка болтает что-то, а я ничего не слышу и ничего не вижу! Внутри все пело, просто разрывалось от счастья! Прямо чувствовала, какая у меня глупая улыбка.
А теперь так плохо на душе. Что он обо мне подумал?
В лазарет как раз привезли мальчика, который подобрал на улице петарду и зажег ее, она взорвалась прямо в руках и обожгла лицо. Отец ребенка, пока врач снимал обгоревшую кожу и накладывал повязку, вдруг разрыдался, стал сморкаться, никак не мог найти платок. Я протянула ему салфетку, обняла этого чужого человека, стала целовать в щеку, в висок, зашептала что-то успокаивающее.
Ведь это тоже поцелуй, тоже объятие, почему здесь, с чужим человеком, все так просто, а там — с любимым — все так сложно?
С любимым? Боже, как хорошо: с любимым...
3 декабря 1914 г. Среда.
Господи, как я его люблю!
Да, я уверена — это то, чего я ждала. Это — настоящее. Какая я счастливая!
Все время думаю о нем, о моем Жене. Он такой необыкновенный. Он станет великим химиком. Сегодня на катке я устала и села прямо в снег, а он выделывал передо мной пируэты. Он так замечательно катается на коньках! И как я ненавижу того хулигана из Темерника, ведь, ударь он Женю чуть выше, попал бы в висок!
Жужу со мной не разговаривает. Ну и пусть. Это моя любовь! Это мое счастье, а не ее! Не всем же быть счастливыми.
У всех моих подруг романы, только Мишка одна. Но она совершенно не страдает от этого или делает вид, что не страдает. Она презрительно слушает разговоры наших девочек и скатывается с ледяной горки на коньках — стоя, так даже не все мальчишки решаются. Страшно! Можно расквасить нос!
Извозчики под снегом — как деды морозы. Все говорят, что Рождество будет снежное, метельное.
6 декабря 1914 г. Суббота.
Дай Бог здоровья и счастья всем Николаям, а самое главное, тому, от кого зависит русская победа!
Виктор вернулся. Его хватило ненадолго. Он заявил комиссии, что ничего не видит, и его отпустили. Пришел злой и стал говорить, что не может переносить муштру, дикость нравов и вонь. Сказал очень серьезно: “Я шел защищать родину, а научился лишь приветствовать генералов”. У него это получилось так смешно, что все расхохотались. Виктор сначала обиделся, а потом стал уморительно показывать, как нужно вытягиваться и отдавать честь при виде генерала. Он так пучил глаза, что можно было надорваться от смеха!
А Катя счастлива. Весь вечер держала Виктора за руку, будто боялась, что он снова убежит. И что она в нем нашла? Он же клоун!
Какой Женя другой! Совсем не такой! Умный, глубокий, настоящий! Как он интересно рассказывал сегодня о химике Лавуазье! Когда тому отрубали голову на гильотине, Робеспьер сказал: “Революции не нужны химики”.
Какой дурак этот Робеспьер!
11 декабря 1914 г. Четверг.
Ну за что, за что меня так ненавидит этот Забугский! За то, что ничего не смыслю в его геометрии? Так в ней никто ничего не понимает! Ни Ляля, ни Тала. Даже Мишка! А они не глупее меня! Когда Забугский ругается, то говорит, что мы делимся без остатка. Просто он сам ничего не может толком объяснить!
Сегодня Забугский сломал большой циркуль и стал проводить на доске круг с помощью тряпки, прижав один конец к доске, а в другом зажав кусок мела. Мы все засмеялись. Он рассверепел и, написав какую-то формулу, поставил точку на доске с такой силой, что кусок мела разлетелся вдребезги. Смеялись все! А к доске вызвал меня! Опять довел до слез. Это он умеет! Вызовет и в молчании рассматривает презрительным взглядом. Хочется под землю провалиться!
Ко всему прочему, у него некрасивая бородавка, которая растет сбоку на носу. Какая-то намагниченная бородавка, потому что все время притягивает к себе взгляд. И не хочешь смотреть, а посмотришь.
Папа работает теперь и в городской управе, занимается эвакуированными, носится по городу целый день. Была с ним сегодня в больнице для умалишенных. Он отчитывал кого-то, а я смотрела, как няня мыла пол, неприятно пахло хлоркой, и рядом с ней стоял какой-то больной, но с нормальным, интеллигентным лицом. Он вдруг взял ее руки, грязные от тряпки, и поцеловал. Меня это поразило.
Сейчас вспомнила этот поцелуй, и стало не по себе. Как, наверно, ужасно вот так потеряться. Потерять себя. Не приведи Господь когда-нибудь начать запись в дневнике с “надцатого мартобря”.
12 декабря 1914 г. Пятница.
Сегодня в госпитале произошло ужасное. Я писала для Еврюжихина, ослепшего, с толстой повязкой на глазах, письмо в его деревню, родителям и невесте. Мы сидели в коридоре у окна. Он попросил потрогать мою руку и стал гладить ее своими жесткими, земляными пальцами. Потом пальцы поползли вверх, и он схватил меня за грудь. Я испугалась, растерялась, а он попытался меня обнять, прижаться. Захотела закричать, но сдержалась. Сбросила его руку, вскочила, выбежала. На улице мне вдруг сделалось стыдно. Хотела рассказать Жене, но не смогла. Вдруг поняла, что есть такие вещи, которые никому рассказать невозможно.
13 декабря 1914 г. Суббота.
Получила от Жени записку, что с 4-х у них дома никого не будет. Еле дотерпела до половины четвертого! Помчалась. Подходила к их дому и умирала от страха, что столкнусь нос к носу с Талой и родителями.
Мы сидели на диване в гостиной, не зажигая света, и целовались!
Целовались!
Какое это удивительное ощущение! Нет, это совершенно невозможно описать! Я счастлива! Как же он хорошо целуется!
Написала, а теперь полночи не спала, все думала: кто же его так научил целоваться?
16 декабря 1914 г. Вторник.
В гимназии мы собирали на фронт подарки, кисеты для табака, носовые платки. И вот пришло в голову, что тот, кто получит мой платок, может быть, тот самый парень из Темерника, с которым дрался Женя.
В госпитале один раненый, которому отрезали ногу, потерял рассудок. Когда Маша принесла ему костыль, он швырнул деревяшку со всей силой в нее. У Маши теперь большой синяк на ноге.
27 декабря 1914 г.
Впервые такие грустные святки. Мне так плохо! Мартьяновы уехали на каникулы. Я не увижу Женю две недели!
Ходили с девочками в Александровский сад в Нахичевани — там народное гулянье и музыка. Катались в вагончиках с гор. Народу тьма.
Хожу и думаю: зачем мне все это, если рядом нет его?
Вечером гадали: по краям таза с водой прилепили жеваным хлебным мякишем бумажки с желаниями. На воду опустили зажженный огарок тонкой церковной свечки в ореховой скорлупке, как в лодке. Надо было дуть так, чтобы свечка, доплыв до бумажки, сожгла ее — у кого сожжет — у того сбудется желание. И дуть надо осторожно, чтобы не затушить пламя. Это к несчастью. Я написала одно слово, какое — никому нельзя говорить — иначе не сбудется. Думала: можно ли написать в дневник, потом решила, лучше все же не рисковать — не напишу. Договаривались дуть легонько, чуть-чуть, а стали дуть что есть духу в груди, и скорлупка перевернулась. Наш кораблик утонул! Все засмеялись, начали плескаться водой из таза. Смотрю — а Маша ушла в угол и сидит одна, с глазами, полными слез. Она сразу, конечно, подумала о том, что это плохой знак для ее Бориса — ему скоро выходить в море. Так стало ее жалко! Подошла, села рядом, взяла за руку, стала ее гладить: “Сестренка, Машенька, ну что ты, не надо! Все будет хорошо!”.
А откуда мне знать, что все будет хорошо? Откуда мне вообще знать, что будет? Я про себя-то ничего не знаю.
Женя, где ты? Что с тобой? Думаешь ли обо мне?
1 января 1915 г.
Новый год. Сперва были дома, потом разошлись кто куда. Папа с мамой спать, Саша в какую-то свою компанию, сестры в свою. Звали, но я отговорилась. Вот сижу теперь одна в новогоднюю ночь и грущу. В первый раз в жизни выпила бокал шампанского. Так хотелось чокнуться с Женей, с Талой, но они далеко. У их дяди имение в Екатеринославской губернии. Они всегда проводят там каникулы — в какой-то Соколовке.
Долго наряжалась, надела мое голубое платье, приколола брошку, сделала красивый бант. А в голове: зачем? Он ведь не увидит. Гадали: когда часы начали бить двенадцать, каждый сжег свою записку с задуманным желанием и проглотил пепел, иначе не сбудется. Даже маму и папу заставили проглотить. Но было как-то несмешно. Я снова написала все то же единственное слово. Стали петь черными от золы губами. И вдруг опять стало невыносимо. Без Жени все скучно, глупо и никчемно. Я ушла к себе, и все быстро разошлись. Мне кажется, в нашей семье что-то не так. Папа стал в последнее время совсем другим. И с мамой они почти не разговаривают.
Я люблю его! Я люблю его! Я люблю его!
Вот бы оказаться сейчас в этой чудесной Соколовке!
2 января 1915 г.
К няне приходил ее крестник. Молодой, красивый парень — и без руки. Он писарь, и ему на фронте оторвало правую руку. Теперь он учится писать левой.
Перечитываю Марию Башкирцеву. Боже, читала это всего год назад — и ведь ничего не понимала! “Мне кажется, что я создана для счастья — сделай меня счастливой, Боже мой!” Ведь все это про меня! “Я создана для триумфов и сильных ощущений — поэтому лучшее, что я могу сделать, — это сделаться певицей”. Мне начинает казаться, что она — это я, что мы — один человек, что она никогда не умирала. Я ведь живу. Ведь это не она, а я больше всего на свете люблю “искусство, музыку, живопись, книги, свет, платья, роскошь, шум, тишину, смех, грусть, тоску, шутки, любовь, холод, солнце, все времена года, всякую погоду, спокойные равнины России и горы вокруг Неаполя, снег зимою, дождь осенью, весну с ее тревогой, спокойные летние дни и прекрасные ночи со сверкающими звездами”. И еще Женю. Она не знала моего Женю.
3 января 1915 г.
В журнале “Нива” в конце номера печатают списки погибших на фронте офицеров: перед каждой фамилией крестик, как трефовый туз.
Идет страшная война, а мы переписываем друг у друга анкету про любовь. Как ужасно устроен мир — вот этот вопрос анкеты вдруг становится важнее всех войн на свете: “У царя была дочь, которая полюбила простого человека. Царь, узнав об этом, рассердился и хотел казнить его. Принцесса плакала, умоляла своего отца, и он решил так: в цирке на арене устроят две двери — за одной будет страшный, голодный тигр, за другой прекрасная женщина. Любимого выведут на арену, и он должен открыть наугад одну из дверей. Откроет дверь с тигром — смерть. Другую дверь — ему дадут красавицу в жены, дадут много денег и отправят на корабле в далекую, прекрасную страну. Принцесса знала, где тигр и где женщина. Собрался народ в цирке, и осужденный умоляюще смотрит на принцессу — помоги! Влюбленная девушка переживала, то краснела, то бледнела, потом указала на дверь — что было за ней?”.
Я искренне ответила, что, конечно, женщина, потому что любовь не может быть корыстной и желать зла. А бессонной ночью вспоминала, как мы втроем — Тала, Ляля и я — сидели у Талы дома, Ляля попросила Женю объяснить ей какую-то задачу, и они закрылись в его комнате, и поняла: тигр...
Любезный Навуходонозавр!
От вас ничего. Кроме той открытки. А вам посылаю римские карточки каждый второй день. Ничего, не обращайте внимания, все хорошо.
Кстати, долетела сюда та ваша открытка в два счета. Чудеса!
Интересно, когда вы получите вот это мое послание?
Такие письма идут медленно, тем более если их не отправлять.
Неотправленные письма доходят вернее.
У неотправленных писем есть особенность протыкать время. Без всяких марок и штемпелей — прыг — и уже у вас в руках. Можем через многолетье и многозимье поболтать о погоде — я сейчас и здесь, а вы тоже сейчас и здесь. Что там у вас? Вселенная расширилась? А какой день недели? Что за полушарие за окном?
Может, у вас у самого уже семья, ребенок. Сын?
Не сомневаюсь, что вы однажды покажете ему фокус, который я показал вам, а мне его показал мой бывший подводник. Как сейчас вижу — мы идем в воскресенье стричься, я хнычу, потому что боюсь машинки и ненавижу парикмахерскую, он тащит меня за руку, а потом вдруг говорит — смотри фокус! И происходит чудо. Отец в мгновение ока вырастает, становится великаном. Берет трамвай с остановки и протягивает мне на ладони.
Фокус, конечно, не ахти какой, но думаю, что и ваш сын когда-нибудь покажет его своему ребенку. Станет великаном и протянет ему на ладони трамвай, или дом, или гору.
Может, в этом и есть весь фокус.
Проходили недели, месяцы, и иногда вдруг толмач включал компьютер Изольды, когда ее не было дома — у них был уже у каждого свой лэптоп — и читал новые записи.
При этом у толмача было чувство, что ворует.
А он и был вором.
Иногда она записывала просто обрывки из той жизни, до толмача. О каникулах в Италии.
“А еще помнишь, как мы разругались тогда в Пизе? Я выскочила из машины и хлопнула дверью. Так хлопнула, чтобы сломать ее. Ты уехал, разъяренный, злой, бросил меня. Там стригли газон, и пахло скошенной свежей травой и бензином. На площади везде стояли туристы с вытянутыми руками, будто упирались ладонями в воздух — это они позировали для фотографии: поддерживали падающую башню. Я вошла в собор, села на скамейку, все равно идти было некуда. Там было прохладно, а на улице зной. Закрыла глаза — стрекотание косилок доносилось сквозь открытые двери, и даже в соборе был острый, свежий запах скошенной травы. Сидела и думала о тебе, как я тебя люблю. И что буду так сидеть здесь и ждать тебя. И знала, что ты вернешься и найдешь меня”.
Ее дневник толмач читал только тогда, когда они ссорились. И теперь они ссорились все чаще и чаще.
Толмач знал, что Изольда может проверить, когда в последний раз открывался файл, но боялся спросить у знакомого программиста, как сделать так, чтобы этого нельзя было определить.
И еще странно было читать, что Изольда была ночами с толмачом, а представляла себе, что это Тристан обнимает ее в темноте.
Это Тристан, а вовсе не толмач, целовал и входил в нее по ночам.
Один раз Изольда вернулась домой, когда вор сидел за ее компьютером, но он успел все выключить, потому что она сразу пошла в туалет.
Один раз толмач прочитал новую запись, что их сын похож на Тристана, каким тот был на детских фотографиях.
Толмач стал рыться на полках Изольды в ее папках, альбомах, коробках — хотел найти фотографии Тристана. Когда-то она показывала их, но он не обратил внимания, не запомнил. Теперь всматривался в каждое фото, неужели действительно есть сходство?
Каждый год у них дома собирались друзья Изольды и Тристана — в день его смерти.
Так получилось, что накануне очередной встречи толмач и Изольда из-за какого-то пустяка очередной раз поссорились. Даже с битьем посуды. Когда Изольда ушла на работу, толмач включил ее компьютер, открыл тот файл и прочитал:
“Сегодня ушла спать в детскую. Слушала, как сопит во сне ребенок, и так захотелось, чтобы это был наш с тобой сын. Он и есть твой ребенок. Твой, а не его”.
Когда Изольда вернулась с работы, толмач подошел и обнял ее, как обнимал после ссор, чтобы помириться. Сказал, как они говорили друг другу:
— Мир?
Она улыбнулась, прижалась лицом к его груди:
— Спасибо! Я так боялась, что сегодня у нас опять будет плохо.
Толмач улыбнулся:
— Все будет хорошо!
Пришли гости. Изольда приготовила раклет. Было тепло и говорливо.
Толмач пошел укладывать сына, читал ему перед сном про Урфина Джюса и дуболомов. Ребенку давно пора была спать, а он все просил почитать еще, и толмач читал и читал.
Не хотелось к ним туда выходить.
Сын наконец заснул, толмач выключил свет, лежал в темноте и слушал детское сопение.
Вышел уже к десерту. Разговор зашел о России, о Чечне. Зубной техник, отщипывая виноград, спросил толмача, что испытывает человек, если принадлежит не к маленькому народу, как швейцарцы или чеченцы, а к большой нации — и тут он запнулся — не завоевателей, не угнетателей, а как это сказать — он крутил пальцами виноградину, все не мог найти нужного слова и смотрел на толмача с улыбкой, словно ожидая помощи.
Толмач подсказал:
— Если принадлежит к русским.
Техник засмеялся, бросил ягоду в рот, стал разжевывать, отщипнул еще:
— Ты ведь понял, что я имею в виду?
— Конечно, понял.
Толмач разлил остатки вина из бутылки, пошел на кухню за следующей и, вернувшись к гостям, начал разговор о видео, которые снимают чеченцы. Кто-то видел короткие отрывки по телевизору. Толмач сказал, что знакомые журналисты из Москвы прислали кассету. Изольда первала его:
— Не надо!
Толмач привлек ее к себе, поцеловал в шею:
— Конечно, не буду.
Гости принялись настаивать:
— Покажите!
Толмач стал отговариваться, что действительно лучше не надо, потому что эти кадры не показывали ни по какому телевидению, даже в России.
— Тем более покажите! Покажите!
Особенно хотел увидеть то, чего не надо видеть, зубной техник.
Толмач понес тарелки на кухню, Изольда пошла за ним и сказала тихо, чтобы никто в комнате не слышал:
— Зачем ты хочешь испорить мне этот вечер?
Толмач ответил:
— С чего ты взяла?
Наконец кассета в видеомагнитофоне, все расселись, толмач включил.
Сначала кто-то просит, чтобы за него заплатили выкуп, совсем еще мальчишка, изможденный, грязный, наверно, пленный солдат, ему отрезают палец, он принимается тихо скулить. Палец крутят перед объективом.
Потом какой-то иностранец — он говорил по-английски — протягивает в камеру банку с мутной жидкостью, свою мочу с кровью, жалуется, что ему отбили почки, тут его сзади стегают железным прутом, он дергается, кричит.
Изольда с самого начала не стала смотреть, вышла на балкон курить.
Кто-то из гостей после первых кадров встал и пошел за ней.
Пленному солдату хотят перерезать горло. Он вырывается, сипит: “Не надо! Не надо!”. Уходит куда-то вниз из кадра. Его поднимают обратно, черная рука с кривыми пальцами на красном лице.
Еще кто-то из гостей встал и молча вышел из комнаты.
Старик спокойно крестится в камеру и говорит: меня сейчас убьют, и я хочу сказать, что я вас очень люблю, и тебя, Женечка, и тебя, Алеша, и тебя, Витенька! Ему отрубают голову. Камера показывает в первую секунду не голову, а шею — крупно — она толстая, наверно 45-го размера, и вдруг сокращается в кулак, и из нее выпирает горло и льется черная кровь.
Перед телевизором остались вдвоем — толмач и зубной техник. Сидели и смотрели, как насилуют женщину, которая все время кричит: “Только не трогайте ребенка!”. Зажигалкой поджигают волосы между ног, потом вставляют ей внутрь лампочку и раздавливают стекло. Женщина воет, охает, корчится на земле. Льется кровь. Бородатый в черных очках вставляет, ухмыляясь, ей в задний проход дуло пистолета и спускает курок.
— Хватит, — сказал зубной техник, — выключи!
Толмач выключил телевизор и пошел на кухню готовить чай. Гости быстро разошлись.
Изольда в ту ночь опять пошла спать в детскую. Сказала вместо “спокойной ночи”:
— Я тебя ненавижу.
26 августа 1915 г. Среда.
Сегодня на скейтинг-ринке брат познакомил меня со своим новым другом Алексеем Колобовым, студентом, эвакуировавшимся вместе с университетом из Варшавы. Я каталась с Лялей и издалека увидела, как кто-то помахал мне из-за столика, которые стоят вокруг трека. Подкатила к барьеру. Саша представил нас. Оркестр играл так громко, что нужно было кричать. У него удивительные голубые глаза, красивая узкая рука, и он очень смешно покраснел, когда здоровался со мной. Предложила ему покататься — он отказался. Не умеет. Мне стало с ними неловко и как-то скучно. Не о чем было говорить. Вернее, даже не скучно, а как-то тревожно. Захотелось убежать, скрыться. Снова умчалась на середину трека, в общее течение.
А теперь пишу и думаю, чем меня это задело? Может быть, может быть...
27 августа 1915 г. Четверг
Вернулись Мартьяновы. Сегодня видела Женю. Удивилась: что я могла в нем найти?
Пришел папа с картой, и все стали ее разглядывать. На фронте дела все хуже — отдали Польшу, всю Литву и Белоруссию. Саша с папой следят каждый день за отступлением по карте. В Ростов отовсюду хлынули беженцы.
Ночью думала о Жене и снова вспомнила, как он стал показывать мне тогда опыт, как магнит сквозь лист бумаги придает железным крошкам симметрический рисунок, а я сказала, что больше его не люблю — и какой он стоял после моих слов жалкий, поникший, беспомощный с магнитом и бумагой в руках.
Наверно, я очень плохая. Но мне его совершенно не жалко. Вернее, жалко, конечно, но от этой жалости он становится каким-то еще более жалким.
Я не влюбилась в Алексея. Да, я чувствую. Я знаю.
29 августа 1915 г. Суббота.
После каникул все съезжаются и рассказывают друг другу о своих летних романах — думаю, большей частью придуманных.
Всех удивила Мишка. Летом она познакомилась с молодым правоведом — его мать снимала рядом дачу. Он сказал, что любит ее, на следующий год закончит университет и женится на ней. А на другой день приехала его мать — важная и гордая, встала на колени перед ней — перед Мишкой! — и стала умолять отказать ее сыну. Стала уверять, что они оба молоды и вовсе не пара, что Мишка будет чувствовать себя неловко в их кругу. И что он будет стыдиться ее, будет несчастен. Напоследок сообщила, что они запутаны в долгах и что у него уже есть невеста, красавица, богачка, светская барышня, и что Мишка, если действительно любит ее сына, то для его счастья должна отказаться от него. Мишка послала ему прощальное письмо, в котором написала, что больше они никогда не увидятся и он свободен, а она будет любить его всегда.
Не знаю, верить или нет. Хотя Мишка никогда еще не врала.
Ходила в госпиталь.
Тучи серые, как больничные халаты.
На душе очень грустно. Все время думала об Алексее. Он подружился с Сашей и иногда заходит к нам, но на меня не обращает никакого внимания. Я на него тоже. Он то ли застенчивый, то ли скучный. Скорее второе.
31 августа 1915 г. Понедельник.
Объявился Петя Назаров. Очень изменился, повзрослел. О Семе сначала говорили, что его убили, но пришла открытка через Красный Крест. Он в германском плену.
4 сентября 1915 г. Пятница.
Сегодня у нас снова был Алексей. Лучше бы он не приходил! Он вошел, а я только что из гимназии — еще не переоделась, в коричневом ужасном платье, в черном переднике — на руке чернильное пятно! Столкнулись в прихожей — я выходила из уборной и от ужаса, что он видит меня и слышит шум воды в ватерклозете, вся обмерла, ладони вспотели, моргаю — не могу выдавить из себя ни слова. А они с братом при мне стали обсуждать — и что?! У них в университете на лестнице выставили почтовый ящик с надписью “Половая анкета” — нужно туда опустить анонимные сведения о своей сексуальной жизни. Я стою красная, как идиотка. Брызнули слезы. Пулей умчалась.
Ненавижу себя!
8 сентября 1915 г. Рождество пресвятой Богородицы.
Брат стал совсем взрослым — бреет бородку.
Да все стали взрослыми — и Катя, и Маша.
А я? Я в выпускном классе гимназии! И что я вдруг заметила? Теперь я — предмет обожания! У меня появилась поклонница из младшего класса, Муся Светлицкая, возгоревшаяся ко мне любовью и всячески выказывающая свое восхищение. Бегает за мной на перемене, как собачка, льнет, целует мои руки! Сначала нравилось, а теперь стало надоедать. И главное, невозможно отвязаться! Утром по дороге в школу купила ей шоколадку с начинкой из крема, ту самую, мою любимую с детства, в цветной обертке с двумя язычками. Только теперь потянешь за один — выскакивает картинка со злобным лицом Вильгельма, дернешь за другой язычок — появляется чубатая голова вездесущего казака Козьмы Крючкова. Подарила Мусе — та чуть не зарыдала от счастья.
Господи, как я хочу вот так же кого-нибудь любить!
10 сентября 1915 г. Четверг.
Погода отвратительная.
Снова был Алексей. Он меня совершенно не замечает. Я его тоже. Он мне не нравится все больше и больше. Что это — заносчивость? Высокомерие? Он считает, что я еще не доросла до их высоколобых бесед?
И не надо!
12 сентября 1915 г. Суббота.
Все, я влюбилась! И как! Причем влюбилась с самого первого мгновения, тогда, на треке, просто скрывалась сама от себя, боялась пораниться, сделать себе больно. То, что было с Женей, — чушь. Детство. Женя — ребенок, мальчишка. Я просто еще не знала, что такое любовь!
Алексей! Алеша! Какое чудесное имя!
И какой дивный день!
13 сентября 1915 г. Воскресенье.
Сегодня ходили с Алешей в электротеатр “Возрождение”, смотрели “Стеньку Разина”. Сижу и ничего не вижу, только чувствую его близость, его руку на моей руке.
Как он умеет целовать меня! Я только с ним, с моим Алешей, узнала, что такое мужской поцелуй! Это ни с чем сравнить невозможно! Я второй день в какой-то горячке.
И еще вот, очень важное: на обратном пути Алеша рассказывал, что студенты образовали театральный кружок и готовят благотворительный спектакль. Он сам не играет, а отвечает за освещение. Спросил, хотела бы я играть? Господи! Я? Играть? И еще готовить спектакль вместе с Алешей? Да я умру от счастья! Спросила, что они собираются ставить. Еще не решили. Ставить спектакль будет Костров, который учился в Студии Художественного театра!
Вот так! Я уже без пяти минут актриса!
Наверно, этого нужно стыдиться, но я хочу быть на сцене, хочу быть в центре внимания, хочу аплодисментов, хочу идущих на меня из зала волн восхищения и любви! Верно, это дурно, но я ничего не могу с собой поделать.
Вместе с Высшими женскими курсами из Варшавы эвакуировался женский медицинский институт. Тала и Ляля хотят записаться туда. Зовут идти с ними.
Нет, я знаю мою дорогу. Я буду петь. Я хочу петь, и ничто не сможет мне помешать — ни война, ни землетрясение, ни всемирный потоп! Сколько же лет я ждала этой минуты, чтобы появиться на этом свете! И что? Отказаться от себя? Нет, я буду петь в этой жизни и другой ждать не собираюсь!
Или театр.
Как я счастлива! Алешенька мой!
17 сентября 1915 г. Четверг.
Сегодня на урок зоологии Р.Р. принес скелет — наши девицы перепугались, завизжали, а он нашел чем успокоить, сказал, что это скелет нашего старого швейцара у Билинской, толстовца, который завещал свое тело науке и просвещению. Я даже не знала, что он умер. Старик исчез куда-то после переезда гимназии. Говорили, что уехал в Новочеркасск к сестре.
Упокой Господь его душу! С телом покоя не получилось.
В профиль Р.Р. напоминает какого-то грызуна. Противный. Еще противнее Забугского, и тоже априори считает нас всех тупицами. На первом уроке он стал показывать нам опыт — мол, не Бог создал Солнечную систему, а смотрите: принялся вращать в стакане ложечкой каплю жира — от быстрого вращения большая капля разорвалась и разделилась на несколько маленьких — наглядная картина возникновения солнечной системы с планетами. “Поняли?” — “Да”. — “Вопросов нет?” — “Нет”. Разозлился: “Надо было спросить — кто вращал тогда ложку! Умнички!”
Он говорит “умнички”, чтобы не называть нас дурами.
Говорят, в него влюблена начальница.
Женя еще совсем ребенок. Он встретил меня на улице, подошел, хотел что-то сказать, но только молчал и так беспомощно вертел в руках свою гимназическую фуражку.
А Алексей — взрослый, умный, настоящий. С ним так интересно! Он такой начитанный, столько всего знает! Оказывается, играть — о театре — придумали французы, а театр греков — это ago, т.е. действую, живу. Отсюда и слово агония.
Именно так: театр для меня не игра, а сама жизнь и смерть.
Не могу заснуть. Уткнусь в подушку и вижу его, как он улыбается, как целует меня. Сегодня ему попала ресница в глаз, и я вылизала ее языком.
19 сентября 1915 г. Суббота.
Итак, решено, мы ставим “Ревизора”! Я играю Марью Антоновну.
Костров все-таки невероятный воображала, возомнил себя чуть ли не Станиславским и требует от всех, чтобы слушались его, как бога, будто мы в самом деле студия Художественного театра. Но, с другой стороны, он умница и действительно талант. И мне нравится, что все у нас всерьез.
И он настоящий артист. Знает все о театре. У него случайно вылетела из роли страница на пол, и он тут же сел на нее. Объяснил, что это давний актерский оберег. Если не сядешь на упавшую роль — будет провал.
Тала обиделась, что у меня нет теперь времени ходить с ней в госпиталь. Или это из-за Жени? Она так любит брата!
Наверно, это плохо, что я делаю — между помощью раненым и театром я выбрала театр. Но искусство — разве это не такая же помощь людям? Не знаю. Нужно еще подумать об этом. Но там, на репетициях, так интересно! А в госпитале все время одно и то же!
Перечитала и подумала: какая же я эгоистичная! Стало стыдно перед Талой.
Сегодня после репетиции, когда все расходились, Костров очень смешно рассказал, как на съемку “Обороны Севастополя” пришли местные жители с прошениями и жалобами. Они увидели целую свиту в расшитых мундирах и решили, что это какое-то начальство. И в Кострова, одетого в генеральский мундир, тоже вцепилась какая-то старуха, плакала и о чем-то просила. Все никак не могла поверить, что он никакой не генерал. Чтобы не срывать съемку, пришлось разгонять крестьян полицией.
За ужином рассказываю про репетицию, а папа спрашивает: “А знаете, что в “Ревизоре” самое главное?” — “Обличение?” — “Нет”. — “Немая сцена?” — “Нет”. — “Тогда что?” — “Самое главное — это как Бобчинский просит передать царю, что есть такой Петр Иванович Бобчинский”. — “Почему?” — “Это нельзя объяснить. Это можно только понять”.
Иногда папа умеет быть просто удивительно противным!
Целую тебя, Алеша! Спокойной ночи!
3 октября 1915 г. Суббота.
Так давно ничего не записывала! Совершенно некогда. Все время с Алешей и в театре. Почти ничего не делаю для гимназии. Нужно обязательно подтянуться, а то стыдно будет получить плохие отметки!
Вживаюсь в роль. Дома переодеваюсь и хожу в гриме. Няня, увидев меня, рассмеялась. Я разозлилась на нее, захлопнула дверь. Она старая и глупая!
Пытаюсь проникнуть в мою роль, войти в глубину характера моего персонажа: вот я влюблена в Хлестакова. Но как же так? Почему? Ведь он ничтожество, фигляр, пьяница! Дурак, в конце концов! Так не бывает! Вот я люблю Алешу. И это мне понятно. Он совсем не такой. Умный, обаятельный, нежный, тактичный. Красивый, мужественный. У него такой красивый рот, и нос, и лоб. А руки! Можно влюбиться в одни только руки!
Но все это в моей работе над ролью никуда не ведет. Нужно найти какие-то точки соприкосновения — то, что мне понятно и близко, во что могла бы влюбиться и я.
Снова воображаю себе дурашливое лицо лопоухого Петрова, нашего Хлестакова, — нет, ничего не получается.
И не получится, потому что думаю все время только об Алеше — он будет сегодня ужинать с нами. Сижу у окна и смотрю на улицу. А там осень, холод, дождь, лужи.
Вдруг пришла дурацкая мысль, что вот сейчас умру, и эта мостовая, и это полуопавшее дерево, пробежавшая мокрая собака, и это дождливое небо над Ростовом — это все. Это и есть вся моя жизнь. Кошмар!
Идет!
Дописываю вечером.
Алеша очень интересно рассказывал, как в начале войны он с родителями и младшим братом был в Германии и как всех русских отправляли в Швейцарию. Людям, которые жили там годами, дали на сборы 24 часа! Они переехали через Боденское озеро на пароходе с самим Качаловым! Возвращались через Италию морем до Греции.
Где он только уже не побывал, а я ничего, кроме этого проклятого Ростова, не видела! Оказывается, “Тайная вечеря” Леонардо, написанная на стене трапезной монастыря в Милане, погибает! Он написал ее масляными красками, и слой краски тоненькими лепестками свертывается в трубочки и отделяется от стены. Я не удержалась и воскликнула: “Какой ужас!”. А Саша, дурак, сказал: “Тысячи людей гибнут в окопах, а тут краски!”. Я так и сказала ему: “Дурак!”. Мы с братом стали ругаться, и Алеша — мой умница — так тактично снова нас помирил!
Из Салоник поездом их повезли в Сербию. Причем везли бесплатно, потому что русская кровь лилась из-за Сербии: контролер проверил вместо билетов паспорта с нашим гербом. Леша рассказал, что серб глядел на русских сочувственно, а это было до обидного незаслуженно. “А мы что — кровь проливали? — сказал Алеша. — Мы только бежали, ворчали на неудобства и безденежье да враждовали из-за лишнего местечка!”
Потом они приехали в Болгарию, оттуда в Румынию — там на пароходе по Дунаю к Черному морю. Алеша сказал, что это похоже на низовья Волги. Папа спросил: “А Измаил? Вы же проплывали мимо Измаила!”. Алеша засмеялся и рассказал, что увидел Измаил совершенно случайно — вышел покурить. “А весь Измаил — это вроде нашей донской пристани-баржи”. — “И все?” — “И все”.
Устала, нет времени и сил писать.
Лешенька! Я тебя люблю и целую! До завтра!
5 октября 1915 г. Понедельник.
Опять этот Забугский! Он доведет меня до петли! Сегодня на контрольной работе он ходил по классу, следя, чтобы никто не списывал. Каждый раз, проходя мимо, он останавливался за моей спиной, заглядывал через плечо в мою пустую тетрадку и шипел: “Шикарно! Шикарно!”. Я чуть не разрыдалась. Наклонялся так близко, что я чувствовала его дыхание — отвратительное. Один раз мне даже показалось, что он тронул мои волосы — наверно, еле сдержался, чтобы не схватить меня за косу и не отодрать. И все почесывает свою бородавку!
Дописываю после ужина. Рассказала только что о моем мучителе, а папа сказал, что Забугский в прошлом году похоронил жену, которая умерла при родах вместе с младенцем. Я не знала. Почему люди такие злые? Почему я такая злая?
9 октября 1915 г. Пятница.
Сегодня была у Алеши, он хотел познакомить меня со своими родителями. Было немножко страшно. Алеша потом мне сказал, что я им понравилась! Очень симпатичные люди. И видели целый мир, жили в разных странах. Его отец рассказывал, как ему пришлось в 1894 году пережить страшное землетрясение в Константинополе, когда за две минуты погибли 2000 человек. Еще он сказал, что видел высоко на стене Святой Софии след кровавой руки султана, который тот оставил, когда верхом въехал в церковь через горы трупов после осады города.
Ну почему я нигде не была? Господи, так хочется увидеть мир!
Родители Алексея много говорили о Варшаве, где они прожили столько лет. Рассказывали, что поляки русских всегда не любили, и даже приказчики в магазинах, услышав русскую речь, сразу начинали “не розумить по-русску”, а прохожие, если спросишь дорогу, посылали “москалей” в неправильном направлении. А я все молчала и вдруг заявила, что мы, русские, не умеем держать зло и всем все прощаем, и рассказала, как Нюся в письме написала, что из-за сочувствия к Польше в “Жизни за царя” теперь наш народный герой умирает не от польских сабель, а от мороза. Все рассмеялись, а я страшно смутилась, но Алеша так хорошо посмотрел на меня, что мне тоже стало легко, и я хохотала вместе со всеми.
Младший брат Алексея — очень симпатичный мальчишка, но жуткий зануда — прибежал к брату в комнату и никак не хотел идти к себе. Алеша обещал показать ему фокус, и только за эту мзду Тимошка согласился уйти: Алеша налил в детское ведерко воды и во дворе стал крутить им так, что вода из перевернутого вверх дном ведерка не выливалась.
Мы целовались, потом говорили про театр, потом он спросил про госпиталь, в который я хожу. А я там уже давно не была, и мне стало стыдно. Алеша стал говорить, что его мучает, что другие должны воевать, а он отсиживается в тылу. Он не подлежит призыву. И еще сказал, что его дед по матери — немец.
Я просто не знала, что такое настоящее сильное чувство! Теперь я люблю. Теперь, я знаю, настоящее.
12 октября 1915 г. Понедельник.
Женя демонстративно — назло мне — ухаживает за Лялей. Пусть. Мне это даже смешно.
13 октября 1915 г. Вторник.
Сегодня Алеша сказал, что хочет пойти на фронт. Мне стало страшно. Он хочет пойти добровольцем. “Я не имею права оставаться чистеньким при всеобщей грязи”.
Мне страшно.
15 октября 1915 г. Четверг.
Сегодня сказала наконец маме, что хочу стать актрисой и после окончания гимназии поеду в Москву поступать на драматические курсы. Сперва она молчала, потом ее как прорвало. Стала кричать, что никуда меня не пустит, потому что меня затянет, как она выразилась, “омут богемной жизни”. А я заявила ей, что решительно считаю буржуазную спокойную жизнь с ее сплошным обманом и скукой куда хуже — и хочу посвятить себя искусству. Она бросилась к буфету за каплями: “Да что ты понимаешь в театре? Все мечтают стать ермоловыми или савиными, а становятся содержанками богатых мерзавцев и изображают бедных поселянок в тысячных серьгах или превращаются в театральных кляч на сорокарублевое жалованье!”. Я знала, что она будет против, и была готова услышать что-то в этом духе. Но потом она сделала такое, что я не смогу ей простить! Я уже уходила, а она крикнула мне вдогонку: “Посмотри на себя в зеркало! Разве можно с такой внешностью мечтать стать актрисой?!”
Я — ужасный, гадкий человек. Я ненавижу свою мать.
Алешенька, как мне тебя сейчас не хватает!
17 октября 1915 г. Суббота.
Папа — золото! Мой милый, добрый, умный папа! Мы с ним проговорили полвечера, и он сказал, что будет платить мне за уроки у Кольцовой-Селянской! Только я ничего не должна говорить матери. Папочка, чудесный мой, как я тебя люблю!
Во вторник первое занятие.
18 октября 1915 г. Воскресенье.
Сегодня опаздывала на репетицию, мчалась что есть духу, споткнулась, и тетрадь с ролью выскользнула на землю! Кошмар! Сразу села на нее — прямо на грязный тротуар. Все оглядываются, как на сумасшедшую. А я посидела, отдышалась и вприпрыжку побежала дальше. Почти не опоздала!
Алеша сегодня очень плохо выглядел. Он простыл и чихал. Я хотела увести его домой, но он досидел репетицию до конца.
Катин Виктор играет Добчинского и Бобчинского — находка нашего режиссера, что обоих играет один актер. Виктору и не нужно ничего специально играть — он сам по жизни Бобчинский и Добчинский в одном лице.
Оглоблина по уши влюблена в Кострова — опять краснела без конца, путала роль. Костров наконец не выдержал, взорвался, стал бегать по сцене, кричать на нее: “Выходишь на сцену — откуда? Из какой жизни? Что было за кулисами? Что ты там делала? Спала? Вот и появись заспанной, шлепая туфлями, волоча юбку! Ты жила за сценой — вот эту жизнь и принеси!”. Она, конечно, в слезы. Ему пришлось просить у нее прощения. Даже стал на колени, когда та собралась вовсе уйти. Сумасшедший дом!
19 октября 1915 г. Понедельник.
Ходили с Алешей в “Возрождение”. Фильм смотреть было интересно, а пересказать — ерунда какая-то. У скульптора Марио есть невеста, но он встречается со своей бывшей возлюбленной Стеллой. Свадьба не состоялась, и Марио в отчаянии уходит в монастырь. Там он работает над статуей. В это время в монастырь приезжает веселая компания, с ней Стелла. Она узнает Марио и пытается его соблазнить: “Ты меня не можешь забыть! Черты статуи — мои!”. Тут он хватает молоток, разбивает скульптуру, потом убивает Стеллу, а сам бросается со скалы.
Вышли, идем под дождем. Весь Ростов под зонтиками и в галошах. Прижимаюсь к Алеше и думаю: какая-то там не любовь, а чушь. А любовь — вот, здесь: он и я.
Неужели Алеша действительно хочет пойти на войну? Как он может вот так взять и оставить меня?
20 октября 1915 г. Вторник.
Только что вернулась от Нины Николаевны. Какая она необыкновенная! Старая, но красивая, грациозная, умная! Знала всех!
И как все-таки несправедливо устроен мир! Все это никому больше не нужно! Вся ее жизнь, весь ее опыт, вся ее красота, все ее слова, знания, память о людях, истории — все уйдет вместе с ней!
О Кадминой, знаменитой певице, с которой в юные годы была дружна: “Дуреха! Отравилась на сцене спичками из-за отвергнутой любви!”.
О себе: ушла из театра, потому что не хотела заканчивать комической старухой.
О партнере: “У него не должно быть потных рук”.
О сценическом имени: когда стала актрисой, родня матери заставила ее переменить фамилию, чтобы не позорить семью. “Главное — чтобы совпадали инициалы, из-за меток на белье и вензелей на ложках”.
Еще она мне сказала: “У тебя есть талант, деточка! Но этого мало. И трудолюбия мало. И любви к театру тоже мало. Всего мало! Нужно, чтобы горе постучало в твою дверь — нужно все пережить и все узнать — и то, что не нужно знать, — тоже”.
Зачем мне горе? Не хочу никакого горя!
У нее на подоконнике в большом горшке ничего нет, просто земля. Спросила: “Нина Николаевна, что это?”. — “Посадила косточку от лимона и загадала: если вырастет деревце — буду жить долго. Старушечья глупость”.
На комоде фотография — ее второй муж, актер Селянский, очень красивый мужчина. Она увидела, что я разглядываю его, и рассмеялась. Стала рассказывать, какой он был пьяница. Что-то натворил, попал под суд, и перед слушанием дела адвокат ему говорит: “Только ни слова от себя! Вот я написал вам текст — выучите и сыграйте!”. Оправдали. “Была его лучшая роль!”
И все объяснила мне про Хлестакова. Все очень просто! Я влюбляюсь ни в какого не в Хлестакова, а в Петербург — в ту далекую, настоящую жизнь! И даже не в Петербург, а просто в свою любовь. Я влюбляюсь в любовь! Так вдруг стало все понятно!
Вспоминала приезд Сары Бернар в Одессу. Французской знаменитости устроили обструкцию из-за ее еврейского происхождения, и на Дерибасовской кто-то даже бросил в ее карету камень. Бернар была в то время худая и рыжая. Все говорили о ее эксцентричности, что спит в гробу, ходит дома в костюме Пьеро. “А на самом деле — просто ломака. И ее хваленый голос в подметки не годился Ермоловой!”
Слушала и думала: неужели это просто зависть старой неудачницы? Одной все — мировая слава, успех, а другая прозябает на старости лет в каком-то Ростове. А таланта у нее, может, не меньше было, чем у знаменитой Сары Бернар. Так в чем же дело? Почему судьба одних жалует, а других наказывает?
Судьба моя! Будь ко мне ласкова! Пожалуйста! Ну что тебе стоит? Дай мне все!
24 октября 1915 г. Суббота.
Утром проснулась, и первое, что увидела, — пылинки в горке света. Получилась как горка поперек комнаты — из солнца и пыли, прочная, упругая — вот бы по ней скатиться!
Как здорово вот так просыпаться — возвращаться откуда-то в себя: надевайтесь, мои ручки, надевайтесь, мои ножки! — и знать, что тебя уже поджидает любовь!
Алешенька! Свет мой! Как же я тебя люблю! Как же я жила без тебя? Без твоих голубых глаз! А как они умеют менять свой цвет! Как я люблю смотреть, как они то сияют лазурью, то становятся серыми, то совсем чернеют, когда расширяется зрачок.
С Женей все было так сложно — прижаться, поцеловать — а с Алешей так хорошо, так легко! Ужасно только, что не умею ему показать всей нежности, любви, преданности.
Как хорошо проснуться и знать — сегодня его увижу!
4 ноября 1915 г. Среда.
Домашние уроки Нины Николаевны: я осталась одна дома — нужно было прибрать — и вот стала представлять себе, что служу у какой-то сварливой барыни, и она ходит за мной и ворчит, что я все не так делаю — и то сделай, и там подотри! Сама с собой разговариваю.
А потом опять стала думать о нем. И вот села записать просто, что я его люблю.
5 ноября 1915 г. Четверг.
И смех и грех! По пьесе я должна упасть “как подкошенная” — и вот вечером репетирую в своей комнате, вырабатываю падение — прибежала испуганная мама: “Что случилось?”.
7 ноября 1915 г. Суббота.
Оказывается, мама Алеши — эпилептик. Мы сидели у него в комнате, когда его позвал брат. Прибежали, она лежала на полу в припадке, вытянувшись, будто ее, как тетиву, натягивали на невидимый лук. Изо рта шла пена — я вытирала платком, а Алеша держал голову. Глаза закатились, она обмочилась, потом, после припадка, лежала, как труп.
Бедный Алеша! Он так страдал!
14 ноября 1915 г. Суббота.
Сегодня произошло что-то ужасное. Мне кажется, я даже не осознала еще толком весь ужас. Но такое ощущение, что внутри, в душе, уже все им заражено.
Репетицию, как всегда, начали с упражнения — нужно было сыграть, будто персонаж только что убил свою любовницу. В соседней комнате убил, а теперь к нам вышел. Мы падали с хохоту под стол, особенно, когда убийцу играл Виктор — он изображал, что расчленил ее и съел. А потом Костров мне сказал сыграть то же самое: я только что за дверью убила любовника. И вот я вышла в коридор, и вдруг меня как парализовало. Я — убила? Любовника? Какого любовника? Как это — убить? Как это — любовник? Алексей мне — любовник? Оттуда зовут, а я все стою. И понимаю, что ничего такого никогда не сыграю. И не могу, и, главное, — не хочу. Костров недовольно: “Ну где же ты?”. Я отшутилась, крикнула им: “А я его отравила, а потом сама отравилась и лежу мертвая рядом”.
Все смеялись, а мне вдруг стало страшно.
Господи, неужели я — не актриса?
17 ноября 1915 г. Вторник.
Перечитала и ужаснулась самой себе: о какой ерунде я пишу! Сегодня Алеша сказал, что уходит на фронт. Уже все решено. Он не говорил мне до последнего — не хотел расстраивать.
Была у Нины Николаевны и никак не могла собраться. Она сразу заметила, что со мной что-то не то, и была очень недовольна.
“Каждая актриса хочет сыграть настоящую женщину, влюбленную и несчастную”. Не понимаю. Это неправда. Так не должно быть. Почему настоящая женщина должна быть влюблена и несчастна, а не влюблена и счастлива?
Она показывала мне что-то перед зеркалом — у нее в гостиной огромное трехстворчатое зеркало, в котором можно видеть себя во весь рост во всех поворотах. Я смотрела на нее и думала: какая она старая и никому не нужная. И не дай Бог дожить до этого. А она вдруг — будто прочитала мои мысли, сказала: “Была, как ты, молодая, красивая, и боялась старости — вот Бог меня наказал”. И добавила: “Лучше быть старой, чем мертвой. Но это тебе еще не понять”.
Читала монолог и вдруг разревелась — из-за Алеши. Нина Николаевна на меня закричала, хлопнула ладонью о стол: “Нельзя плакать по-настоящему! Пусть публика думает, что ты плачешь, сама же ты не должна плакать!”. Я не могла больше продолжать урок, ничего ей не стала объяснять, извинилась, что плохо себя чувствую, и ушла.
18 ноября 1915 г. Среда.
Через неделю его со мной уже не будет.
Алеша — мой жених. Я — его невеста. Сегодня мы сказали это его родителям. Его мама заплакала, она в ужасе, что Алеша уходит на фронт, а отец поцеловал меня и сказал очень хорошие, важные слова. Назвал меня своей дочерью. Стал благословлять иконой, а взял ее вверх ногами — это заметил только Тимошка и рассмеялся, и всех тоже взял смех. Так было легко, так хорошо!
Мы повенчаемся, когда я окончу эту дурацкую гимназию.
Маме и отцу я ничего не хочу говорить. Потом, не сейчас. Знаю, опять все кончится скандалом и валерьянкой. Не хочу.
Алеша провожал меня домой, и мы зашли в Александро-Невский собор. В соборе было много приезжих. Вообще город переполнен беженцами. Бегут в Ростов отовсюду — с юга спасаются от турок армяне, с юго-запада бегут галичане, с запада — поляки, украинцы, евреи — им теперь разрешили селиться вне черты оседлости, с северо-запада — прибалты.
Мы стояли со свечками в руках, и я представляла себе, как мы будем здесь венчаться. Смотрела на все и будто заключала мой собственный завет со свечками, и с васнецовскими росписями, и с мозаикой на полу, и с мраморными иконостасами и престолами, и с канадскими тополями в окошках, и с гулкостью свода, и с запахами ладана и растопленного воска — что они нас подождут, и мы обязательно придем.
Алеша наклонился к моему уху и сказал, чтобы я посмотрела, как священник бьет по губам старух, которые
На середине фразы заверещал мобильник.
— Baumann, Direktion fьr Soziales und Sicherheit.1
Все понятно — ищут переводчиков.
— Grьzi, Herr Baumann! Kann ich Ihnen helfen?
— Wir haben einen Dringlichkeitsfall, hдtten Sie jetzt Zeit zu kommen?
— Nein, Herr Baumann, es tut mir leid, aber ich kann nicht.
— Schade. Es ist eben sehr dringend. Und ich kann niemand finden. Vielleicht kцnnten Sie sehr kurz bei uns vorbeikommen? Ich habe da einen jungen Mann bei mir, ich muss ihm etwas mitteilen. Aber er versteht nichts, weder Deutsch noch Englisch.
— Es geht wirklich nicht, Herr Baumann. Ich bin jetzt in Rom.
— In Rom? Schцn. Wissen Sie was, vielleicht kцnnten Sie ihm etwas per Telefon ausrichten? Nur ein paar Worte. Der junge Mann steht hier neben mir, ich gebe ihm den Hцrer, und Sie sprechen kurz mit ihm.
— Gut. Was soll ich ihm sagen?
— Also, er heisst Andrej. Es geht um zwei Brьder, Asylsuchende aus Weissrussland, aus Minsk. Sagen Sie ihm, dass sein Bruder Viktor gestern um 18 Uhr vor dem Durchgangszentrum in Glatt bewusstlos aufgefunden wurde. Er lebte noch, aber starb unterwegs ins Spital. Es ist nicht klar, was passiert ist. Entweder hat ihn jemand aus dem Fenster gestossen oder es war ein Selbstmord oder ein Unfall, die Ermittlungen laufen noch. Alles zeugt davon, dass er betrunken war. Er ist vom dritten Stock mit dem Hinterkopf auf den Asphalt gefallen. Wir haben versucht Andrej das zu erklдren, aber er hat nichts verstanden. Das ist alles.
— Gut, Herr Baumann, geben Sie ihm den Hцrer.2
Трубка сказала совсем мальчишеским испуганным голосом:
— Алло?
— Андрей, такое дело. Твой брат Виктор...
— Что-то с ним случилось? — голос у трубки стал совсем тихим.
Сказал все, что нужно было сказать.
Какое-то время трубка молчала. Потом послышался странный звук, похожий на икоту.
— Алло, Андрей, ты меня слышишь?
Сдавленное, между икотой:
— Да.
— Передай трубку господину Бауманну.
Снова бодрый полицейский голос:
— Baumann.
— Ich habe es ihm gesagt, Herr Baumann.
— Merci vielmal! Und schцnen Tag noch!
— Ihnen auch!1
Алеша наклонился к моему уху и сказал, чтобы я посмотрела, как священник бьет по губам старух, которые идут прикладываться к кресту, а девушкам — протягивает крест мягко.
Я на него сперва обиделась, а потом вдруг стало так стыдно, что я из-за такой ерунды на него могла обидеться! Господи, а вдруг его убьют! Как же я буду жить? И снова стало так страшно, что ноги подкосились, схватилась за Алешу, чтобы не упасть.
20 ноября 1915 г. Пятница.
Именины у Ани Трофимовой. Танцы, смех. Выбежала в уборную, заперлась, разревелась. Как можно веселиться, если он через три дня уедет — и может быть, навсегда!
22 ноября 1915 г. Воскресенье.
Завтра Алеша уходит на фронт.
Мы ходили по улицам, замерзли, зашли в кинематограф. Ничего не видела — только шевелящийся слепой луч в темноте. Было странно и невозможно — завтра он уедет на фронт, а мы тут сидим, смотрим какую-то ерунду. Я потянула его за руку: “Пойдем!”. Ушли, не досмотрев до конца.
Не знаю: писать об этом или нет.
Напишу.
Мы пришли к нам. Поднялись ко мне в комнату. Я заперла дверь изнутри. Выключила свет. Обняла его. Сказала: “Возьми меня, Алеша!”. Так мы стояли, обнявшись посреди комнаты. Он стал говорить, что не может так, а я сказала: “Я так хочу!”. Оба боялись и стеснялись. Нет, ничего не буду писать.
Я ничего не понимаю, что произошло. Знаю только, что я все сделала не так!
На душе очень тяжело. Все было и больно, и стыдно. Ничего не получилось. Он ушел, ничего мне не объяснил. Что? Что я сделала не так?
Алеша, как я тебя люблю, и как мне плохо и страшно!
23 ноября 1915 г. Понедельник.
Сегодня проводили Алешу. Поехали все на вокзал, было много разных знакомых. Поезд стоял на путях, где уже кончились платформы, мы долго шли по шпалам. Я все ждала, когда Алеша подойдет ко мне, а он то был окружен друзьями, то стоял с родителями. Мне после вчерашнего было так неловко, так нехорошо, что не смела к нему подойти. Потом он подошел, и мы обнялись. Не могла посмотреть ему в глаза. Все женщины кругом, кто провожает сыновей, братьев, женихов, плачут, а на меня будто напал столбняк. Только прижалась к его шинели и смотрю в каком-то оцепенении, как солдаты взбегают в вагон по доскам — и как доски под ними прогибаются.
А когда расходились, услышала краем уха, как кто-то кому-то шепнул про меня: “Он, может, не вернется, а у нее ни слезинки”. Даже знаю, кто это сказал.
И вот пришла домой и разрыдалась.
Алешенька, как же я буду теперь жить без тебя?
Он подарил мне на память часики — в крышке прядь его волос.
24 ноября 1915 г. Вторник.
Первый день без Алеши.
День святой Екатерины. Днем — литературно-музыкальное утро для младших классов, вечером — концерт-бал для старших. Не пошла.
Только что вернулась от Нины Николаевны. Читала монолог “Я одна...” и все срывалась, несколько раз начинала сначала — “Я одна...”. А сама думаю: что за черт, я вовсе не одна и вовсе не там, где должна быть по действию пьесы, а в этой комнате, пропахшей старушечьим телом. И вот передо мной на столе графин с водой, которая должна отстаиваться и очищаться с помощью брошенной туда серебряной ложки, иначе старуха, называющая меня деточкой, не пьет. И вдруг все эти слова, которые я должна была говорить по сцене, показались враньем и чепухой. И снова пытаюсь начать: “Я одна...”.
И тут поняла: я учусь никакому не искусству, я учусь врать. Стало противно и скучно. Кое-как отбарабанила и поскорее убежала.
Села писать письмо Алеше. А что писать — не знаю. Хотела написать, как я его люблю, и не могу. С ума схожу — что я не так сделала? Я все сама в тот вечер испортила! Что он теперь обо мне думает?
Я хотела целовать его, ласкать, я хотела чтобы он был со мной счастлив! Почему все вышло так ужасно?! И так стыдно! Так стыдно, и больно, и нехорошо!
От Алеши ничего.
27 ноября 1915 г. Пятница.
От Алеши ничего.
Как вспомню опять тот вечер, как я стала расстегивать кофточку, как схватила его руку и притянула к себе — так опять нестерпимо стыдно! И как он стеснялся, как мучался, что у него ничего не получается! И как потом мы одевались, боясь взглянуть друг другу в глаза!
Прости меня, Алеша, это я во всем виновата!
1 декабря 1915 г. Вторник.
Нина Николаевна сегодня рассказывала про гастроли в Москве знаменитого мейнингского театра, как со сцены вдруг запахло сосной при изображении леса.
Я решила, что больше не буду к ней ходить.
От Алеши ничего. Наверно, после того что тогда произошло, он больше мне не напишет.
4 декабря 1915 г. Пятница.
Наконец-то письмо от Алеши!
Ждала, ждала, а вот оно пришло, и я не могла открыть конверт — перечитывала по несколько раз адрес — его рука, его почерк.
“Дорогая моя! Любимая! Далекая!”
Проглотила, пробежала строчки — три страницы — выискивая главное, а главное в самом конце: “Вот мы расстались, и только теперь по-настоящему понял, как много в этой жизни ты для меня значишь и как сильно я тебя люблю, и как по сравнению с моей любовью ничтожны и страх умереть, и вся эта война!”.
Переписываю строчки из его письма, и Алеша будто приближается, будто он где-то совсем рядом, за моим плечом. Будто мы соединяемся с ним вот так: через эти слова, через эти буквы!
“Послал тебе письмо еще с дороги, но не знаю, получила ли ты его. У меня все хорошо”. Ничего я не получила, Алеша! Ничего!
“Сижу в землянке, устроенной из погреба разрушенного дома. На столе — бутылка, увы, молока, хлеб и свеча. Мы сегодня стреляли только утром. Я один на батарее. Офицеры ушли все в деревню.
Я целый день теперь занят — это адъютантство не так уж обременительно, но зато нельзя отойти от телефона. Заснешь, а под ухом дребезжит — сейчас же просыпаешься и слушаешь, а потом бежишь докладывать командиру.
Вчера в 10 вечера сообщили, что летит дирижабль. Я тотчас приказал потушить все огни, и через несколько минут началась страшная канонада. В звездном небе мелькала красная, мигающая звездочка, около нее, вокруг, рвались снаряды. Скоро дирижабль был совсем над нами. В воздухе стала страшная трескотня и свист от снарядов. Осколки и пули падали вниз, производя звук вроде того, который производит молоко во время дойки коровы, но только длительней. Снаряды рвались очень близко и часто, огнем освещали корпус дирижабля — сигарообразный, темный”.
И еще три страницы. Перечитала сто раз. Господи, спаси его и сохрани!
Только теперь, после того как он уехал туда, где ему грозит смерть, каждый день, каждый час, я стала понимать, что такое любовь, и как я не умела любить и показать ему мою нежность, все, что я чувствую к нему, и даже просто не умела сказать о своей любви! И вдруг стало ясно, как же я неимоверно ниже и недостойна его и как я перед ним виновата за то, что так мало любви дала ему!
Сегодня возвращалась из лазарета уже затемно, в стужу, — там умер один раненый — и представляла с ужасом, что и Алешу уже, не приведи Господь, ранили, и он умирает сейчас где-то в лазарете, или просто в темноте в окопе или просто в снегу и зовет меня, и вдруг так схватило сердце: он не вернется! Он не вернется! И в этом буду виновата я — ведь его должна спасти моя любовь, а ее он получил от меня так мало, что не хватит, не спасет...
Я виновата, что не умела его любить так, как он того достоин.
8 декабря 1915 г. Вторник.
“Вечер. Сижу в землянке у телефона, от которого мне как адъютанту дивизиона отходить нельзя. То и дело звонят.
Война — это совсем не то, что вы себе представляете. Снаряды, верно, летают, но не так уж и густо, и не так-то много людей погибает. Война сейчас вовсе уже не ужас, да и вообще — есть ли на свете ужасы? В конце концов, можно и из самых пустяков составить ужасное. Летит снаряд — если думать, как он тебя убьет, как ты будешь стонать, ползать — в самом деле становится страшно. Если же спокойно глядеть на вещи, то рассуждаешь так: он может убить, верно, но что же делать? Кипеть в собственном страхе? Мучиться без мученья? Пока жив — дыши.
Не хочу хвастать, но мне уже не так страшно, как раньше, — да почти совсем не страшно. Если бы был в пехоте, тоже, думаю, приучился к пехотным страхам, которых больше. Единственное, что я мог уступить страху моей матери, — это то, что я пошел в артиллерию, а не в пехоту. Один офицер нашей батареи заметил, что артиллерист не обращает внимания на снаряды, но боится пуль, а пехота наоборот. Видишь, какие смешные у нас здесь страхи.
Думаю все время о тебе, дорогая моя, и чувствую, что с каждым днем моя любовь к тебе все сильнее и сильнее. Как ты там?”
11 декабря 1915 г. Пятница.
Сегодня был литературный суд над Рудиным. Мишка так разгорячилась, что Рудин не умеет и не хочет любить, что он боится настоящей большой любви, и вошла в такой раж, что вдруг заявила, что Рудина надо расстрелять. Так и выпалила — расстрелять! Все смеялись.
Среди ночи проснулась и не могла заснуть. Думала об Алеше.
12 декабря 1915 г. Суббота.
“Вчера в первый раз было по-настоящему опасно. Снаряд упал в двух шагах от меня. Бог спас. Камуфлет. Камуфлет — это снаряд, который падает отвесно, почти вертикально, и зарывается глубоко в землю. Взрыв не имеет силы поднять землю и появляется лишь дымок. Камуфлеты случаются редко — повезло.
Ты пишешь, что ходила молиться за меня в ту нашу церковь— вот видишь, помогло.
И знаешь, что самое забавное? Это то, о чем я думал в тот последний момент, когда в меня летел снаряд. Ты, наверно, думаешь, что твой герой, глядя в небо, представлял себя этаким Андреем Болконским на поле Аустерлица — или что-то в этом роде? Ничего подобного. Мои мысли вращались вокруг того, что здесь в карманах шинели придумали держать маленькие грелки для рук — в металлическом корпусе, обшитом бархатом, тлеют угли. Вот видишь, как хорошо, что я тогда не умер. Обидно было бы умереть с такой чепухой в голове.
Целый день на горизонте висят “колбасы”, корректируют стрельбу. Я сегодня смотрел с набюдательного пункта — у нас великолепная цейсовская труба.
Самое трудное — вынужденное безделье. Так важно чем-то занять голову! Днем захотелось почитать и посмотреть что-либо из математики и пожалел, что не взял с собой Гренвиля “Элементы дифференциального и интегрального исчислений”. Я уже попросил маму прислать мне эту книгу. А пока приходится читать урывками, что придется. Иногда везет. Вот и теперь мне улыбнулась удача: взял у одного офицера второй батареи популярную книжку о беспроволочном телеграфе и просидел над нею до вечера. А утром, наоборот, как расплата за радость: очень неудачно закурил, “безопасная” спичка отскочила прямо в глаз на роговицу и обожгла ее. Образовался белый пузырек и глаз плохо открывается. Местный железнодорожный врач посмотрел и сказал мне, что я счастливо отделался, так как, по его словам, в таких случаях прожигает насквозь. Причем удивительно, что в тот же день несчастье подстерегло и моего друга Ковалева — в последнее время я очень сошелся с этим человеком, показавшимся мне сперва недалеким и с претензиями, но на самом деле у него простая и добрая душа. Так вот, когда разводили спирт, Ковалев, желая испытать крепость водки, пробовал зажечь ее спичкой. В это время спирт вспыхнул и опалил ему руки, шею и губы, так что везде у него вскочили волдыри. Видишь, как люди калечат себя безо всякой войны”.
13 декабря 1915 г. Воскресенье.
Почти перестала писать в дневник, потому что все свободное время провожу за письмами Алеше.
Зато вкладываю сюда его письма, и получается, что это наш общий с Алешей дневник. Господи, еще год назад вкладывала между страниц цветочки — а теперь Алешины письма.
Всю ночь шел снег, и город красивый, праздничный, свежий. И тут же думаю: а каково ему там, на позициях? Он ведь мерзнет. И уже смотрю на снег — и никакой радости.
Или в гимназии. Вдруг задумалась об Алеше и будто проснулась в каком-то другом времени — какие-то древние греки. При чем здесь какая-то Эллада? Зачем Гомер написал столько страниц про какую-то Трою? Все это не стоит и одной Алешиной строчки! Какое мучение ходить в гимназию и сидеть на никчемных, глупых уроках! Зачем это нужно, если я хочу обнять его и не могу?
Написала одно письмо совсем особенное. Про то, о чем ни с кем еще не говорила. И решила не отправлять. Представила себе, как Алеша вернется и как мы прочтем его вместе, лежа на его диване, прижавшись плечами, висок к виску.
14 декабря 1915 г. Понедельник.
“Отпустили в командировку в город. Проехали через несколько местечек. Везде полное разорение. На улице и на дворах валяется брошенная дорогая мебель, сломанные швейные машинки, граммофоны.
Вышел из штаба и на главной площади услышал военную музыку — похороны. Какого-то генерала везли на лафете. И стало вдруг интересно, как прикрепляется гроб к орудию. Ведь раз я артиллерист, значит, меня тоже будут так хоронить. Пристроился посмотреть. Вот видишь, далекая моя, какие глупости меня интересуют. Потом зашел в церковь. Там дьякон взывал к Богу, прося даровать “победу нашему христолюбивому воинству”. А там не христолюбивые? Вдруг вспомнил моего деда-немца. Он учил меня читать Vater unser1.
И вот сейчас, в эту минуту, в немецких окопах по другую сторону леска, кто-то читает молитву и просит Бога даровать победу их христолюбивому воинству. Кто кого побьет, тот, значит, более христолюбив?
Это я с тобой разговариваю обо всем на свете, а здесь, в окопах, вообще никогда не говорят вслух о главном — люди курят, пьют, едят, разговаривают о пустяках, о сапогах, например. Ты даже не представляешь себе, что об этой теме люди с образованием могут говорить часами! Смерть, может, уже подслушивает их разговоры, а они будут вспоминать, как до войны были сапоги, которые нельзя снять без денщика, такие узкие, что невозможно было просунуть палец. И спорить, что было лучше использовать — тальк или канифоль. И рассказывать, у кого какая была дощечка с вырезом для каблука, на случай, если некому помочь. И дружно, счастливо хохотать, когда кто-то расскажет, как для парада сапоги зашивали на ноги и потом распарывали. А знаешь, что теперь входит в моду? Последний шик — ботинки с крагами, какие носят офицеры авиации и бронетанковых войск. Но это все мечты, а мы тут носим валенки и бурки — это такие теплые кавказские сапоги из черного войлока.
Ночью перед сном вспомнил гоголевского поручика из Рязани, который все никак не мог заснуть, любуясь на свои новые сапоги. И подумал: вот мы все, кто сегодня весь вечер проговорили о сапогах, исчезнем, а тот поручик останется. Так и будет каждую ночь любоваться стачанным на диво каблуком.
Лег, прочитал на ночь молитву, а все не спится — и вот опять зажег свет и пишу тебе. Так хочется выговориться. А что тебе еще написать, голубка моя, и не знаю.
Один солдат научил меня молитве, которую произносит каждый день по девять раз, в уверенности, что с ним тогда ничего не может случиться. Вот она: “Бог-отец впереди, Божья матерь посреди, а я позади. Что с Богами, то и со мной”.
И я теперь каждое утро повторяю ее девять раз. Загадал: если мы с тобой увидимся — значит помогла солдатская молитва!”
16 декабря 1915 г. Среда.
В гимназии на уроке Забугский опять отвратительно меня всю разглядывал. И все мял пальцами свою родинку. И вдруг стало так мерзко! Не хочу писать об этом Алеше.
Сидела в классе, и как ударило: что я здесь делаю? Зачем? Попросилась выйти. На этажах тихо, везде уроки. Спустилась вниз — слышу, швейцар говорит по телефону. Не хотела подслушивать, но он меня не видел и, думая, что один, телефонировал какой-то своей горничной пассии и грубо шутил, договаривался о встрече.
Как все невероятно пошло, и убого, и омерзительно.
Лешенька мой, где ты? Когда же мы увидимся?
Пошла после гимназии в собор Рождества Богородицы на Старопочтовой. Захожу каждый день помолиться за Алешу в разные церкви. Кругом матери, жены, сестры, невесты. Вот стоим все и просим об одном и том же: спаси и сохрани!
18 декабря 1915 г. Пятница.
“Позавчера бомба попала в склад снарядов третьей батареи, но они не сдетонировали, как им бы полагалось. Их разбросало, как кегли. Все говорят о шпионстве в тылу. А это шпионство парадоксальным образом спасло многим жизнь. Как все Бог запутал на этом свете!
Поручик Ковалев — я тебе, кажется, писал о нем — привез мне с Кавказа сапоги. Стоят всего 12 рублей, но высокие, очень мягкие и легкие, как перо.
Скоро пришлю тебе мою фотографию верхом.
Все время перечитываю твои письма. Целую слова на измятой бумаге, целую твою руку, которая эти слова писала. Целую и жду. Ведь мы же увидимся? Ведь не может же такого быть, чтобы мы больше не увиделись? Правда?”
20 декабря 1915 г. Воскресенье.
Зашла к родителям Алеши. Хотела посидеть в его комнате, а теперь там хозяйничает Тимошка. Стал показывать мне фокус: натирал сургуч суконкой так, чтобы мелко нарезанные бумажки подпрыгивали и приставали к нему. Тимоша вырезает из бумаги человечков, солдатиков. У него еще не очень хорошо получается, неровно, то ногу отрежет, то фуражку с ухом. Стала ему помогать.
Потом шла домой, а улицы с войной наполнились калеками: будто кто-то их вот так же вырезает неаккуратно ножницами — то руку отрежет, то ногу по колено.
Господи, сделай так, чтобы Алеша вернулся ко мне целым и невредимым!
21 декабря 1915 г. Понедельник.
“Вот уже сколько времени на передовых, а вчера только был мой первый настоящий бой. Все, что я видел и пережил здесь до этого, и о чем писал тебе как о чем-то важном, — на самом деле пустяки.
Мы выдвинулись на позиции соседнего полка для подкрепления, ждали наступления и вдруг оказались нос к носу с немцами. Я в первый раз стрелял в человека из винтовки. С непривычки при первом же выстреле мне отбило скулу. Мы заняли окопы — и тут же мне навстречу пронесли раненого — того самого солдата, Василенко, который научил меня молитве, помнишь, я тебе о нем писал? Мне пришлось прижаться к стенке, чтобы пропустить. Хоть на фронте уже больше месяца, но развороченное человеческое тело увидел впервые. Мне стало тошно и захотелось домой — впервые мелькнула мысль, что убить могут вот так — чтобы сперва долго и бессмысленно мучиться.
Немцы пошли в атаку, и дошло до рукопашной. Я никого не убил. Или убил, я не знаю. Знаю только, что я уже почти погиб, но меня спас Ковалев. На меня набросился немец и собирался уже пырнуть штыком, но Ковалев успел выстрелить в него из револьвера. Тот упал. Пуля застряла где-то во рту. Он прикрыл развороченную щеку руками. Изо рта фонтаном била кровь. Он лежал и смотрел на нас. Ковалев подошел и выстрелил в глаз лежавшему. Тот еще был несколько мгновений жив и смотрел на нас левым глазом, у него дергалось веко. Запомнились окровавленные осколки зубов.
Дорогая моя, любимая моя, что я делаю, зачем я все это тебе пишу? Прости меня!”
25 декабря 1915 г.
Рождество. Ужасное. Отвратительное. Дома находиться совершенно невозможно. Все друг с другом перессорились, переругались. И невозможно об этом написать Алеше.
Папа поругался с мамой и ушел туда, к своей другой семье.
И вот мы сидели без него за столом, и все молчали. Ничего в горло не лезло — ни ячменная каша без молока и масла, ни взвар. Ждали звезду, а повалил снег.
Саша, чтобы что-то сказать, стал уверять, что вифлеемская звезда — это Венера, тут и все мы ни с того ни с сего друг с другом перессорились, стали кричать друг на друга. Я разревелась, убежала к себе.
Рождество — это праздник любящих друг друга людей, семьи, а у нас семьи никакой уже давно нет.
И папа сейчас там, со своим другим ребенком. Наверно, разворачивают подарки.
Леша, я без тебя не могу! Никак жить без тебя не получается!
29 декабря 1915 г. Вторник.
“Ура! Сегодня получил посылку из дома и — еще раз ура! — достал связанный тобой шарф, развернул его и вдруг почувствовал запах духов, затаившийся в шерстяных порах — твой запах! Запах моей любимой из ожившего шарфа! Кто бы знал, как хочется обнять тебя, прижаться к твоим волосам и нюхать их, целовать, дышать!
Рождество нам придется провести на передних позициях. Жаль очень, что не получится сходить ко Всенощной.
Взял полистать наугад Евангелие, которое мне дала с собой мама. Стал читать откровения Иоанна и вдруг подумал, что Апокалипсис — от страха личной смерти. Всеобщая смерть — это утешительная справедливость. Страшно умереть, потому что обидно отстать — другие пойдут дальше и увидят то, что для тебя навсегда останется скрытым за поворотом. Поэтому самое обидное в Апокалипсисе — что его не будет.
Пытался заснуть — и снова не смог. Вот сел накарябать мысли, не дающие мозгам ночной покой. Апокалипсис на самом деле вот он, здесь, обыденный, морозный, с поземкой, просто размазанный по времени. Все умирают, только не одновременно. Но какая в сущности разница — уходят так или иначе целыми мирами, поколениями, империями. Где Византия? Где римляне? Где эллины? Пшик. Ничего нет. Ничего и никого, ни победителей, ни побежденных. Все кануло — просто не так театрально, как “небо яко свиток свиваемо”, а буднично. Человек из всего хочет устроить чуть ли не трагедию — и непременно скопом, массовкой, чтобы побольше эффекта. Читаешь Иоанна, а это чистый Ханжонков! Но что-то я заговорился. Спи, голубка моя! Спи! Спокойной тебе ночи! Целую тебя сейчас, через все эти версты в этой ночи и, значит, я с тобой!”
10 января 1916 г. Воскресенье.
Писем от Алеши нет почти две недели, и я просто схожу с ума, а сегодня ночью приснился ужасный сон. Я проснулась вся мокрая от слез. Мы едем с ним куда-то морозной ночью на тройке. И я так близко его чувствую, его дыхание, губы. Такое сильное вдруг охватило всю меня желание жить полностью, всем существом, хотелось, чтобы без конца слышались звуки колокольчиков и приятный скрип полозьев. И тут все это куда-то исчезло, и я одна. И меня везут куда-то, как в детстве, натерев от мороза щеки гусиным жиром — все лицо. Липко, противно. Жир нагрелся, потек. Передо мной лошадиные крупы с заиндевелыми хвостами. Прямо вижу их, чувствую запах медвежьих шкур, на которых сижу, и лошадиного пота и газов, все время испускаемых животными. И вдруг проснулась и почувствовала — умер...
Сердце чуть не разорвалось.
11 января 1916 г. Понедельник.
Письмо от него! Жив! Жив! Жив!
“Рождество пришлось встречать на передней позиции — немцы нас совершенно не тревожили ни в сочельник, ни в самый праздник. В сочельник на батарее была зажжена елка, поставленная перед землянками. Вечер был тихий, и свечей не задувало. Невольно мыслями переносился к вам в Ростов. Живо представлялся этот вечер: сначала суета на улицах, потом прекращение уличной сутолки, и наконец начинается звон в церквах, какой-то торжественный, праздничный, начало службы великим предвечерием и, наконец, всенощная. Народ по окончании рассыпается из церквей и расходится в радостном праздничном настроении. Здесь же совершенно тихо и у нас, и у немцев. Ночь была звездная, и эта тишина особенно нагоняла грусть, и сильнее чувствовалась оторванность от вас. Вспоминался дом, детство, как под скатерть стелили сено в память о рождении Христа и как вкусно оно пахло в комнате, мешаясь с запахом хвои. Рождество у нас был постный день, и никто с утра и до появления первой звезды не ел. Голодали до вечера и смотрели на звезду — потом садились за стол. Ели особые, рождественские пироги: с рисом — белый король, с фасолью — желтый король, со сливами — черный король. Пишу — и так вдруг захотелось снова попробовать тех пирогов! Так бы и набил ими живот до отвала!
Целую тебя! Спокойной ночи! Допишу завтра.
Доканчиваю начатое позавчера письмо и спешу отослать его с оказией.
Нет, ничего не успеваю дописать, отправляю, как есть. За окном солнце, мороз, сверкает снег, и воробьи, пронзительно чирикая, налетели на свежий лошадиный навоз — воробьиное счастье!”
Вопрос: Опишите ваш путь следования.
Ответ: Вышел и пошел, не ведая, куда иду, и шел 40 дней.
Вопрос: Через какие страны вы следовали?
Ответ: Пришел я в землю, в которой живут люди с песьими головами. И они — псоглавцы — смотрели на меня и не причиняли мне зла. Во всяких местах они живут с детьми своими, между камней устраивая гнезда. Шел я через землю их 100 дней и пришел в землю пигмеев. И встретились мне множество мужей, и жен, и детей. Увидев их, я устрашился, думая, что они съедят меня. И решил: растреплю волосы на главе моей и устремлюсь на них. А если побегу, то съедят меня. И сделал так, и они побежали, подхватив детей своих и скрежеща зубами своими. И взошел я на гору высокую, где ни солнце не сияет, ни древа нет, ни трава не растет, только гады и змеи, свищущие и скрежещущие зубами. И скрежетали зубами аспиды, и ехидны, и увалы, и василиски. Видел и других змей, но многим названия не знал. Так шел я четыре дня, слыша шипение. Уши свои залепил воском, не в состоянии терпеть свист змеиный.
Вопрос: Вы говорите правду?
Ответ: Вот же еще воск в ушах моих. Потом я шел дальше еще 50 дней, не ведая пути, и нашел льдину, с локоть от земли высотой, и, грызя ее, прошел землю ту.
Вопрос: Где, когда и как вы перешли границу?
Ответ: Я дошел до большой реки и напился воды из нее, и губы мои начали слипаться от сладости, превосходящей сладость меда и медовых сот. И когда настал девятый час, разлился по той реке свет, в семь раз светлее дневного света. И были ветры в земле той: западный ветер зеленого цвета, а от восхода солнца — рыжий ветер, а с севера ветер — словно свежая кровь, а с южной стороны ветер белый, как снег.
Вопрос: Вы действительно говорите правду?
Ответ: Ширина реки той — как отразившееся в воде небо, а глубина — как промелькнувшее мгновение — не имеет дна. И вот когда я захотел перейти через нее, возопила река и сказала: “Не можешь ты пройти через меня, ибо нельзя человеку пройти через воды мои. Посмотри, что есть сверху вод”. Я же посмотрел и увидел стену из облаков, стоящую от воды до небес. И сказало мне облако: “Через меня не проходит ни птица мира сего, ни дуновение ветра, и никто иной не может пройти через меня”.
Вопрос: Как же вы перешли границу?
Ответ: И помолился я Господу Богу, и выросли из земли два дерева, прекрасные и украшенные очень, полные плодов благоуханных. И наклонилось одно дерево, которое стояло на этой стороне реки, и взяло меня на верхушку свою, и, вознеся меня высоко, наклонилось до середины реки. И его встретило другое дерево и взяло меня на верхушку свою, наклонилось и поставило меня на землю. Так возвысились деревья и перенесли меня через реку.
Вопрос: Хорошо, допустим. Но сколько вам лет? Вот вы здесь написали, что девятнадцать, но на самом деле?
Ответ: В то время, когда исполнилось мне 165 лет, родился у меня сын Мафусаил, и после этого жил я еще 200 лет, и всего исполнилось мне 365 лет.
Вопрос: Что было потом?
Ответ: В первую ночь месяца нисана я спал. И во сне вошла в сердце мое скорбь великая. И сказал, плача, ибо во сне не мог я понять причину скорби: что со мной будет? Проснулся и лежал долго без сна. Весь мокрый от пота. Никак не мог понять, где я проснулся. Потом вспомнил. Захотелось куда-нибудь убежать, будто я проснулся кем-то другим, а не собой. Кругом сопение, храп. Где-то капала вода. Вдалеке проехала машина. Вдруг стало слышно часы. У них там внутри все живет. Потом я надел шапку, набросил на плечи бушлат и вышел. Раздавил лед на луже — хрустнул веером.
Вопрос: Тогда, в ту зимнюю ночь в апреле — но еще с мартовской гнильцой, все и началось?
Ответ: Не знаю. Я снял шапку — испарина быстро подсохла. В темноте у грибка кто-то пошевелился. Окликнул меня: “Енох, ты, что ли?”. Я ответил: “Я”. Он: “Иди сюда! У меня тут есть вареная сгущенка!”. Я подошел, только не узнал, кто это. Он открыл банку штыком. Стали есть пальцами. Обмакнешь палец и облизываешь.
Вопрос: Но почему именно Енох?
Ответ: Меня всегда так звали, и в детском саду, и в школе, и в армии. Фамилия-то Енохин. Вот Енохом все и звали.
Вопрос: Звали и не имели никакого понятия о хранилищах облаков и хранилищах росы, не говоря уже о том, что между тлением и нетлением?
Ответ: Вы о чем? Я не понимаю.
Вопрос: Хорошо. Только времени у нас немного — на всех кораблях, затонувших и плавающих, уже бьют склянки. Вот что, рассказывайте поскорее про то, как шлепала резинка от трусов по голому животу, а то не управимся.
Ответ: Первые дни в части били.
Вопрос: Ну, наверно, так и положено?
Ответ: Да мы и не сопротивлялись. Уже знали, что после присяги будут бить сильнее и по лицу — а пока до присяги по лицу не били.
Вопрос: Скажите, что это была за часть и где она расположена.
Ответ: Часть как часть, ничего особенного. Там у входа стоят две сосны, как часовые, а прежде стоял сосновый батальон. Это даже не так важно. А важно, что я сижу в красной комнате в воскресенье, смотрю телевизор, тут Серый приходит: “Встать! В казарме бардак! Бегом!”. Прибегаю, а там солдаты лежат на кроватях, а моя вся взбита. Заправляю, а Серый снова ее взбивает. И так целый час. А всем потеха. Да еще получаю пинки от лежащих. И Серый все время щелкает резинкой от трусов по своему животу. Мы пришли несколько человек молодых солдат из учебки, и нам, как полагается, в первую ночь устроили прием: заставили полотенцами “выгонять зиму” из казармы. Один отказался, так его табуретом по голове. А вот еще был случай...
Вопрос: Да знаю, знаю я все ваши случаи! Сейчас начнете рассказывать, что утром должны были чистить зубной щеткой “взлетку” в казарме.
Ответ: Как, и вы тоже?
Вопрос: А вы что же думали, вы один, что ли, такой? А другие, что ли, для дедов койки не заправляли, воротнички им не пришивали? Помните бытовку? Стриженые салабоны стирают и гладят х/б для стариков. А у Серого — ушитая до предела по дедовской моде гимнастерка. И вдруг видишь себя в треснувшем, запотевшем зеркале, а в глазах только страх — не повредить, не прожечь.
Ответ: И у вас тоже был Серый? И тоже любил похлопывать себя по животу резинкой от синих трусов?
Вопрос: Один раз пришивал ему подворотничок к гимнастерке и уколол себе палец, да так неудачно, что подворотничок испортил — капнул пятнышко крови. Серый лютовал!
Ответ: Так это же со мной было! Сначала кулаком в живот, и смотрит, как я корчусь, задыхаюсь, весь в соплях, затем локтем по спине, чтобы рухнул на пол. Потом сапогом, но не так, как придется, а чтобы не наделать переломов. А еще он любил так делать: заламывает мне руки за спину и ладонью перекрывает нос и рот, чтобы я не мог дышать, и ждет. Только начнешь терять сознание, он тогда приоткрывает ладонь, чтобы глотнул воздуха, и снова перекрывает дыхание. Потом отпускает и вытирает свою ладонь о мой отросший ежик на голове.
Вопрос: А помните, как они увидели в бане вашу письку — маленькую, беленькую, без каких-либо признаков растительности, и никак не могли остановиться, зайдясь в хохоте? Но вы же не обиделись на них? Сам посудите: два года в казарме, и только в банный день, когда ведут по городу, можно поглазеть на гражданских, да и те, по большей части, переодетые офицеры, а женщины — те вовсе офицерские жены, да и баня-то всего через квартал от казармы. И сапоги, и листва — даже те крутят друг с другом шуры-муры на плацу. А ребята ведь все живые, в смысле, еще не мертвые, о чем им говорить, если не о женщинах, вот у них и вся политучеба только о том, кто бы в какую дырку бабе сейчас засунул. А замполит, надев рясу, им в красном уголке все про то же: старого, немощного спартанца, который стал в строй, чтобы идти на войну, спрашивают — куда ты такой? А тот, скривив губы в улыбке, отвечает, мол, коль пользы от меня нет другой, пусть враг о меня хотя бы меч свой затупит. Разве можно так оставлять столько мужчин одних, без женщин? И так надолго! Это же свинство! Вот лежишь ночью, прячешь голову под одеяло — и так хочется целовать, прижаться, войти! И представляешь себе невесть что. И капли жизни, крутые и горячие, умирают в простыне. И спать потом мокро и холодно.
Ответ: Да, у всех только одно в голове. И еще выпить. Когда отпустили в первый раз в увольнение, мне Серый говорит — принесешь бутылку, иначе построю ночью роту и при всех тебя опущу — готовь дырочку!
Вопрос: Принесли?
Ответ: А куда денешься.
Вопрос: Но ведь на КПП шмонали?
Ответ: Серый сам вышел. Он ведь не зверь. Так, больше пугает. Да вообще-то жить везде можно. Но очень уж тяжело. Только заснешь, тут пьяный Серый заваливается, встаешь сапоги ему снимать. Он рыгает — чувствуешь: огурцы малосольные и квашеная капуста. “Поклон!” — кричит, заставляет наклониться. Наклоняешься, он снова: “Еще ниже, пидор сраный, ниже!”. Зажмуриваешься, наклоняешься, Серый хвать тебя за шею и притягивает твое лицо к самому своему заду в синих трусах. Ждет несколько мгновений, сосредотачивается и пердит. “Ну что, — спрашивает, — нанюхался?”. Потом отпускает. “Ну, иди, спи!” И вот снова залезаешь на двухэтажные нары и вспоминаешь перед сном что-нибудь хорошее. Маму, например. Вот бы проснуться дома, а она уже оладушки сделала, все на столе. А тут уже рассвело, и тебя будят половой щеткой в лицо.
Вопрос: Но вы же могли косить?
Ответ: У нас один косил — вешался на ремне, но так, чтобы не удавиться — так хотелось получить “ст. 7-б”. Ничего не вышло. Серый заставил его окопаться за казармой, и все на него поссали.
Вопрос: И вы тоже?
Ответ: И я.
Вопрос: Почему?
Ответ: А вы разве не понимаете?
Вопрос: Понимаю.
Ответ: Тогда зачем спрашивать?
Вопрос: Что было потом?
Ответ: Получил автомат в оружейке, поставил подпись в журнале. Вдруг радость, какая-то свобода, что вот можно так просто пойти и расстрелять боекомплект во всех этих людей кругом. А главное, в Серого. И никто и ничто уже не остановит. Взял калаш и иду себе гулять вдоль колючки. Хожу, в темноту всматриваюсь. А уже выпал снег, все от снега чуть светится. Зябко. И хруст под ногами. И так захотелось, чтобы зеленое яблоко вот так же на зубах хрустело. Хожу, смотрю на звезды, пытаюсь разобраться в созвездиях, а ни одного на самом деле, кроме медведиц, не знаю. Нашел две звезды, как двоеточие, и думаю, вот пусть это будет мое созвездие, созвездие двоеточия. И еще думал о том, как Серый объяснял строение мира — что все планеты — это атомы какого-то другого, верхнего мира. А наши атомы — тоже чьи-то планеты. “Вот я сейчас плюну, — говорил Серый, — и в тех мирах тысячи таких галактик, как наш Млечный путь, накроются медным тазом!” Может, Серый, и прав, может, все так и есть. Хожу, думаю бог знает о чем, а в любой момент может разводящий появиться или дежурный. Тогда, сами знаете, надо по уставу крикнуть: “Стой! Кто идет!”. Если не ответит как положено, выстрелить в воздух. Это первый выстрел. Если на предупредительный не остановится, то следующую пулю в приближающегося.
Вопрос: И что? В чем проблема?
Ответ: Ну, в том-то все и дело, чтобы сначала в приближающегося выстрелить, а уж потом в воздух. Вопрос в том, можно ли потом определить, какая пуля была первой, а какая второй?
Вопрос: Это все теория. Расскажите, как вы сели на корточки и уткнули в себя ствол автомата со взведенным затвором и спущенным предохранителем.
Ответ: Мне показалось в тот момент, будто сижу над очком. И эта жизнь — вот это засранное очко и есть, и оттуда дует. И я так в эту яму сейчас и провалюсь. А они будут потом надо мной смеяться — даже после этого. Им ведь все смешно.
Вопрос: Именно в этот момент загромыхал гром?
Ответ: Да, где-то вдалеке стало греметь, гулко, раскатисто, будто кто-то бегал по крышам гаражей. У нас, где мы жили, за окном справа были ворота какой-то фабрики, а слева гаражи. Мы с мальчишками бегали по крышам. Крыши прогибались, железо было ржавое, труха. Мне нравилось, как громыхал наш топот. Будто мы делали далекий гром. А хозяева гаражей на нас кричали и гоняли. Один раз устроили облаву. Мы перепрыгивали с одного гаража на другой, и я сорвался, недопрыгнул и упал. Меня вытащили и стали бить. В окно мать увидела и прибежала. Забили бы до смерти, если бы не она.
Вопрос: Значит, там, на небе, раздался гром, будто кто-то бегал по крышам гаражей — и что?
Ответ: И я спросил: “Господи, как ты мог все это устроить?”.
Вопрос: И тут вас позвали к Серому, а он сидел в гинекологическом кресле. Так?
Ответ: Да, мы должны были выносить из подвалов старой больницы всякую рухлядь. И во дворе стояло проржавленное непонятное кресло. Такое самое. И Серый в него уселся, растопырив ноги в сапогах, пощелкивая резинкой от трусов. Кроме синих трусов, на нем ничего не было.
Вопрос: И вас не смутило, что вы по снегу хрустите, дышите легким ночным морозцем, а он в одних трусах?
Ответ: Я об этом в ту минуту как-то и не подумал вовсе. Позвали к Серому, я и иду — чего тут спрашивать. Там как раз били гагауза. Дохленький такой парень из Молдавии, даже не знаю, как он к нам попал. Серый сказал, что гагаузы — вообще не народ, а потомки оставшейся там турецкой армии, а само слово “гагауз” в переводе с турецкого означает “предатель”. И каждый должен был подойти и что-то с ним сделать. Я ударил его носком сапога по голени — тот даже подскочил, схватился за ногу от боли. Предатель он и есть предатель, чего его жалеть. Даже неважно: гагауз, не гагауз.
Вопрос: И что гагауз?
Ответ: Да ничего, поскулил в уголке и стал вместе со всеми вытаскивать больничные кровати во двор.
Вопрос: И тогда?
Ответ: И тогда я спросил: “Как ты устроил этот мир, Серый?”.
Вопрос: А он?
Ответ: А он ответил, пошлепывая по животу резинкой от трусов: “В каждом плевке летит вселенная. Ведь это только кажется, что часовой неподвижен, а солнце садится — тогда как всем со времен Коперника известно, что солнце стоит на месте, а мир летит к черту. Сначала был человек, потом его плевок. Чтобы отправить в полет вселенную, я должен был создать человека. И создал я плоть его — от этой усеянной окурками земли, кровь его — от ржавой воды из-под крана, очи его — от зеленого бутылочного стекла, кости — от ножек нар, ум — от облаков, жилы и волосы — от пожухлой травы, пульс — от сквозняка, дыхание — от ветра, перхоть — от сухой снежной поземки. И повелел я, чтобы он бродил по свету в поисках Бога, мяса и самок. И чтобы на дороге всегда исчезали следы, но оставалась нога. И чтобы говорили о собаке — умерла, а о человеке — сдох”.
Вопрос: Но вы хоть поняли, как трудно быть хозяином мира! Ногти хотят жить, и они не виноваты в том, что вы их грызете. Черепаха хочет узнать, что будет в конце, а ребенок раскалывает ее об асфальт, чтобы узнать, что было в начале. Пахарь просит дождя, а моряк — попутного ветра и ясной погоды, генерал — войны, а солдат мечтает, как вернется домой и выбросит погоны в форточку.
Ответ: О чем вы?
Вопрос: О том, что если мы и действительно только какой-то атом в харкотине Серого и летим к черту, то и в той вселенной из плевка все равно сидит в форточке кошка и ловит лапой снежинки. И в той вселенной тоже есть какой-нибудь Талмуд, в котором рассказывается, как к мудрецу прибежал теленок, скорбящий, что его хотят зарезать, и мудрец сказал ему: “Ступай, куда тебя ведут — на то ты и создан”.
Ответ: Какая кошка? И что все это значит?
Вопрос: А то и значит, что сначала я — старослужащий, а вы — салабон, а потом, наоборот, вы — старослужащий, а я — салабон. Кто-то ведь должен нас, салабонов, учить! Просто нужно понять судьбиный язык, ее воркование. Мы же слепцы от рождения, ничего не видим и не можем уловить связь событий, единение вещей — так крот копает свой ход и натыкается на толстые корни, и для него это просто непреодолимое препятствие, и он не может представить себе крону, которая питается этими корнями. Так взвод, идущий походным маршем с полной выкладкой по лесной дороге в середине бесснежной зимы, когда голые ветки деревьев уже полезли из утреннего тумана, тоже не может осознать ту самую крону — ее цвет осенью, ветер, шорох ее листьев и то, что она похожа на чьи-то легкие. Позвоночные и беспозвоночные по-разному реагируют на окружение — первые повышают свою температуру, когда температура среды падает, и все равно замерзают, а другие живут всегда в гармонии со средой и, если наступает зима, превращаются в лед, а потом, переждав, оттаивают. Нужно переждать, перетерпеть, и тогда мы станем черпаками, и будем освобождены от побоев, а там и дедами, и тогда уже нам с вами будут стирать х/б, подшивать воротнички, чистить сапоги, чесать пятки, и в столовой будем накладывать себе полные тарелки с горкой, а что не сможем съесть, то оставим на тарелке, предварительно харкнув туда, чтобы не могли доесть голодные юноши, еще так мало знающие о любви и так много о ненависти. И если кто-то из салаг сядет в нашем присутствии на единственный табурет в бытовке, то мы скажем, похлопывая резинкой на животе, что здесь произошло оскорбление деда, и поэтому каждый сейчас подойдет и плюнет недотепе в харю. И никто не осмелится нам с вами перечить. И каждый подойдет и плюнет. Этим держится та вселенная в летучем плевке — иначе мир распадется, развалится, разлетится, как стопка исписанной бумаги по паркету.
Ответ: Это необходимо?
Вопрос: Это же инициация. Чудо превращения прыщавой гусеницы в перламутровую бабочку! Приобщение к загадочному и удивительному миру взрослых! Ритуал мужества, пройдя через который, вы разнесете это таинство по всей родине, во все гаражи и постели. Подумаешь, плюнули, или поссали, или перднули! Чтобы стать мужчиной, в каждой культуре что-то придумали. Не вы первые, не вы последние. Тот же Тацит сообщает, что у хаттов салабон не стриг бороду и усы до тех пор, пока не убивал врага. У тайфалов и герулов вы не дотронулись бы до женщины, пока не убили бы вепря безоружным! Скажите еще спасибо, что вам между ног ничего не отрезают, как некоторым. А на Суматре вообще делают юношам не об- а подрезание, вскрывают нижнюю часть уретры, после чего мужики могут мочиться только сидя, как женщины. Все просто: юноши, молодые воины должны потерять свою человеческую сущность и обрести сущность более высокую, стать волками, или медведями, или дикими собаками. Так что ничего страшного. Помучили и помучили. Дело же не в этом.
Ответ: А в чем?
Вопрос: В красоте.
Ответ: Что же здесь красивого — в звуке шлепающей о живот резинки трусов?
Вопрос: Вспомните, как солдаты играли во дворе той больницы в футбол дырявым резиновым мячом, и после каждого удара появлялась вмятина, которая потихоньку затягивалась — мяч как бы переводил дух, втягивал в себя через дырку воздух. Потом Серый, вскочив со своего кресла, ударил так сильно, что мяч стал похож на резиновую шапку. Разве вы не чувствуете в этом красоту? Не с глянцевой обложки в витрине киоска, а настоящую, живую. Не говорю уже о том, что эти люди в синих трусах и сапогах, бегающие за мячом-шапкой по больничному двору, усеянному битым стеклом, заключили обет жертвы, готовы отдать себя, свои мозги-облака, свой пульс-сквозняк, свое дыхание-ветер другим, тому же отечеству — разве в этом нет красоты? Разве не красивы были те двое, поднимавшиеся на гору с вязанкой дров для жертвы старик и мальчик, который все спрашивал: “А где же агнец, отец?”. А старик отвечал: “Подожди, увидишь!”. Так и здесь — вот они бегут все вместе, загорелой, потной гурьбой, топая тяжелыми сапогами, скользя на осколках стекла по асфальту, и им кажется, что они бегут за мячом, чтобы побольнее ударить его в живот, но это им только кажется. Они бегут за испустившим дух мячом с больничного двора на разбитый проселок, и дальше то ржаным полем, то березовым лесом. Иногда останавливаются перевести дух, когда кто-то запустит мяч на крышу гаражей, и вот пока кто-то громыхает сапогами по железным крышам, они, будто опомнившись, спрашивают: “Серый, а где же жертва? Где агнец?”. “Подождите, узнаете!” — отвечает тот, и тут снова сбрасывают с крыши мяч, и все бегут веселой гурьбой дальше. Топают сапоги по ржаному полю, по березовому лесу. И назавтра всегда будет война.
Ответ: Как быстро стемнело.
Вопрос: Ничего, посумерничаем.
Ответ: Тихо у вас тут. Колокольчики. Коровы в тумане пасутся.
Вопрос: Да, здесь тихо.
Ответ: Скажите, а зачем вы записываете то, что я говорю, если все равно никакого толка не будет. Ведь скажут: послушал колокольчики, и давай, вали отсюда! Я знаю, так всем говорят.
Вопрос: Чтобы от вас хоть что-то осталось.
Ответ: Значит, то, что вы про меня запишете, — останется, когда меня уже здесь не будет?
Вопрос: Да.
Ответ: А то, что вы не запишете, исчезнет вместе со мной? И ничего не останется?
Вопрос: Нет. Ничего.
Ответ: И я могу рассказать про всех-всех-всех?
Вопрос: Можете, но у нас очень мало времени. Расскажите про тех, кого вы любите.
Ответ: Про маму можно?
Вопрос: Можно.
Ответ: Сейчас, я сосредоточусь. Нужно ведь вспомнить что-то важное. Я помню, как однажды в детстве заснул, но сквозь сон слышал, что вошла она и, наверно, в шубе, потому что в комнате стало холодно. Записали?
Вопрос: Да. Это все?
Ответ: Подождите, не торопите меня. Я и так сбиваюсь.
Вопрос: Может быть, про те коробки конфет и про мороженое?
Ответ: Да, конечно. Мама работала в магазине и приносила домой коробки списанных конфет. То есть домой она приносила совсем хорошие, а продавала старые. Она у меня непутевая была — ее потом устроили работать продавщицей мороженого с лотка, а она в первый же вечер напилась, и раздала все бесплатно, и уснула прямо около своего рабочего места. Но это же все совершенно неважно! Вы меня путаете.
Вопрос: Что еще?
Ответ: Еще помню, как я лежал в больнице, и родителей в палаты не пускали — карантин. Пришла мама и стояла внизу, кричала мне что-то в окно, но ничего не было слышно — даже форточки заклеили. Мы крупно писали на бумаге, что нам принести для передачи, и прикладывали к стеклу. Но в тот день стекла заморозило.
Вопрос: Вы знаете, почему она дала вам имя отца?
Ответ: Нет.
Вопрос: Она представила себе — когда вы подрастете и будете бегать в толпе мальчишек — так радостно будет крикнуть, позвать вас, как его, — просто, чтобы вы оглянулись. А про отца вы что-нибудь знаете?
Вопрос: Ничего. Да и не хотел ничего знать. Он подонок. Бросил нас, когда я еще не родился. Он умер. Я помню, что он умер зимой в другом городе, где жил, и весной мы с мамой к нему поехали. Там еще в купе с нами ехал странный такой старик весь в наколках. И он, глядя в окно на рельсы, вдруг сказал, что тут под каждой шпалой — покойник. Мы приехали на кладбище, снег сошел, земля оттаяла, и вместо холмика на могиле было углубление. Мама сказала, прижав меня к себе, когда мы стояли там перед просевшей в моего отца глиной: “Ну вот, теперь нет у нас больше папы”. Как будто до той самой минуты он был. Что-то ничего и не вспомнишь, когда надо. Так много всего было, а что важное рассказать — не знаю.
Вопрос: Расскажите про что-нибудь другое. Книжки читать любили?
Ответ: Любил. Там в одной были картинки, из чего состоит человек: пять небольших гвоздиков означали, что столько железа находится в нашем организме. Чашечка соли показывала, сколько в нас соли. И так далее: черпачки, мензурки, кульки. Еще любил про всякие морские приключения — мне очень нравилось, что на кораблях били склянки. А любимая книжка у меня была про историю, про князя Василько. Там брат брата ножом ослепил. Все читал и думал, какие же звериные были времена. И люди были какие-то свирепые, грубые.
Вопрос: А что там случилось на даче с шариком от пинг-понга?
Ответ: Да ничего особенного. Я украл у соседской бабки лупу и прижигал муравьев. Даже помню, что я в ту минуту думал: вот ползет муравей и ни о чем не подозревает, а я уже знаю, что ему осталось совсем ничего — и раз! — солнечный фокус на него. Или на другого — а того милую. Казню и милую. Одних казню, других милую. И от них ничего не зависит. И ни в чем они не виноваты. Просто я — вершитель муравьиной судьбы! Тут кто-то свистнул. Я оглянулся. Она стояла у забора. Соседская Ленка. В одной руке ракетки от бадминтона, в другой шарик от пинг-понга. Звала играть. Вот и все. С бадминтоном ничего не получилось, и мы пошли на речку — плевали с мостика в воду. Что тут рассказывать? Это было летом на каникулах в Быкове, мы воевали с лесной школой, стреляли друг в друга сосновыми шишками через забор. Хорошо получалось бить по шишкам ракетками от бадминтона. Летели, как пули. Мы с Ленкой прятались по кустам, собирая в майку целые кучи шишек, наши боеприпасы, и обстреливали больных — это была лесная школа для туберкулезников. А они нас. Потом Ленка бросила щебенку. Тут и они стали обстреливать нас щебенкой — там асфальтировали дорожки, и лежали кучи щебня. Война так война. Я кому-то разбил голову до крови.
Вопрос: Вы знаете, что у вас есть сын?
Ответ: Знаю, что есть. Но я про него ничего не знаю. Даже не видел никогда.
Вопрос: Расскажите о матери ребенка.
Ответ: Лика мне тут приснилась. Представляете: я на посту, а она вдруг идет. Я ей громко: “Стой, стрелять буду!”. А шепотом: “Откуда ты взялась?”. Подходит, целует меня в губы и кладет руки на плечи, а мне показались ее пальцы лычками на погонах. Чушь какая-то. Я к ней по веревке залезал прямо в окно общаги. Лика смеялась, что это — ее коса. Работала медсестрой и училась на заочном. Иногда ночью заснуть не могу: так вдруг захочется дотронуться до нее, понюхать волосы. И вдруг увидишь, будто наяву, как сквозь черные колготки розовеют ее коленки и как сильные бедра распирают короткую юбку. Один раз у меня сломанный ноготь царапался, и она боялась за колготки. Сказала мне: “Подожди!”. Взяла свои короткие кривые ножницы и подрезала мне остаток ногтя.
Вопрос: Что она вам говорила? Что-нибудь важное?
Ответ: Один раз, когда я положил голову ей на живот, вдруг сказала: “В какой-нибудь прошлой жизни я была тебе мамой”.
Вопрос: А про монетки-шоколадки?
Ответ: Да, в детстве ей подарили красивую бархатную сумочку на золотой цепочке, полную монеток-шоколадок в серебряных и золотых бумажках. Они куда-то ехали на поезде, и она хотела положить сумочку с собой спать, но ей сказали, что шоколад растает, монетки расплющатся. А ночью их обокрали и все забрали — и эту сумочку тоже.
Вопрос: Еще?
Ответ: Еще помню, как она вытирала тряпкой свои сапоги и говорила, что невозможно жить в городе, где на сапогах каждый день выступает соль.
Вопрос: Но как она объяснила вам, что вы у нее не один?
Ответ: Сказала, что любовь — такая большая, что она не может существовать сама по себе, что она, как апельсин — цельная, но состоит из отдельных долек. Надо любить и того, и другого, и третьего, чтобы в целом как раз и выходила та большая любовь — просто люди, которых любишь, намного меньше твоей любви, она в них не помещается. У Лики была тетрадка, куда она записывала разные мысли. Не свои, конечно. Она где-то прочитала и выписала, что дерево разбрасывает семян больше, чем способна вырастить земля, ручей горной реки держит про запас непомерное русло под вешнее половодье, а в душе заложено складок больше, чем требуется для повседневности. И вот наступает время, когда душа начинает раздвигать складки. Я знаю — это была не любовь. А если любовь, то какая-то нелюбовная.
Вопрос: Ничего вы не знаете.
Ответ: Давайте про что-нибудь другое.
Вопрос: Как хотите. Но теперь вы понимаете, почему она дала сыну ваше имя?
Ответ: Вы меня все время путаете. О чем мы говорили? Я ведь рассказывал вам про учебку? Так? Потом нас отправили в Моздок. Там пыль нависала пещерой.
Вопрос: Как это?
Ответ: Столько пыли, что едешь на БТРе, а кругом поднимается до неба и клубится над головой. Как в пещере. Потом все это возвращается с неба на землю. На волосы, одежду, еду. И все становятся похожи друг на друга. В первые дни лицо так запылилось и обгорело на солнце, что во время умывания я не мог провести по лицу рукой, всякое прикосновение доставляло режущую боль. Лица представляли сплошную темную маску, из которой сверкали только белки глаз. Мы неделями не мылись, а когда приезжала водовозка, то раздевались догола и лезли под шланг. Стирали одежду и мокрую тут же на себя надевали. Вы успеваете?
Вопрос: Да.
Ответ: А в дождь за минуту пыль становится непролазной грязью. Все покрывается тестом. Это тесто все пожирает, все следы. Всюду слякоть и сырость. Разъезженная танками жирная глина налипает на сапоги пудовыми комьями. У входа в палатку очищаешь саперной лопаткой сапоги, но эта глина все равно шлепками валяется на нарах, на одеялах, въедается в бушлаты, забивается в стволы автоматов. И очиститься невозможно: только помоешь руки, но за что ни возьмись — снова все в липкой грязи. Тупеешь, покрываешься глиняной коростой, пытаешься затаиться в теплом бушлате, сохранить тепло. Руки в несмываемой грязи, будто в перчатках. Сырые дрова в палатке обливаешь соляркой — плещешь из консервной банки в печурку, и по промозглой палатке стелется едкий смолистый дым.
Вопрос: Что вам запомнилось от первых дней там?
Ответ: Как мы шли мимо детей. Стайка мальчишек и девчонок высыпала на дорогу. Мы им улыбались, пытались рассмешить, строить им рожи — никто из детей не улыбнулся. Еще выли оголодавшие собаки на цепях у брошенных и сожженных домов. А в Грозном собаки были, наоборот, толстые, отъелись мертвечиной.
Вопрос: Я записал, дальше.
Ответ: Один раз палатку поставили внутри разбитого дома, без крыши, окна заложили кирпичом, и там валялось детское ведерко, в которое набралась вода и замерзла, а я потом перевернул — и выпал ледяной кулич.
Вопрос: Дальше.
Ответ: Так хотелось пить, что таблетками для обеззараживания воды, которые клали в сухпайки, никто не пользовался, потому что надо было выдерживать воду четыре часа. Ведь сдохнешь, пока дождешься. А пить-то хочется. Вот и пьешь, зачерпнув прямо из реки, мутную, цвета цемента.
Вопрос: Какой та вода была на вкус?
Ответ: Зачем вам все это? Вода пахла тухлыми яйцами. Кто-то сказал, что сероводород полезен для почек. И мы каждый раз повторяли, что сероводород полезен для почек. А для чего нужно, чтобы остался запах той воды?
Вопрос: Говорите дальше.
Ответ: Еще запомнились женщины в стоптанных тапках и цветастой одежде. Беженки в Чечне одеваются во что-то яркое. Закутывают голову в пестрые, красивые косынки. Раз траур — так надевай черное, а они повязывают самое пестрое. Одна такая, помню, подошла к тому, что осталось после ее дома, и молча стояла. Долго вглядывалась. Потом на меня посмотрела и так же молча ушла.
Вопрос: Еще что?
Ответ: Еще помню, как убили Серого.
Вопрос: Где это было?
Ответ: Его под Бамутом убили. Только закурили в рукав, пряча бычок в глубине бушлата, как он бросил: “Енох, замри!” — и выпрыгнул за угол сарая куда-то, намотав ремень автомата на запястье. Тут выстрелы — и он уже ползет обратно с распоротым животом, кишки волокутся — в соломе, в говне. Там и умер. Я сижу рядом и вижу, как кровь смешивается с лужею воды под ним. И еще небо запомнилось — с перистыми облаками на закате, ребристое.
Вопрос: Что вы испытали, после всего, что он вам сделал?
Ответ: Серый — хороший. Без него там было бы совсем худо. Там все вконец озверели, а он держался. Один раз после боя нам попался раненый. А мы до этого насмотрелись на то, что они с нашими ранеными сделали, в первый раз тогда увидел: двое ребят — глаза выколоты, уши отрезаны, все суставы в обратную сторону вывернуты. Мы обозлились, привязали его к БТРу и потаскали по засохшей глине всласть. Потом бросили на пустыре, хотели оставить его подыхать на солнце. А Серый подошел и пристрелил. Пожалел. Все недовольны были, но против Серого ничего не скажешь. А умер глупо. Хотя по-умному не умирают. А один раз я выстрелил из “мухи” и неудачно развернулся — струя выхлопа ударила Серому прямо в ухо — он скатился под откос, зажал пальцами нос, стал продувать уши, сглатывать. Думал, убьет меня, а он ничего. Выругался только. Серый мне там, на войне, как братом стал. И жратву делили, и зимой ночью в один ковер завертывались. То прямо на улице спишь, то на роскошной кровати, не раздеваясь, в наших перемазанных бушлатах. Жалко Серого. А когда пили, он всегда опрокинет в рот и прислушивается к себе, говорит: “Ух ты, как Бог босичком по жилочкам...”. Уже столько времени прошло, а я тут ночью вдруг проснулся, потому что показалось, будто он шлепает по животу резинкой трусов. Просыпаюсь, спрашиваю темноту: “Серый, ты, что ли?”.
Вопрос: Все? Или еще что-то?
Ответ: Везде надписи на стенах, на разрушенных домах: русские свиньи.
Вопрос: Вы убивали мирных жителей?
Ответ: Это они днем мирные, на базаре, а ночью с гранатометом охотятся за машинами с ранеными. Мы поймали гранатометчика, который стрелял по ребятам из нашей роты. Прикрутили его проволокой к гранатомету, облили бензином и подожгли. Те в машине сгорели, теперь пусть он сгорит. Сначала молчал. Презирал нас так. Потом, когда вспыхнул, заорал.
Вопрос: Вы стреляли в детей?
Ответ: Зачем вам это?
Вопрос: Чтобы простить. Кто-то же должен все знать и простить.
Ответ: А кто вы здесь такие, чтобы прощать?
Вопрос: Я только записываю. Вопрос-ответ. Чтобы от вас что-то осталось. От вас останется только то, что я сейчас запишу.
Ответ: Этого нельзя простить. Вот он стоит, вытирает сопливый нос — рукава пальто по локоть блестят от соплей. Еще совсем пацан, но знает, что это мы, русские, убили его отца. Он подрастет и будет мстить. И нам он не простит. И деваться ему некуда. У него и выбора никакого другого нет. Вот мы схватили такого и у него в карманах нашли десяток патронов — все пули были со спиленными кончиками. Попадая в тело, такая пуля действует, как разрывная. Этот пацан с рукавами, блестящими от соплей, не вырастет и не будет стрелять в моего сына.
Вопрос: Дальше.
Ответ: Меня никто не может простить, потому что никто не посмеет меня ни в чем обвинить. Ясно?
Вопрос: Что было потом?
Ответ: Не торопите меня.
Вопрос: У нас совсем не остается времени. Вспомните еще только самое важное.
Ответ: Что?
Вопрос: Как на улице играл ребенок, и вдруг у него голова разлетелась вдребезги — это русский снайпер. Или про бомбежку в Шали, как девочка трех лет играла на дороге около своего дома, тут пролетел самолет, и ее не стало — в полном смысле этого слова — вместо ребенка захоронили ее зимнюю шубку. По-чеченски ребенок — “малик ду”, это переводится как “ангел есть”.
Ответ: О чем вы? Вы что-то путаете. Это было не со мной.
Вопрос: Какая разница. Расскажите про то, как приехала в Чечню искать вас ваша мать.
Ответ: Я ничего про это не знаю.
Вопрос: К ней пришли из военкомата с обыском и предъявили бумагу — “верните своего сына на добровольных началах”. Так она узнала, что у нее сын — СОЧ. Самовольно оставивший часть. Шла по вашей Гастелло и думала: “Господи, сделай так, чтобы он был жив и здоров, а если не можешь, если он убит, то сделай так, чтобы его убили сразу и не мучили”. Она у себя на работе попросила об отпуске и о деньгах, чтобы поехать искать сына, а ей ответили: сперва возьмите в части справку, что сын пропал. Она собралась и поехала через всю страну во Владикавказ, оттуда добралась до штаба части. Там ей сказали: а вы его найдите и приведите к нам. Стала ездить на опознания — в огромных холодильниках хранились обгоревшие трупы, и все одинаковые. Майор, который с ней зашел, посоветовал: “Мать, признай кого-нибудь”. Она не поняла, а как ей объяснить? Там еще несколько таких женщин собрались, жили вместе и искали своих сыновей. Сказали себе, что не уедут из Чечни, пока не найдут своих детей живыми или мертвыми. Вечером сидели и гадали: выдирают волосы из своей головы, продевают в кольцо и застывают над фотографией. Висит кольцо неподвижно — сын мертвый, если движется — живой. А днем бродили по деревням — сидит чеченка у корыта перед разбитым домом, а русская к ней с карточкой: “Не видела ли ты, мать, моего ребенка?”. А они на карточках все одинаковые. “Видела, — отвечает, — это тот, кто моего сына убил”.
Ответ: Подождите...
Вопрос: Вы бежали, не исполнив того, что должны были сделать?
Ответ: Подождите! Я просто хотел заснуть и проснуться кем-то другим. Перестать быть собой. Вернуться к себе под кожу не там и не тогда. И вот мне снилось, что я на посту, а она вдруг идет. Я ей громко: стой, стрелять буду! А шепотом: откуды ты взялась? Она подошла, поцеловала меня в губы и положила руки на плечи, а мне ее пальцы показались лычками на погонах. И я проснулся и никак не мог понять — где? Я был на каком-то корабле, каком-то странном, как из музея. Вокруг меня были какие-то странные люди, мореходы. Меня растолкал кто-то, как оказалось, начальник корабля, один глаз серый, другой карий, пропойца и убийца, и стал кричать: “Что ты спишь, когда Бог воздвиг на море крепкий ветер, и сделалась великая буря, и корабль готов разбиться!”.
Вопрос: Что за корабль? Что за мореходы? Куда вы плыли?
Ответ: Какой-то корабль, который шел из Иоппии в Фарсис и давным-давно утонул, а мореходы давным давно умерли, если жили. И вот на корабле били склянки, и капитан мне кричал, что корабельщики устрашились и взывали каждый к своему богу, и стали бросать в море кладь с корабля. “А ты тут в трюме дрыхнешь! — кричал он. — Встань, воззови к Богу твоему! Может быть, твой Бог вспомнит о нас, и мы не погибнем!” И сказали корабельщики друг другу: “Бросим жребий, чтобы узнать, за кого постигает нас эта беда”. И все бросили жребий, и жребий пал на меня. Тогда они спросили: “Скажи нам, за кого постигла нас беда? Какое твое занятие и откуда идешь ты? Где твоя страна и из какого ты народа?”. И я сказал им: “Я — СОЧ. Народ мой, в синих трусах и кирзовых сапогах, играет в футбол сдутым мячом. Ночью я вышел на двор. В темноте у грибка кто-то пошевелился. Окликнул меня: “Иди сюда! У меня тут есть вареная сгущенка!”. Я подошел, только не узнал, кто это. Он открыл банку штыком. Стали есть пальцами. Обмакнешь палец и облизываешь. Тут он сказал, что назавтра я должен пойти в какую-то Ниневию около Катыр-Юрта на зачистку. Мне стало страшно, потому что я понял, что проснулся не собой, а кем-то другим”. И устрашились мореходы, потому что поняли, от кого я бегу. “Иди, — возопили корабельщики, — иди скорей в Ниневию! Ты же бежишь от лица Господня!”. Я их спросил: “А кто это?”. Они еще больше изумились: “Бог это то, без чего жизнь невозможна”. Я им: “Да погодите вы! Нам что-то говорили про первоначальный сгусток чего-то, потом этот сгусток вроде как взорвался и с тех пор все растет и растет — вселенная расширяется. Так, что ли, мореходы?”. Они мне: “Что-то вроде этого. В начале была любовь. Такой сгусток любви. Вернее, даже не любовь еще, а потребность в ней, потому что любить было некого. Богу было одиноко и холодно. И вот эта любовь требовала исхода, объекта, хотелось тепла, прижаться к кому-то родному, понюхать такой вкусный детский затылок, свой, плоть от плоти — и вот Бог создал себе ребенка, чтобы его любить: Ниневию. Он взял одного убитого под Бамутом солдата. Ты его знаешь, это же Серый. И вот из тела его сделал землю. Из крови, что вытекла из его раны, получились реки и море. Горы — из костей. Валуны и камни — из передних и коренных зубов. Из черепа — небосвод. Его мозг — облака, пульс — сквозняк, дыхание — ветер, перхоть — снег. Но это он тебе сам все говорил. Его волосы стали пожухлой травой. И вот так началась Ниневия. Это для нас непредставимо, а для Него это, может, раз плюнуть. Может, мы и есть только Его плевок. И какая разница, проснулся ты на этом корабле собой или нет”. Я испугался: “И что же теперь будет?”. “Мы тебя сейчас выбросим за борт, и повелит Господь большому киту тебя проглотить, но это ошибка в переводе, ты же не планктон, но неважно. Важно, что у этой рыбищи будет ребристая глотка”. “А потом? Как я окажусь в Ниневии?”. “Этого мы не знаем. Наше дело мореходское — бить склянки. И вот ты придешь в Ниневию и сделаешь все, что нужно. И там еще что-то будет с деревом, мы точно не помним. То ли оно вдруг засохнет, то ли сухое зацветет. Одним словом, Господь опечалится и скажет: “Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором сто двадцать тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множества скота”. Сжалится и уничтожит Ниневию, чтобы не мучить больше ни людей, ни животных”.
Вопрос: Уже поздно. Смотрите, совсем стемнело.
Ответ: Я им сказал: “Возьмите меня и бросьте в море, — и море утихнет для вас”. А они снова бьют склянки и отвечают: “А ты разве еще не сообразил, что мы уже в чреве кита, раз у него — такая же ребристая глотка, как у того неба над Бамутом? Мы и так проглочены небом. Мы и так все внутри той рыбы. Устроились и живем понемногу. Видим каждый день ребристый свод ее глотки — и ничего, привыкли. Потому что внутри рыбы все уравновешено и гармоничо — и смертей ровно столько, сколько рождений, а рождений ровно столько же, сколько смертей — ни на одну больше или меньше, и в этой бухгалтерии все всегда сходится и всегда будет сходиться”. И я спросил: “Так куда же мне идти?”. Они ответили: “Это все равно. Все дороги тебя приведут в Ниневию. Иди куда хочешь”. И я пошел. Завернув за угол, я оказался в сумерках. В полумраке увидел аиста на крыше — ног не было видно, и он будто повис в воздухе. Доцветали бульдонежи, развернулись к вечеру каприфолии. Донесся далекий звук колокола, будто поварешкой скребли по громадному чану в пищеблоке. Поезд издали — как школьная линейка. Я долго шел по шоссе, заслоняясь рукой от фар. Потом стоял на переезде и смотрел, как мимо на платформах везли автомобили в неприличных позах — грузовик лез на грузовик. Закат еще чуть теплился, и в застывшей воде пруда облака плавали не пленкой, по поверхности, а светились из глубины. Я присмотрелся — это отражались те самые перистые облака, как небесное горло. Мне на руку села запоздавшая божья коровка и поползла к локтю, переваливаясь через волоски, вернее, волосы поднимали ее, как волны. Я подумал, что это уже должна быть Ниневия, где жаркий день начинается с утренней политвы, а когда приходит зима, то снова все пишется черным по белому, где, помимо здравого смысла, есть еще другой, нездравый, который сильней, где даже снег — любовь, и человек там, где его тело.
Вопрос: Я устал.
Ответ: Подождите, немного осталось. Я был в Ниневии. Меня поразило, что там все было совсем как у нас. Кошка лапой ловила снежинки, на кораблях били склянки, князя Василько ослепил брат ножом, мама раздала мороженое бесплатно и свернулась калачиком спать. Меня звали, как отца, а моего сына звали, как меня. Слышались гулкие раскаты грома, то ли приближалась гроза, то ли кто-то бегал по крышам гаражей. Обломанный ноготь цеплялся за юбку и колготки. В бытовке салабоны пришивали дедам подворотнички. Собаки рыгали, наевшись мертвечины. В зеркале отражались покосившиеся часы шиворот-навыворот. В подвалы бросали гранаты. Матери показывали всем на рынке фотографии в полиэтиленовых мешочках. Снайпер выбивал из головы красную пыль. Деды, не доев кашу в тарелке, харкали в нее. Вместо ребенка, хоронили детское платье. Через забор летели шишки и щебенка. Из сострадания пристреливали. В трусах и сапогах играли в футбол сдутым мячом на больничном дворе. Мяч сипел и не мог отдышаться, когда ему били под дых. И никто не хотел сжалиться, чтобы никого больше не мучить. Из сострадания. Бог ведь обещал пожалеть Ниневию, но все оставалось по-прежнему, как было. Тут я увидел, что в ржавом гинекологическом кресле сидит Серый. Он поманил меня пальцем. Я подошел, скользя сапогами по разбитому стеклу на асфальте. “Серый, это ты? Тебя разве не убили под Бамутом?” Он сплюнул сквозь зубы на асфальт, заложил руки за голову и усмехнулся: “Как же убили, если ты со мной разговариваешь?”. Тогда я спросил: “Серый, ты что, и есть Бог?”. Он снова сплюнул, почесал под мышкой и сказал: “Нужно верить или знать”.
Вопрос: Но ведь вера и знание — это одно и то же.
Ответ: Я так ему и сказал. И еще спросил: “Господи, ну почему Ты не пожалеешь Ниневию?”.
Вопрос: А он?
Ответ: А он ухмыльнулся: “Разве ты еще не понял, дурак, что Бога — нет?”. И хлопнул по животу резинкой от трусов. Тут кто-то свистнул. Я оглянулся. Она стояла за забором под акацией — в одной руке ракетки от бадминтона, в другой — шарик от пинг-понга. Оттопыривала нижнюю губу и вздувала упавшую на глаза челку. Протягивала мне шарик, улыбалась и звала: “Иди сюда!”.
Сретение
Не брала в руки дневник все это время. Уже месяц, как убили Алешу. Была в Александро-Невской церкви. Поставила за него свечку. Встала на то самое место, где мы тогда с ним стояли. Смотрела снова на все, как тогда с ним: на васнецовские росписи, на мозаику, на иконостасы. Все, как тогда. Даже тот же самый батюшка. Только тополей в заснеженных окнах не видно, и Алеши больше нет.
Потом пошла к нему домой. Сергея Петровича не было. Татьяна Карловна лежала у себя. Посидела немного с ней, потом зашла к Тимоше. Ему нравится смешной толстый человечек, весь сложенный из шин, в автомобильном шлеме и очках — из рекламы шин “Мишелен” — найдет в газете и раскрашивает его цветными карандашами. Села с ним, раскрашивали вместе. Тима уже может смеяться беззаботно, счастливо. Для него брата уже больше нет.
Он так похож на Алешу!
Я ведь в ту ночь все почувствовала — его больше нет — и проснулась. А наутро письмо — читала, радовалась, что жив, а Алеши уже не было. Так живо представляла себе за его окном солнце, мороз, как сверкает снег, воробьиное счастье, а его уже убили.
На обратном пути встретила на Никитинской Нину Николаевну. Мы с тех пор не виделись. Она ничего не знала. Говорит мне: “Разве можно ходить такой размазней? Нужно на людях быть не наизнанку, когда все видно, а налицо! Пусть все думают, что у вас не может быть никаких неприятностей и что вы привыкли к тому, что вам все повинуются — и мужчины, и обстоятельства!”. Я расплакалась, сказала ей, что Алешу убили. Охнула: “Деточка моя!”. Обняла, заплакала вместе со мной. Там была скамейка, сели. Стала мне рассказывать, как погиб человек, которого она любила в молодости. Он был со Скобелевым в Болгарии. Меня это так растрогало: вот, старая, мудрая женщина, знает, что такое терять близких! Как она умеет найти, что сказать в такую минуту, что-то важное, настоящее! И вдруг она добавила, что моя шапочка надета явно без участия зеркала. А на прощание сказала: “Если хочешь стать великой актрисой — нужно знать все о любви и уметь жить без нее”. Господи, она ведь и сейчас не утешала меня, а играла роль ангела-утешителя!
Я не хочу стать великой актрисой. Я хочу, чтобы мне вернули моего Алешу!
Хотела поставить дату и запуталась. Знаю, что суббота.
И сейчас иногда куда-то проваливаюсь, теряюсь. Сегодня бродила по квартире, смотрела в окно, там георгины осенью не срезали, их прибило снегом, так и простояли до оттепели, а теперь бурые осклизлые комья. Тут вернулась мама и молча вынула у меня кастрюлю из рук. Оказывается, я все время бродила по квартире с кастрюлей. Ложусь и не могу встать. Зачем вставать, куда-то идти, есть, говорить? И глаза принимаются пересчитывать полоски на коврике. Одна, две, три, четыре, пять. Тридцать семь, тридцать восемь. Одна, две, три, четыре, пять. И в горле так сухо, будто выпила стакан песка вместо воды. Лежу, а в голове какие-то монологи, которые разучивали с Ниной Николаевной. “Я одна...” Тогда не могла понять, о чем это. “Я одна...”
8 февраля 1916 г. Понедельник.
На перемене сегодня осталась в пустом классе. Окна открыты, проветривают. И все показалось таким незнакомым, чужим. Что это кругом? Где я? Зачем? Тут в дверь заглянула Муся — моя Муся, которой я опять забыла купить конфету. Подбежала, поцеловала меня, приласкалась. Я стиснула ее, прижала к себе сильно-сильно.
Снег повалил.
9 февраля 1916 г. Вторник.
Сегодня случилось что-то очень плохое. Меня разыскал Костров. Еще только увидела его и сразу догадалась, почувствовала, о чем пойдет речь, и с самого начала о себе знала: откажусь. Он сказал, что заболела Оглоблина, а через три дня премьера, на которую приглашен сам Л., который сейчас на гастролях в Ростове. Стал упрашивать заменить, выручить, спасти его и всех. Я ответила: “Нет”. Костров так расстроился, что мне вдруг стало его очень жалко. И сказала: “Хорошо!”. Костров улетел счастливым, а я места себе не нахожу. Что я наделала? Зачем?
Это предательство.
Алеша, любимый мой, я завтра же пойду и откажусь.
13 февраля 1916 г.
Сегодня была премьера.
Как все это странно! Как все перепуталось! Перед представлением я сидела, меня причесывал приглашенный из Асмоловского театра гример, и я чуть не вскочила и не убежала, а он меня насильно усадил. Все носились как сумасшедшие, бормотали под нос каждый свой текст. Костров всем руки жал и повторял: ни пуха ни пера! Все посылали его к черту. Вдруг подумала, что я здесь делаю, среди этих сумасшедших с приклеенными бакенбардами и усами, в каких-то карнавальных костюмах? Зачем? Костров подошел ко мне: “Ну, как, Белочка? Все в порядке?”. Сделала усилие над собой, кивнула. С закрытыми глазами повторяла себе: надо сосредоточиться, концентрация. Теперь важен только текст, только роль. Обо всем остальном подумаю завтра. Я — звук, слово и жест. Все, как учила Нина Николаевна. В голове звучал ее голос: если ты не завладеешь телом, оно завладеет тобой.
Потом все было, как в тумане. Перестала быть собой, перевратилась в какую-то совсем другую женщину. И все время присматривалась сама к себе, как бы в стороне стояла. Голос звучал совсем по-другому. И так вышла на сцену и отыграла. Неужели это была еще я?
А когда вышли кланяться, пронеслось в голове: а вдруг Алешу вовсе не убили, вдруг он вернулся, никому ничего не написав, и вот сейчас, узнав о том, что я здесь, пришел и сидит где-то в последнем ряду, смотрит на меня, радуется, хлопает в ладоши. Заревела, а все подумали, что это я от счастья. А я и плакала от счастья. Но никак не могу это объяснить.
После представления Л. пришел за кулисы, Костров ему всех представил. Зоя Субботина стала делать реверанс и села на клавиши рояля! Все чуть не умерли от хохота! Мне Л. пожал руку и что-то шепнул на ухо. А я вся еще в гриме, оглушенная, ничего не понимаю — и не услышала, а переспрашивать постеснялась.
Л. остался ужинать с нами. Все от него в восторге. Он очень смешно рассказывал, как начинал карьеру в балетном училище — выступал задними лапами льва в балете “Дочь фараона”. Ему нравится быть в центре внимания, и он умеет это делать. Подозвал Петю, племянника Кострова, и тут же достал у него из одного уха гривенник, а из другого конфету. У него так просто и легко получается дарить людям кругом улыбку, радость. Костров поднял тост за Л., а тот — за нас. Сказал: “Вы — это русский театр завтра!”. Он смотрел весь вечер на меня! Наверно, мне так только показалось. Он совсем не похож на свои фотокарточки. Намного старее. Но в жизни он еще красивее. Высокий, статный. Он ходит с тросточкой из испанского камыша, рукоятка которой сделана из человеческой берцовой кости. Пошутил, что это — мощи того самого Йорика.
Теперь вот не могу спать: что он мне тогда мог шепнуть? А вдруг он сказал, что я замечательно играла и что у меня талант?
Алешенька! Я играла сегодня для тебя!
16 февраля 1916 г. Вторник.
Сегодня Леонид Михайлович читал перед ранеными в нашем лазарете. Увидел меня и, когда уже прощался, подошел запросто, как будто мы старые знакомые. Сказал, что у него еще два часа перед спектаклем, и он хотел бы прогуляться, подышать воздухом. Спросил, не откажусь ли я составить ему компанию. Не откажусь ли я? Боже мой! Отказать? Ему? Мы поехали в Коммерческий сад, там еще все завалено снегом, где-то расчищены дорожки, где-то протоптаны.
Рассказывал, как он придумал Станиславскому крылья в “Ганеле” Гауптмана — знаменитую сцену, когда появляется ангел смерти и расправляет крылья, которые заполняют собой всю сцену.
Еще говорил, что был у больного Чехова. У того рядом с кроватью лежало много приготовленных из бумаги колпачков. Он отплевывался в эти колпачки и бросал их в корзину.
Иду, слушаю, и в голове стучит: может, все это сон? Господи помилуй, кто гуляет со мной по нашему Коммерческому! Он одновременно и такой простой, и какой-то нездешний.
Потом вдруг стал говорить, что людей кругом много, а верного друга найти невозможно. Леонид Михайлович сказал: “Женатые живут всю жизнь собакой, а умирают барином, а холостой всю жизнь живет барином, а умирает собакой”.
На прощание поцеловал руку. Когда снимал перчатки — так замечательно запахло! Хорошо еще, что я была в перчатках, а то бы он увидел мои обгрызанные пальцы. Каждый раз даю себе слово не грызть заусенцы, а потом забудусь и все пальцы перекусаю!
Пригласил меня на все оставшиеся спектакли. Он уезжает через неделю в Москву.
Он милый, хороший, добрый. И такой несчастный. Очень одинокий. Я это почувствовала.
17 февраля 1916 г. Среда.
Я его не узнала, когда он вышел на сцену! Как он преобразился! Это был не он, а сам Бранд! Так передать глубину чувств человека, готового пожертвовать личным счастьем, единственным сыном, горячо любимой женой! И не ради отечества на поле боя, а ради чего-то неизмеримо более важного! И как он гениально сыграл концовку — одинокий, покинутый, поруганный! Но не побежденный! Неужели действительно есть что-то такое, ради чего можно пожертвовать всем — даже любовью?
После спектакля я дождалась его на выходе. Там была целая толпа! Он увидел меня, помахал рукой, я протолкалась, и он позвал с актерами ужинать. Пошли в “Бельвуар” на Садовой, там был снят большой кабинет. Как было хорошо и весело! Гоголев и Варинская дурачились и никому слова не давали сказать. Леонид Михайлович выглядел очень усталым и почти все время молчал. Гоголев рассказывал про оживление мертвых! Не знаю, правда все это или выдумал, чтобы посмешить. Оказывается, раньше пробовали оживлять гальванизмом. Какой-то ученый по фамилии Биша во время французской революции проводил эксперименты с трупами казненных на гильотине и написал целый научный трактат о том, что, благодаря гальванизму, ему удавалось вызвать движение мышц в обезглавленных телах. А сам Гальвани, который изобрел гальванизм, выступал в анатомических театрах Лондона и Оксфорда с публичными опытами — электризовал труп, так что голова открывала глаза и шевелила языком. Такие вот разговоры на ночь глядя! Кто-то стал уверять, что все это детский лепет и что современная медицина идет вперед такими шагами, что в скором времени она сможет продлить жизнь человека практически до бесконечности. Варинская ужаснулась: “Целую вечность жить старухой!” Все хохотали! А Леонид Михайлович сидел молча на диване, и я присела рядом с ним и спросила: “А что вы думаете?”. “А я думаю, что Скрябин умер из-за фурункула, и что заражением крови его наградили в парикмахерской, и он ничего не успел, что хотел сделать”. “И что, теперь не надо ходить стричься в парикмахерскую?” “Нет, надо быстрее делать то, что хочешь”.
А что я хочу успеть? Я хочу выступать на сцене и любить.
Мама недовольна, что я каждый день возвращаюсь так поздно. Ворчит, что утром меня не добудишься. Дело вовсе не в гимназии. Ей просто не нравится моя дружба с актерами!
18 февраля 1916 г. Четверг
Сегодня после обеда опять гуляли с Леонидом Михайловичем. С ним очень интересно разговаривать. Он очень умный и так много читает! Столько всего знает!
Очень интересно говорил о времени и об искусстве. Время — это что-то вроде машинки уничтожения. “Настольная гильотинка, если хотите. Что-то вроде хлеборезки. Каждой секунде отрезают голову. Только появится — вжик! Дело художника — остановить руку того, кто крутит эту машинку. Положить свою руку на его”.
Все время говорил о смерти и бессмертии. Сказал, что очень много читает древних авторов, греков. Сейчас читает Ксенофонта. Я сказала, что пыталась его читать, но ужасно скучно, бесконечные переходы, парасанги, все друг друга убивают. Спросила, что он нашел там интересного. “Вы правы. Эти люди неинтересны. Наемники пришли в чужую страну убивать и сменить одного тирана на другого, а потом всю книгу идут к морю, чтобы отправиться домой. В этом нет ничего ни красивого, ни благородного. Но дело же не в них. Они не лучше и не хуже наших сегодняшних солдат, которые стреляют сейчас в кого-то, в эту самую минуту”. “Не в них, а в ком же?” “В авторе, Ксенофонте. Представьте себе, сколько людей прошмыгнуло (так и сказал — прошмыгнуло, какое неприятное слово!), а эти греки остались, потому что он их записал. И вот они уже третье тысячелетие каждый раз, увидев то море, к которому он их вел, бросаются обнимать друг друга и кричать: Таласса! Таласса! Потому что он привел их к совершенно особому морю. Таласса — это море бессмертия”.
Ехал грека через реку...
Господи, ну зачем нужно целое море бессмертия?
Заговорили о Древнем Египте. Он объяснил, почему у них навозник считался священным существом. Оказывается, тесто египтяне месили ногами, а глину руками и навоз подбирали руками, потому что корова — священное животное, и оттого навоз тоже священный. И вообще, все, что от жизни, — священное: и самое великое, и самое ничтожное. И вот что может быть ничтожнее навозного жука? Значит, он и есть самый священный.
Откуда он все это знает? Может, придумывает? Может, на самом деле все проще: в нашем климате навоз долго остается воняющей мокрой лепешкой, а в Египте после нескольких минут все сухое? Боже мой, как скучна моя навозная философия и в каком удивительном мире живет он!
19 февраля 1916 г. Пятница.
Вчера видела его в “Мысли” Андреева. Его игра удивительна и ни с чем не сравнима!
Сегодня снова гуляли с ним целый час. Говорили об очень важных вещах. Я не все понимала.
Все наши русские беды — от презрения к плоти. Все перевернули вверх ногами — самое святое оказалось скверной: “Спасутся те, кто не осквернился с женами — ибо девственники суть”. У древних вавилонян всякий раз после общения с женщиной мужчина воскуривал фимиам — в другом месте дома то же самое делала женщина, с которой он общался.
В Вавилоне был обычай, что каждая женщина обязана иметь раз в жизни сношение с иноземцем в храме Милитты — это касалось всех, и богатых, и бедных, и знатных, и простых крестьянок. Она садилась в храме с веревочным венком на голове и сидела до тех пор, пока иноземец, или любой бродяга, или калека, или урод не бросит ей монету на колени и не скажет: “Зову тебя во имя богини Милитты”. Как бы ни мала монета, женщина не вправе была отвергнуть и шла с этим мужчиной, кто бы он ни был. Вот это и есть настоящая любовь к ближнему. Порядочные женщины таким образом жалели тех, у кого нет любви, ласки, тепла, того, что нужно каждому, без чего нельзя жить. И в этом — высшее целомудрие, чистота, святость, любовь. Калека ты, изгой, урод, несчастный бездомный чужестранец — ты все равно человек, ты достоин любви. Вот это есть настоящая милостыня ближнему — а не наши копейки.
Я не могу с ним согласиться, но чувствую, что в том, что он говорит, есть какая-то правда.
В воздухе весна. Все тает. Ночная капель.
20 февраля 1916 г. Суббота.
Вчера был последний спектакль. Завтра Леонид Михайлович уезжает. Мы с ним встретились, чтобы попрощаться, и захотелось в последний раз пройтись по нашему городскому саду. Оттепель, все расползается. По дорожкам не пройти. Ходили по тротуару вдоль решетки — туда-сюда. Несколько раз прощались, а потом снова ходили. Леонид Михайлович пригласил поужинать в ресторане Большой Московской. Я открыла рот, чтобы отказаться, и ни с того ни с сего согласилась! А потом у входа оробела. Испугалась, что увидят знакомые. Да еще я одета совершенно неподходяще. Леонид Михайлович поговорил с кем-то из обслуги, и нас провели мимо дверей большого зала в кабинет. Серебряные приборы, хрустальные бокалы, крахмальные салфетки, пальма у зеркала. Красота! И жутко! Сели на бархатный диван у камина. Он взял мою руку, захотел поцеловать, а я выдернула — постеснялась обгрызанных пальцев! Спросил: “Что вы скажете дома?”. “Скажу, что была у подруги”. Веду себя так, будто каждый день в рестораны хожу! А внутри все трясется! И даже не знаю, кого больше боюсь — его или себя! Л. заказал всякой всячины. Принесли шампанское в ведерке со льдом. Чокнулись: “За ваше будущее!”. “За мое будущее!” Пригубила только — и такая чудесная волна пошла по всему телу! Леонид Михайлович рассказывал о жене, детях, а у меня в ушах: “Где я? Что со мной происходит? Неужели все это наяву?”.
У него это второй брак, и тоже несчастливый. С женой они давно только делают вид, что семья. У него двое детей от первого брака. Старшая, дочь, тоже пошла на сцену, а младший, сын, слепой с детства. Какой кошмар! Так хотелось пожалеть! А я ничего умнее не нашла, как спросить: “И что, ничего нельзя сделать?”. Он горько усмехнулся и сказал: “Извините меня! Что об этом говорить? Давайте говорить о вас!”.
Сказал, что у меня удивительный голос и огромный талант. Попросил спеть. Откуда-то взялась гитара. Он чудесно играет! Я спела несколько романсов, моих любимых. Наговорил всяких приятностей, но не из вежливости, ему очень понравилось, я это знаю наверняка! Еще он сказал, что моя любовь, какая она у меня будет, зависит только от меня: как Шекспира играют тысячи актеров, и только от них зависит, что даст Шекспир, так и любовь — может дать много, а может ничего не дать, только отвращение, и нужно иметь особый талант любить, одаренность в любви. Как это верно! Я тоже так чувствовала, только не могла найти этих слов.
Я, наверно, опьянела. Стало так хорошо, так уютно! Из зала доносилась такая чудесная музыка! И вдруг я совершенно перестала бояться. Страх куда-то исчез. Только заныли заусенцы, когда сполоснули руки водой с лимоном после креветок, но я совершенно не стеснялась больше. Вот и сейчас еще ноют! И так хотелось, чтобы он еще взял мои руки и поцеловал! А он уже боялся после того, как я так грубо их выдернула. Или из-за креветок?
Леонид Михайлович вышел, а мне так захотелось еще шампанского — решила незаметно допить прямо из бутылки, но там уже ничего не было — только кислый запах. Даже не заметила, как мы выпили целую бутылку! Я выпила только один бокал. Или два? Он вернулся и сказал, что довезет меня до дома, но я отказалась, сказала, что хочу пройтись пешком. Он пошел меня провожать. Завтра у него поезд с утра. Попрощались совершенно бестолково. Какие все слова глупые! Пожелал мне удачи. Так хотела поцеловать его на прощание — и не решилась. Повернулся и пошел. Дождь начался, а он без зонта.
Пришла, мама сразу набросилась. А я заперлась у себя и вот все записываю.
Господи, какой же он порядочный, милый, добрый! Чуткий, деликатный! И какой несчастный!
21 февраля 1916 г.
Только что записка от Л. Пишет, что пропустил поезд — ради меня. Просит о встрече. Написала ему одно слово: “Нет”.
1 марта 1916 г.
Вот уже прошла неделя, а все чувствую себя грязной. Да, я — грязная, мерзкая тварь. Я отвратительна самой себе. Решила: я все должна расказать, все, как было — со всеми подробностями самыми гадкими, самыми унизительными! Пусть будет еще унизительнее, еще стыднее. Я это заслужила!
Написала “нет”, а сама побежала. Помчалась, чтобы опередить записку. Он был у себя в номере. Он молчит, и я молчу. В голове только: “Что я делаю? Что я делаю?”. Не обнял меня, не поцеловал, не дотронулся. Отошел к окну. “Сейчас я тебе буду читать великие стихи. На колени!” В висках стучит: “Я — на колени?”. А он посмотрел на меня так, что я совершенно потеряла волю. “На колени!” Ноги сами подкосились. Он читал, как бог. Не знаю сколько времени: две минуты? два часа? два года? Потом поднял, усадил за стол. Я совсем не заметила, что там был накрыт стол. Я ничего не ела. Он тоже. Спросил, не раскаиваюсь ли я, что пришла. “Нет”. И тут он вышел из-за стола и опустился передо мной на колени. Все, не могу больше писать.
Я — мерзкая, развратная тварь.
Пришла в тот вечер домой очень поздно. Незаметно прошла на кухню и налила себе рюмку водки. Пила водку первый раз в жизни. Насыпала две ложки сахара и выпила. Тут на кухню вышла мама. Стала на меня кричать. Я молчала. Она стала требовать, чтобы я сказала ей правду, где я была. Сначала хотела ей соврать, что у Талы, а потом вдруг так захотелось сделать ей больно! Спросила ее: “Ты действительно хочешь знать правду?”. “Да!” “Я была в Большой Московской у Леонида Михайловича”. Сказала и ушла к себе. Я слышала, как мама сидела на кухне и плакала, но не вернулась к ней.
Алеша, я тебя предала.
Помнишь, тогда у нас с тобой ничего не получилось. Ни ты ничего не умел, ни я. Я предала тебя вдвойне, Алешенька, потому что я поняла, что может тело. У Л. удивительные руки. И как это удивительно и сладко быть в его руках женщиной!
Тогда с тобой, Алеша, было и больно, и страшно, и стыдно. А с ним все было совсем по-другому. И я ему благодарна.
И знаешь, что самое нехорошее, Алеша? Я рассказала ему о тебе. А он сказал: “Значит, это был не он”. Я ничего сначала не поняла: “Как не он?”. “Так, не он”.
Алеша, прости меня, я тебя недостойна.
Я ведь только сейчас поняла, Алешенька, что ты будешь любить меня всегда. Всегда! У тебя никого, кроме меня, никогда не будет.
Я себя презираю и ненавижу.
14 апреля 1916 г., четверг.
Сказала себе, что никаких дневников больше не будет, а тут разбирала у себя в столе и нашла вот эту пустую тетрадку. Когда-то приготовила ее для дневника.
Умерла няня. На Страстной. Недотянула до Пасхи. Она мечтала умереть на Пасху.
Няня в последние недели сильно страдала. Стала страшная, сильно исхудала, лицо, шея — все в каких-то обвисших морщинах. Ее положили на стол, под стол поставили железное стиральное корыто, полное льда. За ночь покойница преобразилась, разгладились все морщины, как будто и не было страшной болезни.
Я слушала панихиду, и вдруг вспыхнули, высветились слова: в месте покойне, месте злачне, месте светле. Господи, как хорошо, тепло, ласково: в месте покойне, месте злачне, месте светле. Где это?
У нее рано умер муж, а когда я ее однажды спросила, почему она не вышла второй раз, ответила: “Покойники видят нас, и радуются, и печалятся за нас — и когда встретимся, как же мне с двумя мужьями-то быть?”.
Пасху делала мама, и она у нее получилась какая-то ненастоящая. Няня, когда разминала пасху и перекладывала в пасочницу, всегда протягивала мне деревянную ложку: “Оближи!”. И я облизывала. И ничего вкуснее этого не было! А тут мама мне протянула ложку и сказала: “Оближи!”. Я ничего ей не сказала и вышла. С мамой мы стали совсем как чужие.
Вроде все так же, как обычно, колокола празднично звонили, огоньки текли по переулкам, а никакого пасхального настроения. И просить прощения хотелось только у няни, а уже не попросишь.
Няня в последний месяц все читала Библию — разные пророчества: придет конец мира, брат пойдет на брата, будет голод и мор. Настанет время, когда люди будут прятаться в щелях, чтобы сохранить свою жизнь. Может, ей было так легче уходить?
Отец на поминках принялся рассказывать, как у мусульман хоронят не в гробах, а закутывают в саван и несут к месту погребения на специальных носилках, в землю тело опускают ногами вниз, лицом хоронят к Мекке, а если у мусульманина скончалась жена христианка или иудейка, и при этом известно, что она беременная, ее должны хоронить, наоборот, спиной к Мекке, чтобы младенец у нее во чреве был обращен лицом к этому священному месту. Слушала его и вдруг увидела, что он старый. Он стал следить за собой, молодиться, подкрашивать седые волосы, купил костюм маренго, модный материал в елочку, а все это только еще больше старит. Ходит с перевязанным пальцем — помогал оперировать какой-то сложный случай и порезался. С ним такого раньше никогда не было. Мой любимый, милый папа — и вдруг старик... Не удержалась, подошла сзади, обвила его шею руками, прижалась. А он: “Подожди, Белка, не мешай!”. И дальше что-то говорит. И стало так страшно, что он тоже умрет!
В месте покойне, месте злачне, месте светле...
А когда приехала племянница няни из ее деревни забирать вещи — вдруг стала говорить, что мы няню обманули — недоплачивали, и еще какие-то серьги и брошки пропали. Мама выгнала ее.
Еще пришло письмо от Маши, описывает подробно, как ехала к Борису из Петрограда в Або. Пишет, что там совершенно не чувствуется войны, по дороге на любой станции можно отлично закусить — в буфете опускаешь в кружку марку и берешь все, что есть на столе — мясо, рыба, закуски, любые вина, десерт. Борис повел ее в Гельсингфорсе в ресторан, и там они заказали медвежьи лапы и язык оленя! Еще пишет, что счастлива — но ужасно боится за Бориса. Ей все время снится один сон — как он тонет. “Просыпаюсь в поту, а он — здесь рядом. Если его нет, если он на корабле — не могу заснуть”. У них маленькая квартирка, и она подробно описывает, где что, и как она пытается создать для Бориса уют. Там война другая — моряки гибнут вместе с кораблем или возвращаются в привычную обстановку домой.
В Гельсингфорсе невиданная для России вещь — в трамвае никто билетов не спрашивает, а каждый кладет в кружку свои пятаки.
Катя собирается замуж за Виктора, они переедут в Москву.
От Саши давно ничего нет.
Нюся была здесь и снова уехала. Ходили с ней на “Веселую вдову” Легара — поставила крыловская труппа. Мне очень понравилось, а Нюся кривила губы. Весь Ростов ходит и мурлычет мелодии оттуда.
Стало одиноко дома — все разъехались.
Вот сколько всего написала.
Совершив переправу около полудня, эллины построились и прошли по долине, поднимаясь в горы, не менее 5 парасангов. Войско вытянулось, изгибаясь, как гигантская сороконожка. Вблизи реки не было деревень из-за войн с кардухами. Эллины расположились лагерем, а ночью выпал обильный снег. Снег шел много часов, плотный, тяжелый, и к рассвету покрыл оружие и лежащих на земле людей, сковал по ногам вьючный скот. Утром не хотелось вставать, потому что снег согревал лежащего под ним человека. Когда же Ксенофонт решился встать неодетым и начал колоть дрова, то тотчас же встал еще один человек, отнял у него топор и принялся за рубку дров. Вслед за этим и другие начали подниматься, разжигать костры и натираться мазью. В этой горной стране много мази, которой пользовались вместо оливкового масла. Она приготовляется из свиного сала, кунжутных семян, горького миндаля и терпентина.
Отсюда в течение всего следующего дня они шли по глубокому снегу, и много людей изнемогало от голода и холода. Переход был очень тяжел, так как северный ветер дул прямо в лицо, все замораживая и приводя людей в состояние окоченения. Тогда один из жрецов предложил принести жертву ветру. Это было исполнено, и всем явственно показалось, будто сила ветра спала. Глубина снега достигала 1 оргии, и из-за этого погибло много вьючного скота, и людей в обозе, и до 30 солдат. Ксенофонт, находясь в арьергарде, подбирал упавших, чтобы похоронить их с причитающимися почестями, но это было невозможно, и умерших просто засыпали снегом.
Враги следовали по пятам за эллинами, похищая обессилевший вьючный скот и вступая из-за него в драку друг с другом. Отставших преследователи жестоко добивали, отрубая им, по своему обычаю, правую руку. Одна мысль о таком конце гнала солдат вперед, но все же усталость была столь велика, что некоторые стали отставать: у одних началась от слепящего снега болезнь глаз, у других пальцы на ногах отмерзали вследствие холода. Надо было непрестанно двигаться, не успокаиваясь ни на минуту, а на ночь разуваться. Если кто-либо ложился, не сняв обуви, то ремни врезались ему в ноги и примерзали, ведь старая обувь износилась, и башмаки, карбатины, были сделаны из недавно содранной бычьей кожи.
Из-за таких бедствий некоторые солдаты отстали и увидели какой-то клочок земли, черный потому, что с него сошел снег. Действительно, он растаял под воздействием испарений из источника, находившегося поблизости в лесистом ущелье. Свернув туда, они сели и отказались идти дальше. Ксенофонт узнал об этом и всеми способами и средствами принялся их уговаривать не отставать, указывая на то, что за ними следуют собравшиеся в большом числе враги, и наконец он даже рассердился. Но солдаты просили прикончить их, так как они не в силах идти дальше. Тогда решили попытаться напугать следовавших за ними врагов, чтобы те не нападали на выбившихся из сил. Уже было темно, и враги подходили, громко разговаривая на своем варварском наречии. Тогда здоровые солдаты арьергарда приготовились и побежали на врагов, а больные подняли крик и изо всех сил стали колотить копьями по щитам. Варвары испугались, бросились по снегу в лесистое ущелье, и никто из них не издал больше ни звука.
Ксенофонт со своим отрядом, сказав больным, что на следующий день за ними придут, двинулся вперед и, не пройдя и 4 стадий, встретил на дороге спящих на снегу закутавшихся солдат, при которых не было выставлено стражи. Их разбудили, и они сообщили, что передовые отряды не двигаются вперед. Ксенофонт пошел дальше и выслал наиболее выносливых пелтастов с приказом узнать причину задержки. Они сообщили, что все войско отдыхает подобным образом. Тогда и отряд Ксенофонта расположился тут на отдых. Ночь эллины провели у костров. Где горел костер, там, вследствие таяния снега, образовывались большие ямы, доходившие до самой земли, поэтому можно было измерить глубину снега.
В это самое время в Мунтянской земле, по которой проходили эллины, отмечался день Красной Армии. Жителей в Грозном согнали на главной площади и объявили, что, поскольку население республики оказало поддержку немцам, партия и правительство приняли решение о переселении всех гагаузов и предателей. “Сопротивление бесполезно, — зачитывали собравшимся приказ номер такой-то, — потому что вы окружены войсками, и будет расстрелян каждый, кто попытается не подчиниться или предпримет попытку к бегству”.
Ошарашенная, замершая от ужаса толпа, — рассказывает дальше Ксенофонт, — во главе с местными чиновниками двинулась строем по четыре на рынок, где людей погрузили в грузовики и повезли на железнодорожные пути, но не на вокзал, а на сортировочную станцию, где ожидали эшелоны с вагонами для перевозки скота.
В других селениях арестовывали только мужчин, а женщинам велели паковать вещи и быть готовыми вместе с детьми на следующий день покинуть дома. По домам ходили русские солдаты и помогали растерявшимся матерям собирать вещи, говорили, чтобы брали теплую одежду и продукты, а не патефоны или ковры, помогали снести в грузовик вещи.
Во второй половине того дня выпал обильный снег, и возникли затруднения с отправкой людей, особенно в горных районах. Перевозили на грузовиках-студебеккерах, которые прибыли из Америки через Иран по лендлизу. Машины стояли с включенными двигателями, с зажженными фарами, высвечивая валивший снег. Издалека было видно зарево — мощные фары десятков грузовиков.
Жители аула Хайбах отказались исполнять приказание покинуть свои дома. “Лучше мы все умрем!” — кричали старухи и взывали к Богу не допустить несправедливости и забрать их скорее, чтобы не дать им умереть на чужой земле, а быть похороненными на земле своих предков. В Хайбах из окрестных аулов согнали всех, кто не мог или не хотел добровольно уезжать — больных, стариков, кого поймали на дорогах, кто пас скот, кто прятался. Людей собирали в колхозной конюшне. Сквозь щели дул ледяной ветер и пронизывал до костей. Солдатам приказали обложить длинный сарай сеном, чтобы людям внутри не было холодно — так говорили замерзавшим в конюшне. Потом мунтянский воевода по фамилии Гвешиани приказал запереть ворота и сжечь сарай.
Шел мокрый крупный снег, солдаты бегали по грязи и пытались поджечь отсыревшую солому. Один шофер плеснул бензином из канистры. Солома вспыхнула. Быстро поднялся огромный костер до неба.
Внутри началась паника. Под натиском обезумевших людей двери рухнули. Бегущие впереди падали, заграждая путь напиравшим сзади. По выбегавшим стали стрелять из автоматов. Чтобы быстрее все кончилось, солдаты забросали кричавших через окна гранатами.
Мунтянский воевода послал в Москву списки сожженных. Вот эти имена, но их можно не читать. Просто перелистнуть страницу.
Гаев Тута, 110 лет;
Гаева Сарий, его жена, 100 лет;
Гаев Хату, его брат, 108 лет;
Гаева Марем, его жена, 90 лет;
Гаев Алаудди, сын Хату, 45 лет;
Гаева Хеса, жена Алаудди, 30 лет;
Гаев Хасабек его брат, 50 лет;
Гаевы Хасан и Хусейн, дети Хесы, близнецы, родившиеся накануне;
Газоев Гезамахма, 58 лет;
его жена Зано, 55 лет;
сын Мохдан, 17 лет;
сын Бердан, 15 лет;
сын Махмад, 13 лет;
сын Бердаш, 12 лет;
дочь Жарадат, 14 лет;
дочь Тайхан, 3 года;
Дули Гелагаева, 48 лет;
ее сын Сосмад, 19 лет;
другой сын Абуезид, 15 лет;
третий сын Гирмаха, 13 лет;
четвертый сын Мовлади, 9 лет;
дочь Зайнад, 14 лет;
вторая дочь Сахара, 10 лет;
Пакант Ибрагимова, 50 лет;
ее сын Аднан, 20 лет;
дочь Петимат, 20 лет;
Минегаз Чибиргова, 81 год;
ее невестка Залимат, 35 лет;
сын Залимат Абдулмажед, 8 лет;
дочь Лайла, 7 лет;
дочь Марем, 5 лет;
Кавалбек Газалбеков, 14 лет;
Зано Дагаева, 90 лет;
Керим Амагов, 70 лет;
Муса Амагов, 8 лет, из Чармаха;
Дата Бакиева, 24 года;
Маций Хабилаева, 80 лет;
врач Гириха Гаирбеков, 50 лет;
Петимат Гарибекова, его жена, 45 лет;
Аднан Гаирбеков, их сын, 10 лет;
Медина Гаирбекова, их дочь, 5 лет;
Зурипат Берсанукаева, 55 лет;
ее дочь Ханпат Берсанукаева, 19 лет;
вторая дочь Бакуо, 17 лет;
третья дочь Балуза, 14 лет;
четвертая дочь Байсари, 9 лет;
пятая дочь Базука, 7 лет;
сын Мохмад-Ханип, 11 лет;
семья Абухажа Батукаева:
его мать Хаби, 60 лет;
его жена Пайлах, 30 лет;
его сын Абуезид, 12 лет;
его дочь Асма, 7 лет;
вторая дочь Гашта, 5 лет;
третья дочь Сацита, 3 года;
новорожденная дочь Тоита;
семья Косума Алтимирова:
дочь Залуба, 16 лет;
сын Ахмад, 14 лет;
второй сын Махмад, 12 лет;
семья Кайхара Алтимирова:
дочь Товсари, 16 лет;
сын Абдурахман, 14 лет;
сын Муций, 12 лет;
Хож-Ахмад Эльтаев, 15 лет;
Сайдат-Ахмад Эльтаев, 13 лет;
Также погибла, — продолжает свой рассказ Ксенофонт, — Алимходжаева Пайлаха. Не знаю, сколько ей было лет, ее тоже убили в Хайбахе. Ее труп, когда ушли солдаты, местные жители, спасшиеся в горах, опознали по несгоревшей косе. Эту косу хранила все эти годы ее сестра. Она и теперь где-то лежит, та коса.
Снегопад перекрыл дороги в горах, и до отдаленного аула в Галанчожском районе, последнем перед перевалом, солдаты добирались по засыпанной снегом тропе с проводником из местного партактива. Солдаты боялись не выполнить приказа в срок и торопились. Они увели мужчин, а оставшимся жителям приказали готовиться к выселению, сказав, что вернутся, как только позволит погода. Мужчин вели гуськом по узкой тропе над пропастью. Один чеченец вдруг обнял идущего рядом солдата и бросился с ним вниз. Так стали поступать и другие пленники. Солдаты открыли огонь. Все мужчины аула погибли.
То, что произошло в ущелье, видели мальчишки и, вернувшись домой, рассказали, как погибли их отцы. Старики собрались и стали решать, что им делать. Тогда самый старый из них встал и начал кружиться в древней пляске смерти, которую плясали его деды и прадеды. И тогда в круг вошли и стали плясать все старики, и старухи, и женщины, и дети аула. Все они клялись умереть, но не сдаваться русским. Потом старейшины решили, что сражаться они не могут — у них нет ни оружия, ни сил. Но и ждать, когда за ними придут и уведут их с земли предков, они не будут. Все оставшиеся жители аула собрались, взяв только самое необходимое, и пошли вверх, в горы, на перевал.
Идти по глубокому снегу было трудно, ветер сбивал с ног. Женщины несли маленьких детей и прижимали их к себе, чтобы не замерзли. До перевала добрались не все: люди, обессилев, садились в снег и замерзали.
Так шли они долго, потеряв счет времени, выбиваясь из сил и замерзая в метели. Вдруг те, кто шел впереди, увидели внизу, там, где начиналась долина, огни. Прямо на снегу горели костры, около которых спали какие-то люди. Это были эллины.
Жители аула обратились к ним, не могут ли они погреться у костров и получить что-то поесть. Греки поделились с чеченцами тем немногим, что у них было. Ксенофонт, как мог, объяснил этим замерзшим, уставшим, изголодавшимся людям, не понимавшим эллинской речи, что он ведет своих греков к морю. “Таласса! — показывал Ксенофонт старейшинам рукой в направлении моря. — Таласса!”
И наутро они вместе отправились дальше в путь.
26 июля 1919 г. Пятница.
Как приятно начинать новую тетрадь! Да еще с хороших новостей! Проныра Торшин устроил выступления в дивертисментах кинематографа “Солей”! Выступать будем по воскресеньям шесть раз — три дневных сеанса и три вечерних. Скетч ужасно глупый, но получается смешно. “Голодный Дон Жуан”. Сценка — объяснение в любви. Голодный гимназист приходит на свидание — и в конце концов бросается на колени и признается, что он хочет есть. Торшин корчил такие рожи, что невозможно не смеяться. На нас напал дикий хохот, никак не могли остановиться. Соберемся, начнем по тексту, вроде все хорошо идет, а стоит только посмотреть друг другу в глаза — и опять хохочем до коликов. Не приведи Господь так завестись на публике!
Шесть выступлений в день! Будем богачами!
А завтра Павел наконец ведет меня к Никитиной! Ростовские осважные сливки!
27 июля 1919 г. Суббота.
Как я зла на Павла!
Наконец он взял меня с собой на субботу к Никитиной. Прямо салон княгини Евдоксии Федоровны! Высший свет! Первый бал Наташи Ростовой! Кошмар какой-то!
Сама Никитина — обаятельная женщина, но приглашет к себе Бог знает кого! Какая-то Миртова, поэтесса, кажется, из Киева, кривляка, громче всех говорила и басом хохотала не к месту, никому слова не давала сказать и все норовила прочитать свои стихи. Неужели, чтобы всем понравиться, всего-то нужно — вести себя вульгарно и вызывающе, и вот, пожалуйста, весь вечер в центре мужского внимания!
Меня попросили спеть. Поотказывалась совсем немного, как полагается, и тут чувствую на себе снисходительные взгляды всех этих столичных знаменитостей. Как меня это задело! Робость как рукой сняло, наоборот, появилась какая-то веселая злость, азарт. Ну, подождите! Выхожу, одну руку на фортепьяно, в другой платок. И тут удар: Павел сказал, чтобы об аккомпанементе не беспокоилась — и кто же садится за инструмент? Эта самая Миртова! Играла отвратительно, меня не слушала. А куда денешься? Стала петь. Внутри разозлилась и на Павла, и на эту Миртову, которая возомнила, что это ее концерт. И под ней еще все время стул скрипел! Хотелось провалиться на месте!
И несмотря ни на что — успех! Сам Чириков подошел и поцеловал руку! Замурлыкал, что у меня будущее и что буду петь на столичных сценах. Все-таки приятно слышать такие слова! Очень хвалил голос.
Вот, сказали дежурный комплимент, какой у этих знаменитостей всегда наготове — и расплылась. Но сама-то чувствую, что пела хорошо!
Павел сразу с кем-то сцепился, с каким-то профессором, не запомнила фамилии. Ко мне даже не подошел после аплодисментов! Ну и хорошо, что не подошел, а то получил бы затрещину. Ничего ведь совершенно не понимает!
Напишу еще пару слов про знаменитостей. Не каждый ведь день с великими чай пьешь. Чириков читал из своего нового романа. А я от возбуждения никак не могла сосредоточиться, все летело мимо. Ноги дрожали, не могла успокоиться. Да еще жарко, хотя окна окрыты. Вспотела, все казалось, что лоснятся щеки и нос, и невозможно было выйти попудриться. Услышала только легенду про узника, который сидел в одиночной камере тюремного бастиона много лет и должен был просидеть там всю жизнь до самой смерти — и однажды он черенком ложки нацарапал на стене лодку, сел в нее и уплыл, и когда открыли дверь, чтобы дать ему похлебку, камера оказалась пустой. Чириков, когда закончил чтение, после аплодисментов вдруг сказал: “Этот роман — моя лодка. Напишу, сяду в нее и уплыву”. Все молчали, и молчание сделалось какое-то неловкое. Тогда Никитина спасла положение и все свела к шутке: “И это говорит человек, у которого пятеро детей!”. Евдоксия Федоровна умница, но одевается ужасно старомодно. Поль Пуаре научил женщину чувствовать и любить свое тело, а она...
Потом всех пригласили в столовую и угостили пирогами и печеньями — пекла сама хозяйка. Пили чай из золоченых внутри чашек, отчего казалось, что это красное вино. Я сидела с ее мужем. Подумать только — за мной ухаживал бывший министр! Павел сидел напротив и вместо того, чтобы бросать на свою невесту ревнивые испепеляющие взоры, налегал на пирожки, да все дискутировал с соседом. А чем же развлекал свою даму государственный деятель? Рассказами о кооперации! Невероятно захватывающая тема! Я заметила, что за весь вечер мой кавалер, без конца предлагавший мне сушки, не перекинулся с женой и словом. А у нее что-то намечается с тем самым профессором. Ладыженский, кажется. Забавно наблюдать за людьми. Она его спасла от Павла, увела за руку и ворковала с ним о чем-то в уголке.
Потом опять все стали внимать Чирикову. Тот рассказывал про свои тюрьмы, царскую и красную: его когда-то посадили за “Оду царю”, там он мог спокойно писать, имел покой и все, что необходимо для жизни, получал даже суточные, а в прошлом году его арестовали в Коломне, и от расстрела ему удалось спастись лишь чудом. Его “Евреи” в России до революции так и не были поставлены, их исполнял только Орленев во время заграничных гастролей. Ему рассказывали, что “Евреев” поставил в этом году Глаголин в красном Харькове с труппой Синельникова, причем в последнем действии выпустил на сцену Христа в образе городового, его били по щекам и плевали в лицо. А еще выпустил артисток из студии Вольф совершенно голыми, девицы бегали по зрительному залу, подсаживались к зрителям и т.д. Даже Валерская выступала совершенно голая!
Его спросили о Горьком. Отрезал: “Смердяков русской революции!”. Надо же так говорить — о ком! О Горьком! Может быть, он просто завидует, поэтому такая ненависть? А вообще-то Чириков — бодрый, шутливый, даже ласковый. С ним чувствуешь себя уютно и просто. Он будто выпорхнул откуда-то из прошлого со своим галстуком-бабочкой, сорочкой, сверкающей безукоризненной белизной. Так быстро в последнее время мужчины опустились, обветшали, а он сумел себя сохранить. Он женат на актрисе Иолшиной. В Ростове он без жены, та с младшими в Крыму, у них там дом, а старших разбросало по всей стране. Странно устроены люди: вот он не знает, что с его сыном, жив ли вообще, и при этом сидит тут за самоваром, уплетает пирожки с печенкой и рассказывает анекдоты.
И кто, интересно, в отсутствии жены заботится о белизне сорочек?
А пирожки, кстати говоря, — дрянь порядочная. Зубы вязнут в полусыром тесте. Видно, хозяйка салона стала демократично играть в кухарку совсем недавно. Но при этом все, разумеется, учтиво восторгались.
Еще там все время несмешно смешил какой-то тип с лицом купца-старообрядца. А потом я узнала, уже в самом конце вечера, что это — кинофабрикант Трофимов, который сейчас снимает под Ростовом на деньги Освага картину “За единую Россию”. Я шепнула Павлу, чтобы он меня представил, а в ответ: “Да я сам с ним не знаком!”. — “Ну придумай что-нибудь!” — “Хорошо, Бэллочка!” И все. И ничего не будет — я уже знаю, что значит “Хорошо, Бэллочка”!
Никитина подарила на прощанье каждому свою книгу стихов — только что вышла. “Росы рассветные”. Подписала мне: “Очаровательной Изабель”.
А кончился вечер очень забавно. Обсуждали, что будет в следующий раз, и Никитин сказал, что хотел бы прочитать свои воспоминания, над которыми он сейчас работает, об осаде Зимнего дворца и о том, как было арестовано Временное правительство, а Миртова опять перебила и стала рассказывать, что в тот самый вечер 25 октября она тоже была в Петрограде и пошла с кем-то, с кем у нее был роман, на оперу “Дон Карлос” в Народный дом — должен был петь Шаляпин. Сначала все было, как обычно, театр забит до отказа, и когда на сцене появлялся Шаляпин, публика каждый раз неистово аплодировала, кричала, барышни на галерке истерично визжали, а когда кончался последний антракт и занавес должен был вот-вот подняться, в зале потух свет и наступила полная тьма и тишина. Все сидели в темноте, и стало страшно. Пошла волна шепота, что где-то горит. Раздался какой-то звук, казалось, что за сценой рубят декорации. Никто ничего не говорил и не вставал с места. Если бы поднялась паника — все бы друг друга передавили. Потом в темноте кто-то вышел на сцену и сказал, что никакого пожара нет, что сейчас электричество восстановится. “И вот в той темноте он сделал мне предложение! Потом свет зажегся, и спектакль продолжился. Думала, что рубят декорции — а это стреляли, это был стрекот пулеметов! И я тоже об этом когда-нибудь напишу, и это будут мои революционные мемуары!”
Есть же такие люди, которые на всех похоронах хотят быть покойниками!
28 июля 1919 г. Воскресенье.
Проснулась с чувством, что должна объясниться с Павлом. Сегодня же, немедля. Нельзя больше откладывать этот разговор.
Отправилась в его новую лабораторию, я еще там не была — в помещении бывшей фотографии Мейерсона на Садовой, которое реквизировал для него Осваг.
Пришла и никак не могла начать. Павел печатал фотографии из своей последней командировки. Страшно. Он все время рассказывал. Не мог остановиться. Ему нужно было выговориться. Я никак не могла его перебить. Какой кругом ужас! Ничего человеческого не осталось! Он снимал казни. Казаки и офицеры позировали с готовностью. Вешали двоих сразу, перебросив веревку через перекладину, чтобы они удавили друг друга. Одного приказали расстрелять, поставили перед дорогой, а он крикнул: “Дурачье, поставьте к стенке, ведь сзади проезжая дорога!”
Стоим в свете красной лампы, и так жутко в ванночке вдруг проступают изуродованные детские лица. Я закрыла глаза, не могла смотреть, а он рассказывал про то, что видел у калмыков. На их земли давно положили глаз крестьяне из русских сел, поэтому и поддержали большевиков и уничтожали калмыков, вырезали целые деревни, которые там называются хотоны. Убивали всех, кто не успел убежать. Кажется, Большой Дербетовский улус, не помню точно. Паша фотографировал сожженные буддийские храмы — хурулы. Все загрязнено, измазано нечистотами. Разбитые изображения Будды. Разорванные священные книги. Вместо икон у них — шелковые полотнища — разграбили, а все это из Тибета. В одном храме вырыли прах какого-то ламы, выбросили кости на дорогу. Господи, как же озверели люди!
Паша собирал остатки буддийских изваяний с обломанными руками и головами, привез все это в Ростов, хочет устроить выставку.
Я взяла подержать в руках статуэтку. Маленький Будда с отбитой головой.
Паша стал меня целовать. Не могла. Оттолкнула его. Он обнял меня и сказал: “Понимаю”. А мне хотелось его ногтями царапать и кричать: “Ничего не понимаешь! Ничего!”.
И еще рассказал, как они ехали в степи и заметили свиней. Послали двух человек захватить поросенка. Но конные подъехали, постояли и вернулись. “Почему не взяли свиней?” — “Они жрали людские трупы”.
Там везде висели для просушки фотографии. Я не могла на все это смотреть. Мне стало дурно. Глаза будто приклеились к одной: из-под песка торчали босые ноги. Совсем белые. И я никак не могла отвести взгляда. Сразу вспомнила брата, как в детстве мы на реке его закапывали в песок. Так закопали, что только голова торчала, руки и две стопы. Саша кричал: “Откапывайте!”. А мы хохотали и щекотали ему пятки. И вдруг мне показалось, что это там на фотографии лежит Саша. Павел мне говорит: “Бэллочка, успокойся, прости! Я не должен был тебе этого показывать! Но с кем мне говорить? Пойми!” — “Оставь меня!” Полетела, хлопнув дверью. Бежала домой и все время видела перед собой белые босые ноги.
29 июля 1919 г. Понедельник.
Сегодня забежала Муся. Я ее уже давно не видела. Стала такая взрослая, красивая девушка! Бросилась мне на шею. И в слезы! Что такое? Протягивает письмо. “Дорогая Муся! Я тебе очень люблю!” Целое любовное послание с грамматическими ошибками, и в конце угрозы покончить с собой. “Ты его любишь?” — “Нет”. — “Ну и не переживай!” — “Но что же теперь делать?! А вдруг он действительно убьет себя?” Глажу ее по голове. “Ну и пусть!” — “Да как ты так можешь говорить?!” Обиделась и убежала. Выбежала за ней на крыльцо, звала, но уже не догнать.
Сразу вспомнила Торшина: “От любви умирают редко, зато рождаются часто”.
Муся еще совсем ребенок.
Занимаюсь каждый день, работаю над диафрагмой. Распеваюсь и представляю себе, что Корецкая стоит за спиной, прислушиваюсь к себе ее ушами и делаю сама себе замечания, как она: “Освободи гортань! Подними верхнюю губу! Не опускай грудь!”. И будто чувствую ее руку на своей диафрагме. Очень помогает! Как же я ей благодарна!
Надо объясниться с Павлом. Меня это мучает.
30 июля 1919 г. Вторник.
Махно — школьный учитель. В России как-то все странно: почему учителя возглавляют банды и руководят погромами?
Хотела зайти к Павлу, так и не зашла. Завтра.
31 июля 1919 г. Среда.
Как легко на душе! Сегодня весь день испытываю какую-то необъяснимую радость.
До обеда репетировали в “Солее”. Зал показался таким огромным! Но голос звучит очень хорошо. Аккомпаниатор — Рогачев. Он из Москвы, работал концертмейстером еще в мамонтовской опере. Сперва говорил со мной снисходительно. Потом, после того как спела, высокомерие как сдуло! Похвалил скупо: “Очень рад. Не ожидал!”. Но в его устах это что-то да значит!
В нем сразу чувствуется опыт и мастерство. Я очень довольна. Договорились, какие романсы в какой дивертисмент исполнять. Сказал, чтобы я сдерживала свой темперамент. “Нужно сохранять холодную голову”.
Пошла после репетиции побродить по городу. Солнце, легкий ветерок, хорошо! На Садовой между “Чашкой чаю” и кондитерской Филиппова народу столько, как на гулянье. Мне кажется, не только у меня, а у всех ощущение, что все ужасы кончаются, и начинается наконец опять человеческая жизнь.
А какие витрины! Какие шелка, шляпки, готовые костюмы, духи, драгоценности! Как элегантно одета публика! Сколько офицеров-щеголей в новеньких френчах! Все время открываются новые кафе и рестораны! А афиши! Театры, кабаре, концерты! Боже, как хорошо, что снова обыкновенная жизнь! Война — это была болезнь. И вот весь мир выздоровел. И Россия выздоравливает.
На углу Садовой и Таганрогского, как всегда, толпа перед громадной витриной с картой. Трехцветные флажки с каждым днем лезут все выше и выше. Люди приходят смотреть на жизнь толстого желтого шнурка. И все живо обсуждают, все стратеги! Шнурку осталось совсем немножко подтянуться — и война кончится! Увидимся снова с Машей, Катей, Нюсей!
Зашла в гостиницу, где разместился Осваг, там для всех желающих какой-то важный генерал, бывший директор привилегированного учебного заведения, объяснял картину военных действий. Переставлял флажки на карте, поднимал руки, и сверкали потертые локти серой тужурки. Прямо “Три сестры”: Москва! В Москву! На Москву!
Столкнулась нос к носу с Жужу. Она там устроилась работать и берет на дом корректуры осважных изданий. Вся цветет. В зеленом платье из жоржета. У нее никогда хорошего вкуса не было. И вообще почему блондинки упорно хотят носить пронзительно-зеленый? Ей это совершенно не идет. Очень собой гордится и хвастает, что сахар, муку и дрова получает со склада, и даже спирт из Абрау-Дюрсо! Поговорить не дали — солдаты ворочали тяжелые тюки с литературой, да и Жужу торопилась. Сказала, что устроилась в отделе у профессора Гримма и что, если я хочу, она замолвит словечко. Застучала каблучками по широченной лестнице туда, откуда доносился стук пишущих машинок.
Еще бы! Без протекции Жужу мне теперь никуда!
Если я хочу...
А не хочу!
Я знаю, чего хочу. И все будет так, как я хочу!
Увидела на афише, что приедут Емельянова и Монахов! Вот получу деньги и куплю самые лучшие билеты!
1 августа 1919 г. Четверг.
Вчера так было хорошо! А сегодня с утра будто провалилась в какую-то черную яму. Прошла мимо афиши “Солея” — с моим именем. И не испытала ничего, кроме страха.
Это на людях я храбрая, а все страхи и слезы достаются вот этим страничкам. Боюсь провалиться, боюсь, что не смогу хорошо спеть, что будет пустой зал. Всего боюсь. А самое главное, боюсь что все мне врут в глаза! Говорят ложь, потому что жалеют! А что если на самом деле у меня нет ни голоса, ни таланта?
Ночью опять приснился все тот же кошмар с комаром! Опять и опять!
Я ничего не умею и ничего не могу! Возомнила про себя, что певица — и вот получила по мордам. Да, по мордам! Так мне и надо!
Все, что хочется забыть — именно это и лезет ночью в голову. Закрою глаза, и опять я на сцене в бывшем Клубе приказчиков. Объявляют, выхожу, ничего не вижу, начинаю петь мою любимую, из репертуара Плевицкой: “Над полями, да над чистыми” — и опять повторяется этот ужас! Поперхнулась! В горло попал комар!
Вот вам и дебют! Была бы коса подлиннее — повесилась бы на косе!
Написала, чтобы освободиться, чтобы забыть об этом.
Все говорят о приезде качаловской труппы МХАТ! Только что был Вертинский, а теперь к нам едет МХАТ! Я их всех увижу! Качалова, Германову, Книппер!
Купила сборник песенок Вертинского. Боже, какой он гений! Так и вижу бедную безноженьку, просящую между могил у Боженьки к весне подарочек — две большие ноженьки, и лиловый фрак негра, подающего манто, и ту обезумевшую женщину, целующую в посиневшие губы убитых юнкеров.
Как хорошо, что тогда у Машонкова не пожалели и купили билет в третий ряд — 85 рублей! А в первом стоили все сто!
Могли бы шрифт взять и покрупнее.
Какая я, наверно, тщеславная. Фу!
Завтра встречаюсь с Павлом. Это наш последний день.
2 августа 1919 г. Пятница.
Плохие новости. Я сразу почувствовала, что с Павлом что-то случилось. Мы встретились, как обычно, под навесом Асмоловского, потом пошли в “Ампир”. Все возвращается на круги своя. Прислуга — во фраках, в крахмальном белье, чисто выбритые, пахнущие одеколоном. Красивые наряды у дам. Красивая музыка — правда, музыканты, евреи, перекрасились перекисью в блондинов. А вот пела какая-то заезжая штучка чудовищно. Роза Черная! Одно имя чего стоит! А ей еще бросали цветы! Ничего не понимают! Им лишь бы рожица посмазливее!
Павел все молчал, потом сказал: “Уйдем отсюда! Терпеть не могу всю эту публику!”. А мне так хотелось еще там посидеть! И опять ничего не сказала. Послушно поднялась и пошла. Проходили по Садовой мимо карты. Я ему сказала: “Скоро, даст Бог, все кончится!”. А он набросился на меня: “Ничего не кончится!”. Стал ругаться на Осваг, что все скрывают, а если кто-то начнет говорить то, что есть — сразу зачислят в агентов красных. “При этом в контрразведке грабители, воры и подлецы — честный человек туда не пойдет! Борются за места и власть, везде грабеж и взяточничество, а все молчат, дрожат за свою шкуру!”.
Я поняла, что с ним что-то произошло. Стала расспрашивать, сначала отмалчивался, потом сказал, что у него неприятности в Осваге. Он узнал об одном случае и хотел, чтобы об этом напечатали в газетах, а его вызвали и пригрозили, чтобы молчал. В вагонах из Новороссийска, вместо снарядов, одежды и продовольствия для фронта, везли товары, принадлежавшие спекулянтам. При этом фронт не получает из тыла ничего, кроме лубочных осважных картинок с изображением Кремля и каких-то витязей. Не хватает снарядов, а комендант со своими сотрудниками везли мануфактуру, парфюмерию, шелковые чулки, перчатки, прицепив к такому поезду один вагон с военным грузом и просто поставив в каждый вагон по ящику со шрапнелью, благодаря чему поезд пропускали беспрепятственно как военный.
Мы долго ходили. Павел очень ругал союзников. Им на самом деле на нас наплевать — прислали обмундирование размером либо на карликов, либо на великанов. Пришли несколько вагонов ботинок только на одну левую ногу! Прислали бамбуковые пики, прислали пулеметы без патронов и лент, к которым наши патроны не подходят, какие-то пушки времен бурской войны. Меня рассмешило, что англичане прислали мулов, которые до фронта и не дошли, превратившись по дороге в шашлыки, а Павел на меня обиделся.
На следующей неделе у него опять командировка.
Когда проходили мимо его лаборатории, сказал, что все время приходит старик Мейерсон, у которого сын ушел с красными. Приходит, молча смотрит на свою мастерскую и уходит.
Кажется, он из-за какого-то старика переживает больше, чем из-за меня.
Опять не решилась начать самый важный наш разговор. Сердце сжалось: как же я ему сейчас все скажу? Что с ним будет? Как он поедет на фронт с этим в душе? Нет, мы объяснимся, когда он вернется.
3 августа 1919 г. Суббота.
Такой длинный день! Все по порядку.
Снова вечер у Никитиных. Лучше бы не ходили!
С Павлом не сдержалась уже с самого начала. Он зашел за мной, а я только одеваюсь. Стал торопить. Меня это просто взбесило! Как я выгляжу — ему все равно! Лишь бы поскорее начать решать судьбу мира! Сказала ему, что судьба мира подождет! Хорошее entrйe нужно не только на сцене, поэтому мы опоздаем настолько, насколько это будет нужным! Он надулся. Так и явились — злые друг на друга. Зато когда вошли — все глаза на меня!
Только что толку? Никому даже в голову не пришло попросить меня что-нибудь исполнить!
Чирикова не было, Трофимова не было. Был зато Борис Лазаревский! У меня есть его книга рассказов. Я помню, что мне очень понравилось, а папа тогда сказал: “Зачем писать, как пишет Лазаревский, если так уже писал Чехов?” Еще был Кривошеин из редакции “Великой России”, которая только что переехала из Екатеринодара. Но таких мы знаем! Лысый, толстый, воняет на версту потом, и полез сразу с двусмысленностями. Снова был тот профессор, его фамилия — Ладыжников. И опять весь вечер выкаблучивалась Миртова! Зачем таких приглашать? Не понимаю. Еще были какие-то серые ученые мышки. Не запомнила фамилий.
Никитин не читал, извинился, что еще не готово. Смотрю на Евдоксию Федоровну. Вот момент! А она к своему профессору, мол, расскажите нам что-нибудь интересное! И началось! Настоящий цирк!
Сцепились Никитин с Ладыжниковым. Да еще как! Аж искры летели! Как два петуха из-за несушки!
Ладыжников стал говорить, что добрармия ничем не лучше красных. “Они — Темерник, и мы — тот же Темерник, только нас в детстве помыли и почистили и научили понимать по-французски, а при первом же удобном случае опустимся и будем такими, как они! Уже стали! Власть в России держится только зубами, чуть царь разжал зубы — так все и развалилось! И чем крепче зубы, тем русский народ больше позволяет: ешьте нас! А не то мы вас! И вот теперь со злом борются белорыцари из контрразведки, и мы расстреливаем в той же роще, в которой расстреливали нас!” И еще он сказал, что эту войну мы все равно проиграем, даже если победим, потому что стали такими же, как те, против кого боролись. Ударил по столу кулаком, так что ваза чуть не слетела, и зарычал: “Добро должно проигрывать злу — в этом его сила!”.
И все в таком роде, причем никто никого и не слушает! Никитин: “Заставляют кричать ура — а нужно кричать караул! В Осваг отовсюду поступают материалы, что мобилизация провалилась, что крестьяне берут оружие и уходят в леса, а их подшивают в папки!” Набросился на руководство добрармии. “Фронт оборван, бос и наг — а здесь сидят в щегольских френчах и пьют шампанское. Одни кричат о скором взятии Москвы и воруют, а у других ничего нет, кроме совести и вшей, и они идут на смерть! Ради чего? Ради России? Ради какой России? Вот этой? А стоит ли?”
И полилась речка: и отечество, и долг, и миссия, и святые жертвы, и народ! Правда, кто-то красиво сказал: нельзя раскладывать пасьянс в пылающем доме!
Слушаю все это, и так захотелось тоже крикнуть: Господи, какая миссия? Какой долг? Какой народ? Люди хотят просто жить, радоваться, влюбляться!
Лазаревский попытался их примирить, перевел разговор на календарь, что совсем неразумно отменять введенный большевиками григорианский календарь. Действительно, календарь-то в чем виноват? И еще он сказал удивительную фразу: “Хотели вырезать в календаре 13 дней, а прорвали во времени дыру!” Как это точно! Мы — у времени в дыре. Но его никто и слушать не стал, стали кричать дальше. Лазаревский насупился, что его никто не слушает, посидел еще с полчаса и ушел.
Бедный Павел то и дело пытался вставить что-то про свою русскую идею! Он так и не понял, что дело у спорщиков вовсе не в идее, а в хозяйке! Куда ему понимать такие простые вещи! Он понимает только сложные.
Крик стоял и за чаем. Стали говорить о произволе и жестокостях, о том, что дух добровольчества давно выветрился. Никитин о добрармии: “Мученически свято встала и позорно пала — так в России все!”. И опять по кругу: лозунги оказались фальшивыми, доверие растоптано, подвиг оплеван! Слушала, и показалось, будто все крутят ручку одной и той же шарманки! Как это скучно!
Под конец ужина, когда все наелись и устали ругаться, разговор зашел о рыцарстве. Ладыжников сказал, что у нас никогда не было рыцарства, а была добродетель смирения, послушания, растворения в массе: “Рыцарь — всегда одиночка, заложник не отечества и царя, но чести!”. Никитин стал возражать, что именно в России и есть настоящее рыцарство, потому что в основе рыцарства лежит понятие долга. “У тех — прекрасная дама, у нас — Россия. Их рыцари “обручали” свою жизнь с какой-нибудь немытой дурой с поясом верности на чреслах, а наши — с народом, с родиной! Разве это не есть подлинное рыцарство?”.
Павел тут успел в паузе, пока спорщики прихлебывали чай, вставить, что в русской истории было только два рыцарства — орден кромешников при Иване Грозном и кратковременное командорство Павла над мальтийцами. Ладыжников на это снисходительным тоном: “Смею напомнить вам, молодой человек, что в русской армии с 1894 года разрешили дуэли, и это о чем-то говорит! Впрочем, вас тогда, думаю, еще и на свете не было”. Я ткнула под столом Павла в ногу, чтобы молчал, потому что почувствовала, что он сейчас вспылит и наговорит лишнего. Мы после этого быстро ушли. Испорченный вечер!
Павел провожал меня домой, и тут уж досталось осважцам! И “самовлюбленное дурачье”, и “возомнившие о себе бездарности”! Особенно не мог им простить вот чего: “Получают от Освага огромные деньги и тратят их на издание своих стишков! Вот она, русская интеллигенция во всей красе!”.
Проходили мимо Машонкина. Там везде кафе, рестораны, кабаре, свет, музыка, люди поют, смеются, танцуют! Так вдруг захотелось танцевать! Сбросить с себя все эти разговоры! Потянула его: “Пойдем, Пашенька, пожалуйста!”. А в ответ: “Сейчас как раз читаю “Историю крестовых походов”. Поразительное сходство! Там смесь идеализма и животного эгоизма, и здесь у нас то же самое. На фронте восторженные дураки жертвуют собой, а умные пытаются отвертеться и сбежать в тыл, где вакханалия и пир во время чумы!”.
Весь вечер терпела, а тут взорвалась! Схватила его за уши и закричала прямо в лицо: “Павел, очнись! Мы не в книжке! Мы здесь и сейчас!”. А он: “Отпусти, больно! Мне завтра рано уезжать. Я очень устал и хочу спать”. Повернулась и пошла. Не могу так больше! Он поплелся за мной, как собачка на поводке. Я ему: “Уйди! Оставь меня! Видеть тебя не могу!”. А он все равно идет. Так и дошли до самой Никитинской. Вдруг стала противна самой себе. Как же я могу его завтра вот так отпустить? А если с ним что-то случится? Подбежала, обняла.
Когда расставались, вдруг спросил: “Дождешься?”. Почему он так сказал? Боится, что я брошу его, не дождавшись?
Дождусь. И скажу все, когда вернется.
4 августа 1919 г. Воскресенье.
Сегодня было первое выступление в “Солее”. После кинокартины поднимают экран. Вышла на сцену и сразу поняла, что не то платье. Нужно темное, черное или бордо. На меня сильный свет — совсем ничего не вижу, ослепило — на репетиции этого не было! Вдруг потерялась, не знаю, как двигаться в этом свете, что делать с руками. И прямо чувствую, как от волнения покрываюсь пятнами! Хорошо еще со сцены не свалилась! Надо петь одному какому-нибудь лицу в зале, а тут — черная яма. Сжало горло, стала форсировать связки. Хорошо, что пела только три романса. Четвертый уже не смогла бы. Пока шел номер балалаечника, стала дышать, как учила Корецкая, чтобы успокоились нервы: три коротких, быстрых вдоха и один длинный, глубокий. И все время в голове считать дыхание. Рогачев, добрая душа, поддержал: подошел и шепнул, что пела я замечательно! Потом наш “Влюбленный Дон Жуан”. Уже спокойнее. Торшин сказал: “Смотри на меня. Держись за меня глазами. Все будет хорошо!”. И было. Публика валилась на пол от хохота. Торшин — комический гений!
После снова опускают экран, и приходят другие зрители. Каждый раз полный зал! А мы ждем следующего сеанса и смотрим фильм за экраном, “с изнанки”. Даже титры научилась читать шиворот-навыворот. И каждый раз снимала туфли, мои единственные концертные, на высоком каблуке, чтобы отдыхали ноги. Потом уже все шло хорошо. Устала с непривычки ужасно. Получили деньги, хотели пойти кутить, но сил никаких не было.
Вот заснуть не могу от усталости. Перевозбудилась. Закрою глаза, и снова я на сцене, и кругом аплодисменты. И раскланиваюсь в подушку!
5 августа 1919 г. Понедельник.
Я должна записать весь этот ужас.
Вернулась Тала, остановилась у нас. Смотреть на нее страшно. И еще вши. Мы с мамой отвели ее в пустую Катину комнату, постелили на пол бумаги, принесли таз с горячей водой, вымыли ее, переодели. Всю ее одежду завернули в бумагу с пола — и все сожгли.
Их полевой лазарет попал к махновцам, вернее, банда отступала и вышла как раз на лазарет. Раненых офицеров закалывали штыками. Фельдшера повели на расправу — он просил не трогать жену, так как она в ожидании. Кто-то сказал: “А это мы сейчас посмотрим!” — и распорол ей штыком живот. Потом замучили фельдшера. У Талы был цианистый калий — сестрам милосердия раздали как раз на такой случай. Она носила яд в ладанке на цепочке с крестом. Хотела принять и не смогла. Ее насиловали. Потом пришел их командир и забрал ее к себе. А ночью помог бежать.
Тала рассказывала спокойно, потом вдруг замолчала, будто куда-то провалилась сама в себя. Легли спать вместе под одно одеяло — согревала ей ледяные ноги. Ночью у Талы была истерика.
6 августа 1919 г. Преображение.
Что еще рассказывала Тала:
Сережа Старовский погиб очень глупо и очень страшно — прямо в санитарном поезде. Стоял в дверях теплушки, высунув голову. В это время шли маневры на станции — вагон резко толкнуло, дверь задвинулась, и ему раздавило шею.
Тала принимала участие в операциях “на челюстях” и “на барабанах”, то есть, открывала барабан со стерильным материалом или держала челюсти больного при наркозе. Рассказывала, что держать челюсти при трепанации мучение, особенно если голова лежит на боку — пальцы затекают — и как удержать, когда хирург начинает долбить? А их врач еще кричал на нее, если дрогнет голова или если сестра подаст не тот инструмент! Один раз оперировали несколько дней без передышки, а с нее требовали отчета, сколько человек было перевязано, запомнить их количество было невозможно, тогда Тала поставила одну банку с горохом и одну пустую — с каждым перевязанным перекладывала горошину, а потом все пересчитывала.
Расстреливать пленных красных вызывали по желанию. Кричали: “Желающие на расправу!”. И сначала шли немногие, а потом все больше и больше. Еще живых добивали прикладами. А перед расстрелом еще специально мучили. Заступаться было бессмысленно. Тала попыталась, а один доброволец, уже немолодой, ей сказал: “Это им за мою дочь”.
Уже везде тиф, только не дошел еще до Ростова. Скоро нужно ждать. Вагоны с больными приходилось запирать на ночь: больные в бессознательном состоянии убегали, бродили по станции, кто одетый, кто в одном белье. Помогает только силоварзин, его вливание сразу прекращает болезнь, но при этом уничтожает иммунитет, и можно снова заразиться.
Столько всего надо бы каждый день записывать, но нет ни нервов, ни сил.
Идет война, а я пою. Но я не могу, как Тала, перевязывать раненых. Могу, конечно. Но это могут и сотни других девушек — да, пусть смелых и решительных, а не таких, как я. Нет, я тоже смелая и решительная. И я хочу петь. И я не виновата, что моя молодость пришлась на войну! И другой молодости у меня не будет! И я убеждена, что петь, когда кругом ненависть и смерть, — не менее важно. Может, еще важнее.
А я так считаю: если где-то на этой земле раненых добивают прикладами, значит, необходимо, чтобы в другом месте люди пели и радовались жизни! И чем больше смерти кругом, тем важнее ей противопоставить жизнь, любовь, красоту!
7 августа 1919 г. Среда.
Сегодня мы все чуть не взлетели на воздух. Старик Жиров увидел через забор, как мальчишки Панковых играют английским порохом. Он выглядит, как макаронина, — длинный, с дырочкой внутри, только коричневого цвета. Жиров сказал, что эти макаронины укладывают в снаряды, и они обладают таким свойством: если сжатый воздух, давление — такой порох моментально вспыхивает и стреляет, а если просто поджечь — он сгорит дотла, но никакого взрыва не будет.
8 августа 1919 г. Четверг.
Сегодня провели вечер с папой вместе. Мы уже с ним сто лет не разговаривали вот так, как раньше. Я спросила его про Елену Олеговну. Он сказал, что любит эту женщину уже давно, а с мамой они договорились сохранить видимость брака ради нас, пока мы не подрастем. Он пришел забрать остатки своих бумаг. Я помогала ему собирать вещи.
Жаловался на невозможные условия в лазарете. Раненые капризны и позволяют себе многое — приносят вино в лазарет, до глубокой ночи шатаются по городу, горланя песни, и управы на них нет. Что может сделать дежурная сестра — если она их сама до смерти боится? Лекарств нет, хирургические больные, за неимением перевязочного материала, не перевязываются по нескольку дней, операции откладываются со дня на день. Шприц один на все отделение! Уборные загажены, коек настолько мало, что раненые лежат прямо на досках и на полу — укрываются собственным тряпьем. Бедный папа, он так переживает, но ничего не может сделать! Хорошо еще, в городе не началась повальная эпидемия тифа, но ее ждут. Все разворовано — сами нянечки и воруют, забирают все, что можно унести, и уходят в деревни — остаются только заведующие отделениями. Папа добился у градоначальника, чтобы объявили сбор пожертвований, тот напечатал в газетах приказ всем сдать белье для больницы. Принесли — так белье подменяют прачки: вместо белья из прачечной больница получает тряпье. Воруют и пьют спирт, даже несмотря на запах карболки, которую специально добавляют, чтобы его не утотребляли для питья!
Хуже всего в отделении для душевнобольных. Их вообще все забыли.
Деньги обещают, но не выдают, папа кормится своей основной специальностью. Горько шутит: “Гонококкам все равно, какая власть на дворе”.
Озверели все, даже персонал. Папа рассказал страшный случай. В хирургическом отделении лежала раненая медсестра-большевичка. Надзирательницей была Мария Михайловна Андреева, я ее прекрасно помню, она бывала у нас в гостях. Сын у нее учился в кадетском корпусе и был замучен красными казаками. Раны у той женщины гнили, ей не делали никаких перевязок — Мария Михайловна не позволяла, говорила: “Собаке собачья смерть”.
9 августа 1919 г. Пятница.
Вот уже сказывается успех в “Солее”! Сегодня пригласили петь в “Мозаику”!
Торшин обещал устроить выступление в “Гротеске”! Уже говорил с Алексеевым. Там будут выступать актеры из киевского “Кривого Джимми”. Буду на одной сцене с Владиславским, Курихиным, Хенкиным, Бучинской!
Итак, я уже пела в “Дивертисменте” и “Яхте”. Сейчас “Солей”. Теперь будет “Мозаика”! А еще открылся наконец “Буф” на Сенной! После всех митингов там был сплошной разгром. Зашла туда взглянуть, не узнала! Роскошная отделка зала, уютные кабинеты, электрическое убранство! И там буду петь! Да, буду! И сцена Асмоловского будет моя! И Машонкина! И Нахичеванского! Все сцены — мои! Вот увидите!
Перечитала и самой смешно стало. Просто Хлестаков какой-то.
Но так хочется!
10 августа 1919 г. Суббота.
Были с мамой на панихиде по Саше. Прошел год, как его больше нет.
Мама стала в последнее время такой потерянной. Так жалко ее!
Пришли домой и помянули нашего Сашеньку. И мама пригубила, и я.
Вспоминали разное. Как будто все это было в чьей-то чужой жизни. Вспомнили, как Саша тогда вбежал в комнату с криком: “Как, вы ничего не знаете?”. Все перепугались, мама схватилась за сердце. Оказалась, что соседская собака ночью родила. Как сейчас вижу: мама идет к буфету, где у нее хранился флакончик с лавровишневыми каплями, мы с Катей и Машей хохочем, бежим смотреть на щенят. А позже в тот день мы узнали, что началась война.
У мамы теперь на ночном столике все время лежит Аввакум. Она то и дело повторяет: “Время приспе страдания. Подобает вам неослабно страдати”. Сегодня она сказала, что когда-то эти слова прочитала, и они запомнились, но не поняла. “А теперь все стало так просто: наказание дается не за грехи вовсе, а за счастье. Все имеет свою цену: за счастье — горе, за любовь — роды, за рождение — смерть”.
Вспоминали весь тот ужас в прошлом феврале, что мы тогда пережили, когда Саша прятался несколько дней на Братском кладбище вместе с другими студентами и гимназистами из Студенческого полка генерала Боровского, которые не ушли с Корниловым. Несчастные мальчики ютились в склепах. Морозными ночами! Один из них ночью пробрался в город и передал весточку своим родителям, так, по цепочке, дошло до нас. Я ходила к нему, приносила теплую одежду, еду. С узлами идти было опасно, и я обматывалась как можно большим запасом белья, старалась пролезть в какую-нибудь дырку в заборе, чтобы не заметили у главных ворот. Там в отдаленных склепах пряталось много офицеров. Саша рассказал, что один сошел с ума и стал петь — его придушили, чтобы он своими криками их не выдал. Папа через доктора Копия, у которой муж ушел с добровольцами, достал документы, и ночью Саше с несколькими товарищами удалось уйти. Потом кто-то донес, на кладбище устроили облаву и остальных, кого нашли, всех расстреляли.
Кругом шли обыски. Мы сожгли тогда со страху, из-за Саши, много бумаг — и погиб мой дневник.
Мама собрала все наши золотые вещи и закопала в жестяной коробке — а потом мы так и не смогли их найти. Кто-то, наверно, подсмотрел и выкопал. А Сашин новенький велосипед папа — он еще жил тогда здесь — из опасения реквизиций разобрал по частям и рассовал их по разным углам квартиры. Помню, как Саша гордился своим “Дуксом”. Они все с папой перед покупкой спорили, что лучше, наш “Дукс” или иностранные “Триумф” или “Гладиатор”.
Потом вспомнили с мамой тот обыск, когда ввалились пьяные, злые: “Что вам известно о вашем сыне?”. И начался кошмар — со срыванием обоев и взламыванием досок с пола. Еще потребовали чаю — пришлось греть им воду. Об обыске мне до этого рассказывала Тося Городисская, ее брат Петя ушел в Ледяной поход и погиб где-то на Кубани. Когда Тося рассказывала со скрежетом зубов, что и как у них забрали, я только удивлялась такой привязанности к вещам. У нее отец — богатый биржевик. Ведь жить можно и без персидских ковров, и без серебра! Что за несчастье, если люди, которые работали в поте лица и ничего не имели, заберут землю, или дом, или мебель, которую они заслужили всей своей жизнью и которую у них, по сути, украли! Ведь не трудом праведным нажил Тосин отец палаты каменные! Они и сами должны были поделиться или что-то сделать для других — ведь это стыдно жить богато в нищей стране и при этом еще хвастаться своим богатством! И поделом им — возмездие. Ведь гениальный Блок все объяснил в своей поэме! И только когда пришли к нам, я поняла, что дело вовсе не в вещах и не в их ценности. Мама тогда стала упрашивать, плакать, как стали забирать все, что приглянулось, а я поняла: дело в человеческом достоинстве. Лучше стоять и молчать! А спас всех тогда папа. Обыск закончился тем, что они заперлись с ним в его кабинете, и он всех осматривал. А уходя еще и благодарили: “Спасибо, доктор!”.
Эти части от велосипеда и сейчас лежат по всему дому, как их тогда спрятали. И Саша никогда их уже не соберет.
11 августа 1919 г. Воскресенье.
В первом ряду увидела Забугского. Старик совсем спятил и совершенно опустился. Грязный, помятый, но поджидал меня с букетом цветов. Бедный Евгений Александрович! Как забыть то, что он тогда отчудачил? На его экзамене плыву, а Забугский все время мимо проходил — ничего не спишешь! Бросаю украдкой умоляющие знаки Ляле прислать шпаргалку — и вдруг Забугский незаметно кладет на стол аккуратно сложенный листок. Развернула — а это его почерк! Все решения, все ответы! А после экзамена попросил меня зайти в свой кабинет и стал объясняться в любви и делать предложение!!! И смех и грех!
Какой же он жалкий! И какая я слепая — ничего не видела! Когда он ходил по классу и останавливался у моей парты, дышал прямо в затылок, мне все казалось, что вот он еле сдерживается, чтобы не схватить за косу, отодрать. А он, наверно, хотел потрогать, погладить.
Мои поклоники! Как на подбор! Не знаешь, куда и прятаться!
Чего стоит только тот безымянный мальчик, мой молчаливый пунцовый воздыхатель! Вот уже месяц подкарауливает меня, а подойти боится. Так и хочется приманить его конфеткой и отшлепать хорошенько, чтобы учил уроки, а не занимался глупостями!
А тот дантист с его шедевром: открываете рот — и ни одной пломбы!
А Горяев! Ведь он мне нравился, и еще как! До той самой минуты, пока мы с ним не столкнулись, когда я забежала к папе. Сидит и ждет приема! Увидел меня и позеленел. Что у него там — сифилис? Гонорея? Вот и вся любовь.
Я знаю, что я умею нравиться. Я все время ощущаю на себе эти голодные, жадные взгляды.
Но разве этого я хочу?
Ночью плачу и умираю, а утром встаю опять смелая и сильная. А потом опять ночь и страх. Мне нельзя оставаться одной. Вдруг начинает душить тоска, такая жажда любви, ласки, внимания — что кажется, пойду за первым встречным, кто ласково позовет!
Иногда, очень редко, мне снится Алешенька. И я снова гимназистка, у меня только и есть что эта любовь. Это самые чистые, самые печальные и самые светлые мои сны. Потом хожу как сомнамбула, вырванная из жизни. Испытываю отвращение ко всем мужчинам, неважно, кто рядом. Это, наверно, болезнь. Болезнь прерванной смертью любви. Так и буду, наверно, болеть Алешей всю жизнь.
И тут еще Павел!
Как хорошо, что Алеша этого не видит.
А если видит?
12 августа 1919 г. Понедельник.
На следующей неделе Павел вернется.
Когда думаю о нем, сердце сжимается от странного ощущения какой-то виновности, какой-то тоски, одиночества и скуки, которые описать невозможно!
Как вылечить его от этой ненужной любви? Чушь! Любовь ненужной не бывает. Но что мне делать? Я хочу ему счастья и мучаю его.
Отчего я его мучаю? Оттого что мне самой плохо.
Иногда мне кажется, что Павел — самый близкий мне друг. Так хочется прижаться к нему, спрятаться у него на груди. А иногда, наоборот, чувствую, что все не так, что это мне чужой, непонятный человек.
Мама говорит: “Зачем ты мучаешь Павла — выходи за него!”. Он сделал предложение по-старинному — пришел к моему отцу, поговорил с мамой. Будто они, а не я, решают мою судьбу.
Выйти замуж! За кого-то надо выйти замуж. Надо? Почему надо?
Меня ошеломила его влюбленность. Я сдурела от восторга. Любовь заражает.
Знаю, что буду любить только одного, но этот один не будет им!
Как долго еще могу это выдерживать? А если расстаться, то что со мной будет?
Так неуютно становится, пусто внутри от всех этих мыслей.
А если нет? Если совсем не люблю? Почему держусь за него? Да какое там держусь — вцепилась в него когтями, зубами!
Буду сильная. Буду холодная. Я скажу ему так: Павел, я тебя очень люблю, но любовь — это еще не все.
Нет, не так.
Надо прямо: тебе не нравится, что я хочу выступать, что хочу быть в центре внимания, что мной восхищаются, делают комплименты, что у меня появляются поклонники, а это неизбежно, если выходишь на сцену. Ведь для чего сцена? Для того, чтобы отдать любовь не одному, а многим, и влюбить в себя весь мир! И тебе это больно! Вернее, это льстит твоему самолюбию, но еще больше царапает твое чувство собственничества. Да, мне приятно, что мне оказывают знаки внимания, что меня любят, но для этого жизнь и дана, чтобы меня любили! И наоборот, какая женщина не оскорбится, если кто-то не обратит на нее внимания? Вот я и заставила тебя в меня влюбиться! Понимаешь, что произошло? Я влюбила тебя в себя, а теперь не знаю, что с твоей любовью делать!
Нет, все не то. Скажу так. Мы очень разные. Ты очень хороший человек, Павел, добрый, мужественный, сильный. Но у тебя тяжелая душа. Ты, кажется, вообще не умеешь смеяться. А я — легкая! Хочу смеяться и радоваться всему, всем красивым вещам на свете! Вот папа подарил мне новую шелковую рубашку с настоящими брюссельскими кружевами. Так приятно надеть ее на голую кожу! А ты, ты вообще умеешь радоваться жизни? Помнишь, Паша, ты сказал: как можно петь и веселиться, когда такое время, столько кругом боли и несчастий, зла! А я считаю, что если красота и любовь не ко времени, тогда нужно быть красивой и любить назло времени!
Он спросит: “О чем ты?”. Как всегда, не поймет меня.
Ты видишь только себя! Вот, например, Павел, фотография. Очень важно, если хочешь быть на виду, на сцене, иметь хорошие фотографии. Я все ждала, что ты будешь меня снимать, сделаешь красивый портрет, ведь мне это так важно! А ты и не догадался, пока не попросила. Извинялся, ругал себя, что олух. Сделал, но неудачно. А переснимать тебе некогда. И я тебя больше об этом не попрошу. У тебя есть более важные вещи, чем я. А я так и осталась без хорошей фотографии.
Нет, про фотографию ничего говорить не буду. Надо сказать просто и без всяких объяснений — ведь он все равно ничего не поймет: если я выйду за тебя замуж, это будет ошибкой, болезненной для нас обоих.
Я смогу ему все это сказать? Не знаю.
Я очень хорошо отношусь к нему, и мне его жаль. Мне жаль его чувств ко мне. Сильный и мужественный, он становится беззащитен и жалок в любви. И ревнив. И обидчив. Любовь и жалость — это разные полюса. И это значит, что совсем-совсем не люблю его.
Почему я не объяснюсь с ним? Потому что знаю, что сделаю ему очень больно. Дарить любовь легко — отнимать трудно.
Павел, все дело в том, что тебе нужна жена, которая создаст дом, уют, тепло. И мне все это тоже очень важно, и я тоже хочу это кому-то дать! Но кроме этого, есть еще что-то в моей жизни, без чего дом, и уют, и все остальное теряет всякий смысл! Я не могу представить мою жизнь без сцены. Я испытала то удивительное ощущение, которое невозможно передать словами. Я пыталась объяснить тебе те чувства, а ты назвал это снисходительно сценическим экстазом! Ты просто не можешь понять, что это такие мгновения, когда чувствуешь себя владычицей мира, когда это уже не я пою, это кто-то поет мною! Мне надо испытывать это опять и опять. Иначе я не выживу! И поэтому я должна быть готовой ко многим, многим жертвам.
Ерунда. Ничего я не смогу ему сказать! Скажу только так: Павел, ты можешь дать счастье женщине. Но не такой, как я.
13 августа 1919 г. Вторник.
Паша, миленький, хороший мой, прости меня за все эти глупости, я тебя очень-очень люблю! Только возвращайся поскорей!
14 августа 1919 г. Среда.
Виделась с Жужу. У нее теперь роман с англичанином из миссии. “Он такой необыкновенный!” Своего Вольфа уже забыла. Тот тоже был “такой необыкновенный!”. Удивительно, как никто больше и не вспоминает немцев! Взяли и дружно забыли. Будто ничего и не было. Все постыдное память услужливо стирает! Воевали–воевали, а как пришли немецкие каски на улицы Ростова — так уже не враги, а чуть ли не освободители! И как все в момент преобразились! Еще накануне одевались победнее, старались стереться, казаться незаметными, а тут в одночасье вынули лучшее — шелка, драгоценности, дамы первым делом надели шляпы! Мужчины — галстуки, крахмальное белье, гетры. Витрины магазинов вдруг засияли, за ними настоящие товары, колониальные продукты, ткани, обувь, часы! Это после всех реквизиций! И откуда что взялось? Только что все охотились за едой — вдруг еда стала охотиться за кошельками. Немцы запретили торговать и лузгать семечки — и семечек не стало, а до этого только их и продавали! Просто стыдно было смотреть, как все немцам обрадовались! Сразу спокойствие и порядок, вдруг откуда-то появились дворники и стали усердно подметать улицы и тротуары, не метенные Бог знает сколько. Грабежи, убийства, обыски, реквизиции — как отрезало. Как это позорно и унизительно, что порядок и освобождение русским могут дать только немцы!
Я до сих пор всего этого не могу понять, как так получается: воевали против немцев за порядок и довольствие в своей стране, а смогли получить это, только когда немцы нас победили. А что случилось с железной дорогой! В одночасье вагоны и вокзальные помещения разделили на классы, поезда пошли по расписанию, порядок стал такой, как до революции! Вдруг на перекрестках появились столбы с точным обозначением направлений и расстояний — путь на вокзал, в город, в комендатуру — только в минутах “10 минут ходьбы”. Сразу заработал городской телефон, дали электричество, не нужно было сидеть вечерами со свечами в полутемных комнатах. Просто поражает, с какой радостью все были готовы принять порядок — немецкий, с германским флагом, веющим над городом — и не способны ничего сделать сами! И как все обрадовались, что на концертах стали играть не игравшуюся давно немецкую музыку — Вагнера! Но с Вагнером как раз понятно. А вот все остальное как объяснить?
К папе стали приходить немецкие офицеры лечиться. Помню, с какой горечью он тогда сказал, что Россия — никакая не великая, а просто очень большая рабская страна и должна быть немецкой колонией, и что если уйдут немцы, мы все друг друга здесь перережем, перегрызем друг другу глотки.
Вот и нет немцев.
15 августа 1919 г. Четверг. Успение.
Все кругом озверели.
Сегодня я видела, как повесили человека, говорили, что это какой-то Афанасьев, красный агитатор. На Вокзальной площади. Я пошла за керосином, а там собралась большая толпа. Стояли молча, плотно прижавшись друг к другу. Бабы всхлипывали. Его вели, толкая прикладами в спину. Лет 25. Подвели к дереву. Никакой виселицы даже не устроили. Зачем, когда есть деревья? Один солдат надел ему на голову петлю и, примерившись, закинул веревку на толстый сук. С первого раза не получилось. Несколько раз забрасывал. Парень стоял и глядел перед собой широко раскрытыми глазами. Хотел еще что-то крикнуть, но не успел.
Пришла домой еле живая. Открыла книжку Никитиной. “Тучи вьются, струи льются, звон стекла. Часты капли, так не так ли, жизнь прошла”. Господи, какая чушь! “Росы рассветные”. “Очаровательной Изабель”. Швырнула в угол.
Почему Изабель? Какая я ей Изабель? Все будто специально кривляются и хотят казаться кем-то. Гадко. И я такая же. Больше не пойду к ним.
Все время думаю о Павле. Как он? Где? Я так за него боюсь. Не могу больше.
16 августа 1919 г. Пятница.
Заходила Муся. Опять реки слез. “Что такое? Он покончил с собой?” — “Нет”. “Так что же ты ревешь?” — “Он меня больше не любит!” — “Ну и хорошо!” — “Но теперь я его люблю!”
17 августа 1919 г. Суббота.
Вернулся Павел. Слава Богу, целый и невредимый. Только что забежал на минуту, сказал, что сегодня или завтра добровольцы Бредова возьмут Киев. Помчался в свою лабораторию. Осунувшийся, небритый, в грязной шинели с золотистыми пятнами от навоза.
Дописываю вечером. Сейчас была у него. Он выглядит очень плохо. Опять столько всего насмотрелся. Рассказывал, как ехал с артиллеристами через поле, на котором был бой, и лежало много трупов. Трудно было провести орудие и не раздавить человека: красные бежали, сдавались в плен, но казаки устроили резню. Ездовые старались наехать колесом на голову, и она лопалась под колесом, как арбуз. Павел стал на них ругаться, а они божились, что наехали случайно, и гоготали. Он слез и ушел подальше, чтобы не слушать хруста голов под колесом и гогота. “Некоторые мертвые конвульсивно дергались. А может, они еще жили. И знаешь, что я понял? Я понял, что я всех ненавижу!”.
Мы стояли в красном полумраке. Он разводил свои растворы, а я гладила его по спине, по голове. Мне показалось, что у него жар. Я испугалась — вдруг тиф? Он стал успокаивать, что это обыкновенная простуда. Но мне тяжело на душе.
Опять ничего не сказала.
18 августа 1919 г. Воскресенье.
Сегодня целый день в “Солее”. Приплелась сейчас домой без ног, устала, как собака. Хочу записать только несколько слов.
Отыграли с Торшиным четвертый дивертисмент, вышли отдохнуть во двор, и вдруг появляется — кто? Моя Нина Николаевна! Вся бешеная, как фурия. Я ее и не заметила в зале. Говорит недовольным тоном: “Что вы играли?” — “Как что? “Голодного Дон Жуана”. Гимназист объясняется своей пассии в любви, а думает о еде”. Тут Нина Николаевна прямо взорвалась: “Нет, вовсе не это вы играли! Я видела только, как вам жарко и как вам хочется поскорей отбарабанить свое и уйти!”. Я взмолилась: “Нина Николаевна, да ведь это уже четвертый сеанс за день!”. Она на меня набросилась: “Какое дело зрителю? Вы же не спрашиваете в парикмахерской у мастера, скольких он сегодня обслужил и устал ли он!”. Снова прошла с нами всю сценку и только тогда отпустила играть в пятый раз.
Вот еще одна неотправленная открытка.
Это такая открытка, в которую лезут из дождя, как в окно, рыбачьи баркасы.
Дом стоял на самом берегу маленькой гавани Масса Лубренце. В хорошую погоду слева виден Капри, справа — Везувий.
В тот день с утра не было ни Капри, ни Везувия, и ничего не оставалось, как гулять под зонтом или читать. Изольда пошла гулять с сыном, а толмач притащил из багажника в бумажных мешках от “Мигро” две пачки книг, которые перед отъездом набрал в библиотеке Славянского семинара.
В окно кухни было видно, какие женщина и ребенок на набережной маленькие и какие лапища у прибоя.
Толмач стер накрапины с обложки верхней книги, оказавшейся житиями русских святых, и принялся перелистывать. Наткнулся на жизнеописание Антония Римлянина и увлекся историей итальянца, который стал новгородским чудотворцем.
“Преподобный Антоний родился в Риме в 1067 году от богатых родителей и был воспитан ими в благочестии. Он рано лишился отца и матери и, раздав все наследство бедным, стал скитаться в поисках праведной жизни, но везде находил лишь ложь, блуд и несправедливость. Он искал любовь и не мог ее найти”.
Женщина и ребенок стали еще меньше, величиной с капли на стекле.
“Однажды он лежал на земле, среди цветов, и смотрел, как белый крест на красных петуниях зовет колонну муравьев штурмовать их муравьиный Иерусалим. Послышался бой часов, Антоний вздрогнул — прошло полжизни. Так Бог может свернуться в какой-нибудь предмет, или тварь, или в звук колокола — как молоко в творог.
И вот, отчаявшись и воскорбев в сердце своем, — продолжал автор “Жития”, — Антоний пошел вон из города. Шел, не оборачиваясь, день и ночь, пока не вышел на берег моря. Идти дальше было некуда, и он вскарабкался на камень, выступавший из воды. Он простоял на этом камне целый день, повернувшись спиной к оставленному городу и глядя в море. Потом наступила ночь, а он все не сходил с камня и не оборачивался. И так простоял он еще день и еще ночь. И неделю. И две недели. И месяц. И тогда камень вдруг оторвался от берега и поплыл”.
Далее легенда течением гнала камень с Антонием вокруг Европы и непосредственно прибивала к берегу Волхова. Собственно, потом житие приобретало банальный характер с чудесами исцелений и нетленными мощами, исчезнувшими вместе с серебряной ракой в 1933 году. Осталась лишь ветвь осоки, с которой Антоний приплыл из Рима, держа ее в руке.
Потом вернулась Изольда и сказала, что завтра она с сыном уедет, потому что больше так жить невозможно.
Изольда с толмачом решили приехать на каникулы именно в это место, чтобы попробовать спасти их семью.
А скорее, семьи уже и не было. Просто они жили в одной квартире, ожесточаясь. Изольда укладывала ребенка каждую ночь между ними. Так когда-то делала мама толмача, беря его с собой на диван в подвале Староконюшенного, чтобы ребенок, который должен соединять, служил оградой, стеной, границей.
Решили приехать именно сюда, в Масса Лубренце, потому что здесь они проводили каникулы за несколько лет до этого дождя.
Тогда все было по-другому. Слева каждый день был виден Капри, справа Везувий. В окно спальни лезли рыбачьи баркасы. Каждую ночь местные рыбаки уходили в море и утром приносили им свежую рыбу и “фрукты моря”, фрутти ди маре, которые пугали их сына тем, что жили и ворочались.
Море чуть покачивалось, повешенное на горизонт, как на бельевую веревку.
Иногда шли дожди, но короткие, жаркие, после них все сверкало и дымилось. Один раз сын копался в мокрой после ливня клумбе и вдруг сказал, что дождевые черви — это кишки земли.
Они купались каждый день. Иногда к берегу приносило муть и грязь, кругом плавали водоросли и дынные корки, но если заплыть подальше, то начиналось совсем другое — там жила прозрачность в воде и в небе, и было видно, как на берегу ветер перемешивал виноградники и как сверкал на солнце золотой желудь церкви.
Толмач с Изольдой ужинали в ресторане на берегу, где ребенок каждый вечер засасывал в себя длинные спагеттины. Он так уставал за день, что засыпал прямо в детском кресле, приставленном к столику в ресторане, и они подолгу сидели и пили вино “Лакрима кристи” со склонов Везувия, слушая сопение спящего ребенка и плеск волн.
У них было свое дерево, платан, и перед тем как идти спать, они проводили пальцами по его гладкой коже — воздух в темноте свежел, а она оставалась теплая.
Ночью в стороне Неаполя были видны за морем огни, казалось, что это за черной водой громадное гнездо трепещущих светляков.
Звезды были огромные, угловатые, неровные, грубого помола.
Наверно, толмачу и Изольде не надо было снова приезжать именно в Масса Лубренце.
Они решили, по выражению Изольды, дать их семье последний шанс. Что все это зря, стало ясно с самого начала: они снова поругались — из-за открытого окна — еще в пробке перед Сен-Готардом, а потом всю дорогу ехали молча.
Ночью они проговорили до трех: все одно и то же, какие-то бессмысленные, никому не нужные слова, потом толмач пытался заснуть в столовой на неудобном диване, закрыв голову подушкой, чтобы не слышать всхлипывания Изольды.
Утром не было сил ни о чем больше говорить. Ребенок чувствовал, что его мир рушится, и сидел в углу тихо, затаившись, что-то рисовал. У него пролилась вода из банки, и он размазывал пальцем мутные разводы по мокрой, покоробившейся бумаге.
После завтрака Изольда пошла с ним гулять, а толмач читал про чудотворные исцеления и нетленные останки.
И вот они вернулись с набережной. Сын включил телевизор и стал смотреть мультфильмы, а Изольда сказала, что завтра с ребенком она уедет, потому что больше так жить невозможно, и она просит, чтобы толмач сейчас же куда-то ушел, потому что она больше не может быть с ним в одном доме, находиться с ним в одном помещении.
Толмач ответил, что хорошо, действительно, так жить невозможно, и они все завтра же с утра уедут, и что он тоже не может находиться с ней в одном помещении. Тут сын, который сидел, свернувшись в кресле перед телевизором, тихо заскулил. Толмач хотел еще сказать Изольде, что они ведь договаривались, ничего больше не говорить при ребенке, но сдержался, потому что все это было ни к чему. И чтобы ничего больше не сказать, поскорее вышел на улицу, изо всей силы постаравшись медленно и мягко прикрыть за собой дверь.
Толмач не знал, куда пойти, дождь то моросил, то останавливался. В окна домов на него смотрели, и захотелось где-то оказаться, где никого нет и быть не может.
По морю ходили буруны, а низкое небо было все в мутных разводах, будто по нему кто-то размазывал тучи пальцем.
Толмач дошел до парковки, сел в машину и поехал в сторону Сорренто. Там на полпути есть одно место, где скалы уходят далеко в море, и по ним можно гулять. В такую погоду там наверняка никого не будет.
Нужно было проехать через деревню. Иногда двери домов выходили прямо на улицу, и толмач тормозил и смотрел, как итальянцы живут — вовсе без прихожих, сразу за открытой дверью начинается семья. Вот сидит и смотрит на проезжающую машину старуха в черном, со страшными руками, исковерканными работой, за ней мерцает телевизор. Слышно в открытые окна голоса детей. Чернявый коротышка в белой майке и тренировочных штанах перебегает улицу в шлепанцах — с кастрюлей, из которой валит на дожде пар.
В каждом доме — семья, а то и несколько. И как же они могут жить вместе?
Да никак не могут! И за каждым окном кто-то рано или поздно сказал или скажет другому: так дальше жить невозможно, мы должны расстаться, потому что я больше не могу быть с тобой в одном помещении. И другой ответил или ответит: хорошо, действительно, так жить невозможно. И рядом в кресле свернется их ребенок, захочет стать совсем маленьким, слепым и глухим, чтобы ничего не видеть и не слышать, как подушка.
Когда толмач спустился по мокрой, скользкой дорожке, местами вырубленной в камне, к морю, то вдруг увидел, что там кто-то стоит у самого прибоя. Какая-то коротконогая, полная женщина в розовом полиэтиленовом дождевике с капюшоном. Она недовольно оглянулась, видно, хотела постоять здесь одна, а он ей помешал.
Ее лицо показалось ему знакомым.
— Buona sera!1 — сказал толмач.
Она, не ответив, отвернулась.
Толмач побродил по скалам, но женщина все не уходила, и ее нелепая розовая фигура торчала среди моря, назойливо лезла в глаза.
Могла бы хоть кивнуть в ответ.
Приехал успокоиться, а тут опять кому-то жить не даю!
Тогда толмач решил, что это не он ей мешает, а она ему, и сказал себе, что из принципа буду стоять здесь, пока та, в розовом дождевике, не уйдет.
Он стоял, прислонившись к скале, чтобы не так дуло, и думал, кого эта женщина ему напоминает. С ним уже было, что в разных странах он встречал двойников своих московских знакомых. Просто живет такой же человек в параллельном мире. И сам толмач сейчас бродит где-то по улицам разных городов.
От ветра и прибоя закладывало уши. Стало темнеть.
Вдруг толмач понял, кого напоминала женщина в розовом плаще. Только прошло много лет. Поэтому он ее и не узнал.
Она была похожа на ту девушку, которая всегда спала в позе, как будто плыла куда-то кролем. И еще та девушка стеснялась своей груди. У нее была заплатка из лягушачьей шкурки. Будто человеческой кожи не хватило и пришлепали что под руку попалось. Царевна-лягушка.
Эта девушка когда-то резала себе вены, запершись от него в ванной и наглотавшись таблеток, когда им обоим было девятнадцать. Когда он позвонил в “Скорую”, его спросили: “Что, опять спящая красавица?”. Он не понял, потому что не знал, что так в “Скорой” называют девиц, которые глотают снотворное. Врач, перевязывая ей руки, с ухмылкой сказал: “На будущее, если захотите серьезно покончить с собой, резать надо не поперек, а вдоль”. Пришлось мыть пол в ванной и коридоре, все было в пятнах крови, да еще санитары натащили грязи, была самая весенняя распутица. Потом, через много лет, Царевна-лягушка разрезала вены, как полагается, вдоль.
Ветер становился все сильнее. Снова пошел дождь. Толмач вконец промок и продрог. Темнело стремительно, на глазах, как может темнеть только на юге. Нелепый розовый дождевик светился на фоне моря все на том же камне, бившемся с прибоем.
И тут толмачу захотелось поскорей вернуться домой, чтобы рассказать все это. И про Царевну-лягушку, и про то, как он здесь стоял и смотрел на начинающийся шторм. И еще поиграть во что-нибудь с сыном. Взяли ведь с собой целую коробку разных настольных игр. Так захотелось тепла, уюта, дома.
Захотелось вернуться, обнять, забыть все злое, что было. Лежать ночью, прижавшись крепко друг к другу, и слушать шторм.
А утром будет снова светить солнце, как тогда, и море будет чуть покачиваться на туго натянутом горизонте.
Толмач стал карабкаться наверх по мокрой, скользкой лесенке, выбитой в скале. Пока поднимался, совсем стемнело, а мерцающий дождевик все чего-то ждал.
Тропинка заворачивала, и толмач оглянулся в последний раз, чтобы посмотреть на море. Камень с розовым пятном отделился от берега и поплыл.
17 сентября 1924 г.
Сто лет не писала дневник, а тут увидела этот блокнот, некрасивый, но мне все равно. Так хочется, Сережа, все тебе рассказать! Моих писем ты боишься. Вернее, говоришь, что боишься их пропажи. Пусть. Вместо писем ты получишь этот блокнот, когда мы встретимся.
Вот что со мной произошло. После концерта выпила стакан ледяной воды. Знала, что нельзя, но ведь и раньше сто раз так делала — и ничего не происходило! Всю ночь знобило. Утром начало першить в горле. Ужасно было чувствовать, как заболеваю. Насморк. Закуталась в шаль, заглотнула аспирин, выпила липовый чай с лимоном. Стало немножко лучше. Растерла грудь жиром и водкой. Так пролежала до вечера. Зашел Ваня Делазари, чтобы идти в “Яр”. Погода солнечная, Ваня хотел пройтись до Седьмой линии. По Среднему проспекту это два шага. А у меня ноги совсем слабые. Он тут только и заметил, что со мной что-то не так. Испугался: “Может быть, тебе лучше сегодня не петь? Найдем замену”. Меня это взбесило! Уже готовы заменить! Как у них все скоро получается! Заменить? Меня? И кем, интересно? Сказала себе, что буду петь в любом состоянии — с ангиной, с нарывами в горле, с высоченной температурой. Всегда можно незаметно для публики переставить акценты, скомпенсировать незвучащий голос пластикой, темпераментом! Если не петь, то играть. Взяли извозчика, поехали. В гардеробе, как всегда, запустила в глаза по капельке атропина. Глазища — во! Уже во время второго романса почувствовала, что пришла горячка, в голове шум, боль в висках, с горлом все не так. Кончила петь вслепую, ничего не видела и не слышала. Только слезы катятся по щекам. Это произвело огромное впечатление на публику. Слезы настоящие, а им там кажется: как она божественно играет! Таких аплодисментов уже давно не было.
Дома вызвала врача. Долго осматривал горло, уши, нос, взял мазок из горла. Я уже только хрипеть могла: “И что?” А он: “Хотите честно?”. У меня темнота перед глазами. “По-моему плохо, воспаление голосовых связок”. Шепчу ему: “Но что мне делать? Мне надо петь, у меня концерты!”. “Вам не петь надо, а лечиться. Даже говорить вам нельзя, если не хотите совсем потерять голос”.
Это было вчера. Какой ужасный день! И ночь. Сидела и плакала. В конце и слез не стало. Лежала в отупении в кровати. Опустошенная, обессмысленная, разбитая. Боже, почему Ты так меня наказал? Что я сделала? Почему? За что?
А сегодня прибежали все — и Эпштейн, и Ваня, и Клава потом зашла, и Майя. Майя вместо меня будет петь. Она больше всех сокрушалась и жалела меня, но жалость у нее плохо получается. Какая-то радостная жалость. Очень уж неумело скрывала свое счастье. Иосиф сказал, что мне обязательно поможет Поляков — главный ларинголог Питера. Он Собинова спас. У него все великие лечатся. Эпштейн — лапушка! Он меня уже к нему записал. Там запись за месяцы вперед — вокалистов хлебом не корми, дай полечить горло! А Иосиф все сделал так, что тот меня примет в пятницу! Это уже послезавтра.
Вот, все ушли, а я одна. Не одна, а с тобой, Сережа! Как мне не хватает твоих слов, твоего голоса! Так хочется, чтобы ты мне шепнул, что все будет хорошо. Ведь все будет хорошо? Я снова смогу петь? Да?
Я буду. Я должна.
* * *
Пишу ночью. Мне все хуже. Глотать больно, каждый глоток воздуха царапает стенки горла до слез.
Начался кашель.
Сережа, мне так плохо, а ты так далеко! Так хочу обнять тебя, а приходится лежать в обнимку с коленками. Я все могу, я сильная, но я не могу главного, Сережа, не могу сама себя обнять, сама себя погладить. Так хочется, чтобы ты сейчас был рядом, прижаться к тебе, спрятать голову у тебя под мышкой! Я так соскучилась по твоему запаху, по твоей коже, по твоим волосам!
А мной интересуются только вот эти зудливые комары!
Я так счастлива, что ты у меня есть, и так несчастна, что на самом деле тебя у меня нет!
* * *
24-й год — как утверждают оккультисты — год Венеры, и я ощущаю это на себе. Это наш с тобой год. Все у нас с тобой будет хорошо! Все обязано быть хорошо!
* * *
Ничего хорошо не будет!
Встала с утра злая на себя, на то, что вчера так распустила нюни. Размазня! Подумаешь, горло! У всех горло! Нечего время попусту тратить! Села за фортепьяно. Надо работать! Стала читать ноты, которые прислал Фомин. Боря — гений! Ужасно, если его вконец охмурит его цыганка! Работала “на сухо”, беззвучно. Не могу открыть-закрыть рот. И все время злость на собственное горло: нет, со мной такого не может быть! Не со мной!
И снова страх: неужели больше никогда петь на сцене не буду? Вспомнилась несчастная Нина Литовцева. Она ведь тоже простудилась, насморк перешел в воспаление среднего уха, пришлось делать прокол нарыва, а сделали так, что началось заражение крови! Это рассказывал Поль, а он близко знаком с Качаловым.
Как просто! Какой-то насморк — и вся жизнь испорчена.
Опять полдня проревела. Так себя было жалко, что слезы сами текли.
И все тот же вопрос: Боже, почему я? Если это наказание — то за что? Неужели за тебя, Сережа, неужели за нашу любовь?
* * *
До пятницы еще целая вечность!
* * *
Зашла Клава, стала жаловаться на Ивановского, у которого снималась на пробах в Севзапкино. Ей по сцене нужно было заплакать. Она попыталась вспомнить что-нибудь грустное. Слезы полились, а Ивановский заорал на нее: “Не то! Не то!”. И стал кричать на нее площадными словами, что она ни черта не умеет, и не актриса, а дрянь! Тут она заревела от обиды, и сразу стали снимать. Он это все нарочно подстроил! Специально обидел, чтобы слезы вышли натуральными. Я ее утешаю: “Клавочка, солнышко мое, но ты же сама знаешь, что все режиссеры — мерзавцы и свиньи! Работа у них такая!”. Тут она за него обиделась: “Ты ничего не понимаешь! Он — гений!”. Понятно! Роль у нее: много слез, а в конце топится, и ее приносят мокрую в рогоже.
Еще рассказала странную вещь, что змеи чувствуют пол партнера по сцене, поэтому питоны-самцы “спариваются” в варьете с артистками, самки — с артистами. Действительно та, в “Эрмитаже”, выступала с самцом.
Погода портится. Клаве кто-то сказал, что будет наводнение.
* * *
После обеда прилегла — из-за бессонной ночи. Забылась, а проснулась вся в поту. Приснилось, что выхожу на сцену, а шею раздуло, прямо настоящий зоб. Пою, а вместо голоса — сип. Решила — если не смогу больше петь — покончу с собой. Решила и успокоилась. Стала думать про самоубийство. Броситься с моста — страшно. Один раз видела утопленника. Нет! Такой умереть не хочу. Повеситься? Кто-то когда-то сказал, а мне слова врезались: хочешь вешаться — сходи сперва в уборную! У повешенных опорожняется мочевый пузырь и кишечник. С тех пор вешаться — исключено. Остается наглотаться порошков. Умереть, как швейки, — от веронала.
* * *
Господи, что я такое понаписала!
Сейчас приведу себя в порядок. Накрашусь, причешусь. Надену самое лучшее. Ни для кого, для себя! Сяду за фортепьяно и стану играть!
* * *
Кажется, я просто схожу с ума.
Разорвала ноты. Расшвыряла по комнате. Не будет никакого пения! Никакой музыки! Ничего не будет!
Перемыла посуду. Сижу, смотрю на покрасневшие кисти рук и слушаю спускание воды в уборной. Уборная в этой квартире работает без перерыва.
* * *
Немного успокоилась. Сидела и склеивала ноты.
* * *
Меня поразило, как Клава сказала несколько недель назад, что я стала жестокой. Я спросила ее: “К кому?”. Она ответила: “К себе”.
* * *
В каком-то французском романе доктор предписал героине проглотить кусочки льда как лекарство от ангины. Все никак не могу вспомнить — в каком?
Выйти бы сейчас пройтись, но ночь, страшно. Все газеты только про грабежи да убийства.
* * *
Вдруг подумала: что я на самом деле делаю на сцене? Я люблю. Люблю тех, кто пришел, добиваюсь их любви. У меня любовь с целым залом, с сотнями мужчин и женщин. Я умею сделать их счастливыми на один вечер. А потом возвращаюсь домой одна и ложусь в эту ледяную постель.
Так отвратительно это ночное одиночество, пронизанное тоской и страхом.
Приняла понтапон. А ведь знаю, что от него будет болеть голова!
* * *
Фонастения!
Наконец, была у Полякова! Ничего хорошего.
Функциональное заболевание голоса. Развивается на фоне нарушения нервной системы. В тяжелых случаях наступает афония. Это значит, что я могу вообще остаться немой.
Старик сначала напугал, потом смазал горло каломелью и успокоил, что все будет хорошо: “Сделаю вам соловьиное горлышко!”. Он, не сомневаюсь, всем так говорит. Но в это так хочется поверить!
Полный покой, абсолютное молчание в течение нескольких дней, бромистые препараты, витамины.
А может, это светило Поляков сам ни черта не смыслит? Может, он из тех врачей, которые уверяют больного, что с лекарством пройдет через неделю, а без лекарства через семь дней?
Как бы то ни было, говорить мне строжайше запрещено. Придется изъясняться теперь бумажками.
Я — немая.
* * *
Еще Поляков сказал, что стакан холодной воды тут вовсе ни при чем. Все от переживаний. Видишь, Сережа, все оттого, что ты далеко.
Погода ужасная. Ветер. Дождь.
Вот и я опять отплакала свою порцию слез. Хорошо, что ты меня сейчас не видишь.
* * *
Какой сегодня день? Я совсем потеряла счет времени.
Тоска, холод — глупо это записывать. Еще и чулок порвала обо что-то.
Состояние у меня крайне напряженное. Все во мне натянуто. Достаточно какого-нибудь толчка, испуга, чтобы я окончательно свихнулась. Ничего делать совершенно не могу. Успокаиваю себя бромом с кодеином.
* * *
Поздно вечером — Ваня ушел сейчас. Поругались — в первый раз. Никогда такого не было. Он пришел меня навестить, поддержать, а достал бутылку. Я и не поняла сперва, что он уже пьян. Мой аккомпаниатор стал вдруг говорить мне такие неприятные вещи, но, может быть, он и прав. Ни с того ни с сего заявил, что я, когда пою на сцене, — богиня, а когда за столом что-то говорю, — обыкновенная, и несу чепуху. Я его в конце концов прогнала. Он, как выпьет, злой. Но, наверно, в этом что-то есть. Все кругом невыносимо, и я сама невыносима.
Кто это сказал, что артисты и публика не должны встречаться вне театра? Как мудро! После того как занавес падает, нужно попросту исчезнуть, испариться, как по мановению волшебной палочки.
* * *
Странно все-таки, у меня успех, цветы, поклонники и проч., а мне все кажется, что это какая-то ошибка, будто меня за кого-то принимают.
* * *
Конечно, я самая обыкновенная, и мне все нужно, что нужно для земной женщины, и нужно сейчас: боты, пальто, пара зимних платьев, шляпа, духи, отдельная квартира. Но все это глупости. Настоящей земной мне нужен ты! Сейчас, немедленно и каждый день! Ты мое спасение. Я не могу без тебя жить. Я умру здесь. Почему ты сейчас не со мной, а с ней? Ведь она убивает тебя. Ведь ты обещал оставить ее и прийти ко мне! Ты ведь говорил, что для тебя наша любовь важнее всего на свете! Почему так мучаешь меня? Где ты?
Вот перебираю в руках бусы из агата, моего июньского камня, приносящего удачу. Он принес мне тебя. Но разве ты у меня есть?
* * *
За дверью крики. На чердаке у соседей украли все белье.
* * *
Вот уже неделю от тебя ничего нет, а хочется получать твои письма каждый день. Ведь я живу от письма до письма. Напиши — с твоим письмом так сладко спится!
А еще ты не написал, видел ли уже чеховского “Гамлета”? Здесь все только об этой постановке и говорят.
Напиши хоть что-нибудь! Ведь мне не нужны от тебя подробные отчеты. Просто несколько строк. Просто твой почерк, твоя рука.
* * *
Сижу, смотрю в дождливое окно и вспоминаю, как мы бродили тогда, в апреле, неприкаянные по Москве. Хотелось остаться вдвоем, только вдвоем, и некуда было приткнуться. И так замечательно было прятаться от всех где-нибудь в музее. Помнишь Морозовскую галерею? Импрессионистов? “Весну” Дега? В Щукинской меня поразила “Кубическая Венера” Пикассо. Чудовищная, тяжелая, вся из углов. Ты мне объяснял что-то про кубизм. А потом до меня дошло, что дело не в кубизме. Просто это женщина, от которой ушла любовь. Как страшно стать такой!
* * *
За окном туман. Осенний, питерский. В воздухе мокрота, эта особенная, без дождя, мокрота, какую можно ощущать только здесь. Но и то лучше, чем летняя пыль. Все лето стояла духота и пыль столбом, всюду чинили мостовые, белили стены домов, по улице нигде не пройдешь, все перерыто, валяются инструменты, ведра, лопаты, воняет краской, лошадиным потом.
А все-таки хорошо, что все те страшные годы позади. И так радостно, что все ужасное, нищее остается в прошлом, город чистится, впервые со времени войны красят дома, чинят тротуары, везде восстанавливают центральное отопление, люди снова хорошо одеты, на деньги все можно купить, летом снова уезжают на дачи!
Все еще путаются в деньгах. В Гостином дворе купила себе туфли, пошла в кассу, а барышня спрашивает, сколько я хочу платить — в чеке продавщица неразборчиво прибавила то ли м. то ли т. Миллионы? Тысячи?
Все так быстро меняется! И быстрее всего исчезают шутки. Помнишь плоскую шутку про водопроводчика, починившего трубы? “Вошел к нам без копейки, через полчаса вышел миллиардером”. Никто и не поймет, чему мы смеялись.
И забывается все так же быстро. Знаешь, что я получила от сестры Кати к именинам в 21-м? Портьеру на зимнее пальто! Сколько было счастья!
Теперь у меня появляются деньги. Иногда даже много. Но что такое иметь деньги в нищей стране? Все перепуталось — богатство и голод. У Елисеева на Невском — дичь, и живая рыба, и тропические фрукты, и галантные приказчики, а у входа — нищие. И так всегда было, и так всегда будет. И нужно научиться жить, не обращая внимания. Нужно, только невозможно.
Иду по городу, а оборванные спят прямо на тротуаре, и в одиночку, и семьями, все в лохмотьях, вшах. И на тротуаре шапка или рваная фуражка, чтобы бросили мелочь. Бросишь, а эти деньги потом украдут беспризорные, или все равно пропьет. И все босиком. Чего стоят эти ноги! Посмотришь — и настроение на неделю вперед испорчено, ни в какой ресторан не захочется. Идешь мимо, и ничего сделать невозможно. А может, надо только радоваться, что сама не лежу среди них. И очень хочется завтра быть не с этими на улице, а там, где красиво, и чисто, и тепло, и весело. Непонятно, как это раньше хотели упрощаться, уходить в народ, в босяки. Наверно, тех ног не видели.
А беспризорных детей сколько повсюду! И хочется их пожалеть, а как их жалеть, если они собираются в стаи и нападают? Нюся рассказала: хотели вырвать у нее сумочку, а там вся зарплата за месяц. Она вцепилась, не отпускает. Мальчишка ей кричит: “Укушу, а у меня сифилис!”. Она пальцы и разжала. Прибежала вся в слезах.
Нужно стыдиться своего благополучия, когда рядом нищета и убожество? А может, наоборот, надо радоваться, что я не на тротуаре в лохмотьях, что у меня красивая шляпка, и туфельки, и раскрасневшиеся щеки, и молодость, и здоровье, и любовь?
Господи, о чем я пишу!
Подошла опять к зеркалу, разинула рот, пытаясь что-нибудь рассмотреть. Отвратительное зрелище!
* * *
Дождь. Да еще какой!
Вся мостовая в желтой пузырчатой пене. Это смола выходит из торцов. И чего питерцы гордятся своими торцовыми мостовыми? Ну и что, что такого больше нет ни в одном городе! Чуть дождит — и скользко, будто по мылу идешь! Того и гляди ногу сломаешь.
* * *
Пробила пушка. Но это вовсе не значит, что полдень. Один раз я хотела поставить часы по выстрелу, а Эпштейн сказал, что пушке доверять уже нельзя, потому что Пулковская обсерватория больше не дает сигнала в крепость, когда наступает 12 часов — сигнал дается теперь только на почтамт.
* * *
Все время думаю о тебе, вспоминаю твой приезд. Какие это были чудесные дни! Здесь все напоминает о тебе. Даже хлеб! Только что заходила Клава. Принесла халу с изюмом из Филипповской булочной, такую, какая тебе так понравилась. Помнишь, я водила тебя на угол Старо-Невского и Полтавской — там пекарня.
Как я мечтала о том, чтобы ты приехал! Представляла себе, как мы встретимся в Михайловском сквере, как пообедаем в “Европейской” в ресторане на крыше. И вдруг — ты! Без письма, без телеграммы! Что может быть чудеснее на этом свете: прихожу к себе, а ты здесь меня ждешь! Вот это и есть чудо.
Я выступала тогда в Летнем театре, и шли дожди, но каждый раз был аншлаг. Я сказала тебе, что это все — Ледя, который читал Зощенко, а ты уверял, что это из-за меня! Так замечательно было петь для тебя! Вот так бы выходить каждый раз на сцену, зная, что увижу в зале тебя.
А до Эрмитажа так в тот раз и не дошли! Все пути приводили вот в эту постель, такую никчемную, такую пустую без тебя!
Помнишь твой носовой платок? Я завязала его узлами так, что получился маленький тряпичный человечек. Он живет у меня под подушкой. Я теперь могу заснуть, только если этот человечек держит меня за палец.
* * *
Помнишь поездку в Стрельну? Как в нас летели камни, когда пошли погулять по парку? Надо же предупреждать влюбленных за версту огромными плакатами, что в большом дворце Петра теперь детдом!
А как поднялись на купол Исакия, и у меня закружилась голова от высоты?
И так не хотелось вылезать из кровати, а нужно было что-то придумать на ужин, и ты сказал: “Замри”, а сам сбегал вниз в кооператив и принес шоколадных конфет, швейцарского сыра, винограда, бутылку вина! Как было чудесно!
Кладу тебе в рот виноградину, а ты держишь ее в зубах! Какие у тебя божественные зубы!
* * *
Пришел Эпштейн и вытащил меня на улицу. Сказал, что без свежего воздуха я совсем превращусь в мумию. Шли, шли и дошли до “Пикадилли”. Уселись и погрузились в созерцание глупейшего немецкого фильма — вошли в середине 3-го акта. Не выдержали, ушли, отправились попытать счастья в “Колизей”. Перед началом сеанса публику развлекали балалаечники, исполняли фокстроты. Смотрели кинодраму “Прокурор”. Глупость, но она меня ужасно взволновала, а главное, отвлекла. Прокурор выступает как обвинитель против любимой женщины, которая не оправдывается, чтобы не запутывать его в дело, и ее гильотинируют.
Промолчали весь вечер. Я по необходимости, а он, наверно, оттого, что нечего сказать. Вернее, сначала он без конца что-то болтал, а потом вдруг сказал: “Странно все время говорить с молчащей женщиной”, — и тоже замолчал.
Потом поехали в наш “Яр”. Не надо было! Вошли, когда пела Майя. Тут мне стало плохо. По-настоящему плохо.
Сижу, кругом ей хлопают.
А меня уже нет?
Сказала, что у меня жар, и ушла. Иосиф посадил меня на пролетку.
А у меня и есть жар.
* * *
Сережа, любимый мой, помнишь, я пришла вся заплаканная, потому что вылезла из трамвая, из толкучки, и только тогда увидела, что вся перепачкана в молоке, и на туфли накапало. А ты обнял меня и стал успокаивать, как дочку. Где ты, Сереженька, приди, прижми, успокой, убаюкай! Так хорошо быть с тобой маленькой! Так хочется забыться в твоих руках! Позабыть все на свете. Даже сцену! Я так устала открывать на сцене душу, а за кулисами прятать ее поглубже, потому что там нужна не душа, а острые зубы и когти! И главное, нужна не кожа, а шкура, как у носорога! У меня нет шкуры! Мне так больно!
* * *
Сегодня Эпштейн явился с букетом роз и опять звал замуж. И знаешь, Сережа, чем меня хотел взять мой администратор с Седьмой линии? Не представляешь! Он бросает к моим ногам целую Францию! Его собираются послать туда представителем Межрабпром-Руси!
Бедный, наивный Иосиф!
Ему кажется, что я должна броситься ему на шею из-за какого-то Парижа! Мне не нужен никакой Париж, Сережа, мне нужна твоя любовь!
Никогда еще не отказывала на листочке бумажки. А тут вырвала из этого блокнота и написала крупными буквами: “НИКОГДА!”.
Кстати, вот тебе еще забавный эпизод. Эпштейн даже, представь себе, познакомил меня на той неделе со своей мамой! Ожидала увидеть расплывшуюся матрону, этакую библейскую Ревекку, а это такой сухой живчик, говорящий прокуренным, низким голосом. И все интересовалась, нет ли у меня иудейских родственников! Мы с ней сразу друг другу не понравились. Так сказать, нелюбовь с первого взгляда. Зато какой был гефилте фиш! Пальчики оближешь!
И еще Иосиф принес банку дивного какао “Ван-Гунтен”! Пью, балую мое бедное горлышко. Помнишь, мы спорили, какое лучше: “Ван Гунтен” или “Жорж Борман”?
Приходил Ваня Делазари, грустный. Проигрался в Сплендид-Паласе. Занял денег.
* * *
Все перепуталось — сплю днем, а ночью глаза не могу сомкнуть. Не знаю, какое сегодня число.
Как ненавистна мне эта комната без тебя! Спина уже разламывается от койки-гамака. Я задыхаюсь от недостатка свежего воздуха, открываю окно. Ложусь спать в носках, ногами к стене, опасаясь, что по мне ночью будут ползать тараканы. Сереженька, спаси меня! Постучи вдруг в эту дверь!
* * *
Не спится. Лежала и вспоминала тебя. Перебираю тебя, как четки, твои слова, жесты. Вот ты помогаешь мне снять сырое, тяжелое пальто, стаскиваешь галоши! Помнишь тот день, когда мы попали под ужасный снег с дождем? А еще снова и снова получаю от тебя на день рождения цветы и флакон “Джики” Guerlain. Каждый раз, когда обмакиваю кончик пальца и провожу за ушами, накатывает такая волна нежности к тебе!
* * *
А помнишь, как все было в первый раз? Ты — негодный обманщик! Позвал на день рождения к какому-то другу, а не оказалось ни друга, ни дня рождения! И какой чудесный был этот обман! Я пришла с мороза. Знаю, что сейчас все будет, и от этого как в тумане, сама не своя. Медленно хожу по комнате, снимаю с себя шапочку, перчатки, бросаю на пол, не глядя. Ты подошел, взял мои руки, прошептал: “Какие ледяные!” Стал их согревать губами.
* * *
Что такое законные права? Я признаю только настоящие права — и по праву любви ты — мой. О Господи, до чего жалки супружеские права! И что они значат, по сравнению с моим правом засыпать и просыпаться с тобой каждую ночь и каждое утро? Это право принадлежит мне, а не ей!
Право на тебя есть, а тебя самого нет.
* * *
Перечитала этот бред гимназистки, и вдруг стало так очевидно, что ничего у нас не будет, что ты никогда не уйдешь от нее ко мне. И так стало пусто на душе! Так расхотелось жить!
Только с тобой я поняла, что значит задыхаться от ярости. Представляла себе тебя с ней. Как ты целовал ее волосы, ее губы, гладил ее кожу и там, и здесь. Представляла, как ты ей шептал — что? То же самое, что мне? Изводилась от ревности.
* * *
Нет, вру, все не так. Я же знаю, что у вас давно ничего нет. По-настоящему больно мне тогда, когда я вдруг начинаю думать не о том, что у тебя с ней в постели, а о том, что ты ее еще любишь. Мне все время страшно: вдруг ты ее еще любишь?
* * *
Тот ужасный вечер в Москве, когда я в первый раз пришла к вам домой, преследует меня, как кошмар. Хочу забыть его и не могу. Вошла и сразу почувствовала всей кожей присутствие другой женщины. Она везде, во всем. И все стерильно-чистенько, не то, что у меня. И запах. Ее запах. Ее одежды, ее духов, ее тела. Невыносимо. Больно. Выдавила из себя: “А у вас уютно”. А ты ответил: “Я здесь ни при чем”.
Легла в вашу — твою и ее — кровать. В ее кровать. В ее комнате. И как окаменела. Пропало все желание. Боялась тебя обидеть. Ничего не сказала. Но ты все почувствовал.
Как это унизительно! Всегда, будто воры. Неужели мы воры, Сережа? Нет, это не так, этого не может быть! Ты ведь любишь меня, а не ее! Ты ведь мой настоящий муж, а не ее! Нельзя украсть то, что и так принадлежит только нам двоим!
Опять говорю что-то не то. Дело ни в каком не в воровстве. Знаешь в чем? В ее тапочках. Я тогда все время смотрела на ее тапочки у дверей.
* * *
Клава — моя самая близкая подруга. Ты знаешь, что она мне говорит про тебя? Конечно, не знаешь. Она говорит, чтобы я тебя оставила, что нельзя разрушать чужую жизнь. А главное, что если бы ты любил меня по-настоящему, ты давно бы уже был со мной. Если бы ты действительно хотел уйти от нее ко мне, то давно бы это сделал. Она права.
Уверена, что ты не запомнил тот день. Я уже заметила, что мы запоминаем совсем разное. В тот день я решила уйти от тебя. Все прекратить. Решила, села в угол и долго плакала, не двигаясь и не моргая, упорно рассматривая цветок на обоях. Когда-то в детстве научилась так плакать у Башкирцевой. И поехала к тебе в уверенности, что скажу раз и навсегда: нет! А увидела тебя и вдруг поняла, что так тебя люблю, как никогда и никого еще не любила, что ради тебя мне и дали эту жизнь. Увидела тебя и — все снова произошло. Так хорошо было любить друг друга! Ни о чем уже не могла думать, только о том, какое это счастье — быть твоей!
Ты знаешь, со мной так никогда раньше не было. Я все время в тебя влюбляюсь заново. Нахлынет — и хожу, как незрячая, сухие губы, горячечные глаза.
* * *
Я ревную? Ничуть. Как можно ревновать там, где ничего больше нет, только пепел.
Помнишь, у Шмакова эта невозможная Руна-Пшесецкая стала расспрашивать тебя про жену: “Почему ее здесь нет? Она очень хороша собой? Какая она из себя? Брюнетка или блондинка?” Думала, вырву ей язык! Но это ревность не к твоей Оле, а к тому, что не я твоя жена. Вернее, к тому, что никто не знает, что твоя жена — я. Почему мы должны это скрывать?!
А если не жена, то кто я? Твоя любовница? Какое гадкое слово.
* * *
Скажи только одно: ты ее еще любишь?
А если нет, то почему мы не вместе?
* * *
Я знаю, Сережа, все у нас будет с тобой хорошо. Я через месяц вернусь в Москву. У меня будет комната. Ты уйдешь от нее ко мне. Это и будет наше счастье.
* * *
Ты говоришь, что все упирается в сына, что вы вместе ради него. Я знаю, что тебе с ним трудно, у него сейчас самый тяжелый возраст.
Ты был таким растерянным, разбитым, когда рассказывал, как он украл у тебя деньги и проиграл их на тотализаторе с какими-то негодяями.
Я понимаю тебя, когда ты говоришь о том, что тебе трудно оставить ее из-за Семы. Но он все равно останется твоим сыном. А у нас будет еще один ребенок. Хочешь, я рожу тебе девочку?
Я тебе этого еще не говорила. Так вот, знай: я так хочу от тебя ребенка!
Только от тебя.
* * *
Все время задаю себе вопрос: почему ты до сих пор с ней? Знаю, что ответ не в тех словах о сыне и долге. И невозможно тебя спросить напрямик, что дает тебе эта женщина, чего не могу дать я. Не могу дать? Я?
Может, все дело в том, что я сильная и тебе меня не жаль? Есть такие женщины, которые всю жизнь играют роль маленькой девочки и заставляют всех вокруг заботиться о себе. Она — из тех? И тебе ее жаль?
* * *
Перебираю мои воспоминания, как драгоценные зернышки. Каждое пускает во мне росток: как дурачились, толкали друг друга в снег, как я забросила в сугробы твою шапку. Потом спустились под мост на лед, на самую середину реки, и вытоптали на снегу то наше слово. Вспоминаю тот мороз, от которого у тебя выросли седые усы. И как мы спали, накрывшись и одеялом, и твоим полушубком, он все время сползал на пол.
А утром в зеркале — чужая, незнакомая, красивая. Неужели я? Как ты умеешь своей любовью сделать меня красивой!
* * *
Ночью во сне целовала твою гладко выбритую щеку, гладила твои волосы.
Однажды ты перебирал на столике мои вещицы и вдруг сказал: “Эти духи пахнут тобой!”.
Помню тебя наизусть. Провожу ноготками по спине. На лопатках под ладонями чувствую твою пушистость. Говорю: “Сереженька, у тебя крылышки растут! А правое почему-то больше левого”. А ты отвечаешь из-под подушки, что правым ты машешь сильнее. Почему ты всегда спишь с подушкой на ухе?
Так больше продолжаться не может! Я так больше не могу! Мы должны быть вместе, жить вместе, спать вместе, есть вместе! Когда ты тогда заболел — первым моим порывом было примчаться к тебе — ухаживать, спасать! И — невозможно. Нельзя переступать границы. Ложь, кругом только ложь! Как это недостойно и тебя, и меня, и ее.
* * *
Я — зареванная, а ты не любишь, когда я плачу. Хорошо, что ты не видишь мое некрасивое, распухшее от слез лицо. Сейчас соберусь и сделаю так, чтобы тебе было приятно.
* * *
Заказала увидеть тебя во сне. Господи, что это был за чудесный сон! Ты меня целовал везде, понимаешь, везде! Ты довел меня до сумасшествия. Проснулась вся мокрая и внутри и снаружи! И счастливая! Я была эту ночь с тобой!
И сейчас еще чувствую на своей коже твои руки. Если у мужчины красивые руки, по-настоящему красивые, как у тебя, он не может быть уродливым в душе. Руки не лгут.
Как я люблю твое тело, твои руки, ноги, пальцы на ногах! Как люблю целовать и гладить все твои родинки, шрамы, твой большой шов на животе! Боже помилуй, тебя же на операции вспороли, как рыбу! Обожаю гладить и целовать твою коленку, где у тебя черный шрам. Надо же было замазать рану сажей!
Ты так любишь, когда я провожу по твоей коже кончиками ногтей. Как ты изголодался по любви и как ты божественно умеешь любить! Ночами переживаю снова и снова, как ты целовал меня внизу, губы в губы, и как твои губы после этого пахли мной.
* * *
Ты все время говоришь о семье. Никакой семьи у вас уже давно нет. Как можно жить вместе и не делить друг с другом самого главного, святого, без чего жизнь невозможна?
Я встречалась с Олей всего один раз, и мне кажется, она все сразу почувствовала, догадалась. Если бы ты видел, как она зло сузила глаза. У твоей жены хищные, кривые зубки. Она слишком гладко причесана, волосок к волоску. У нее крепкие пальцы музыкантши с длинными фалангами — они цепко держат.
* * *
Иосиф смешной. Уверен, что женщине будет приятно, если ей сказать, что у нее святое лицо и грешные глаза. Клава уверяла, что он и ей так говорил.
И все эти дешевые трюки лысеющих ловеласов: “Осторожно, на вас гусеница!” Я закричала и тут же поняла, что никакой гусеницы нет. “Не шевелитесь, я сейчас сниму!” Попытался обнять. Как все это скучно!
Иосиф сегодня ругал “Мы” Замятина. Знаешь, что он там открыл? У героев, ты помнишь, вместо имен — буквы латинской азбуки плюс цифра. Но в латинской азбуке всего 24 буквы. На каждую букву всего 10 000 человек. Значит, их всего 240 000 человек. Это же наш Васильевский остров. Не больше.
* * *
Как хорошо, что у меня есть Клава! Сегодня на нее все вылилось! Она стала отчитывать меня, что я разговариваю вместо того, чтобы молчать и беречь голос, а у меня уже началась настоящая истерика! Не могу же я устроить истерику на клочке бумаги! Клава принялась утешала меня и вобрала в себя чужое буйство, заразилась и тоже вошла в ярость. Так друг на друга и кричали, она в голос, я — шепотом, пока не успокоились в слезах и в объятиях друг у друга.
Она завтра уезжает в Москву. Как ей тяжело с ее Игорем!
* * *
Да, я хочу того, чего хотят все! Я хочу быть известной, богатой, великолепной! Конечно, я хочу в Париж! Очень хочу! Но все это нужно только для того, чтобы в один сумасшедший день, нет, в один чудесный день, для которого и стоит жить, сжечь все это богатство и великолепие ради самых простых чувств. Ради человеческой ласки. Ради твоей любви. Иначе зачем мне все это?
И еще ради нашего ребенка. Он обязательно будет. Ты и я в одном теле.
* * *
А знаешь, что сказала один раз Нюся? Она сказала страшные слова. Она сказала, что материнский инстинкт — это просто инстинкт, и не заслуживает нашего суеверного благоговения. Так и сказала. Будто это что-то вроде инстинкта голода или сна. Физическое отправление организма. И что высшее проявление материнского инстинкта можно наблюдать у курицы, которая заботливо высиживает фарфоровые яйца. Я ее спросила: “Что же, значит, любовь — это только инстинкт? Фарфоровое яйцо?”. А она в ответ: “Любовь вовсе не связана с продолжением рода. Любовь живет сама по себе — неразделенная и вовсе без потомства, а потомство может быть без любви”.
После развода Нюся очень изменилась. И озлобилась на весь мир. И ничего поделать с ней невозможно. Я теперь не люблю с ней встречаться. Не могу. Тяжело.
И еще ужасно, что она не хочет понять, что концертировать она больше никогда не сможет. Забудется, и по-прежнему делает гимнастику пальцев для гибкости: закладывает большой палец между другими сначала медленно, затем все быстрее в самых разных комбинациях. Потом будто опомнится и прячет руки.
* * *
Наводнение! Сегодня 22-е. Или 23-е?
Сидела у окна и смотрела, как на нашем Среднем проспекте появилась огромная лужа, и в ней бегали, засучив штаны, мальчишки.
Вдруг вода стала прибывать очень быстро. В шесть еще был сухой наш тротуар, а в начале восьмого стало заливать нижние этажи.
Водопровод не работает. Электричество погасло. Весь Васильевский погрузился во мрак. Какая-то странная Венеция. По улицам плавают лодки. Жутко.
Мне вдруг пришло в голову: это потоп! Да, тот самый последний потоп. Божье наказание. И знаешь, за что? За то, что мы не вместе.
* * *
Ужасная ночь.
Прогремели взрывы. Где-то большой пожар. На полнеба зарево.
* * *
Я поняла про любовь одно — нельзя так надолго расставаться!
Никогда больше не буду соглашаться на такие длинные контракты! Я должна быть всегда рядом с тобой. Я хочу есть из твоей тарелки, пить из твоего стакана, целовать тебя везде, постоянно чувствовать рядом твой запах! Как грубо, как просто я тебя люблю, Сереженька! И мне совершенно этого не стыдно!
* * *
Когда ты был здесь, со мной, так было хорошо! А рядом тикали часы. И тебе нужно было на поезд. Захотелось открыть стекло и пальцем задержать стрелку! Вот сейчас все есть, а когда стрелка будет вот здесь — все исчезнет. Так и получилось. Я расплакалась, а ты никак не мог понять, что со мной — ведь мы вместе, ведь нам хорошо. Убежала в ванную, отмывать зареванную распухшую физиономию. Умоляла тебя остаться, злилась на тебя, что ты все никак не оставишь ее, чтобы жить со мной, говорила все это в раковину, и струя из крана смывала слова.
* * *
Сегодня с утра солнце. Все в воде.
Где-то разнесло дровяной склад, и дрова плывут по нашему проспекту, будто толстые мертвые рыбы. Их ловят с балконов, привязав корзину на веревку.
Узнала, что ночью взорвались и сгорели склады химического завода на Ватном острове.
* * *
Целый день хожу и говорю сама с собой, с тобой — как выжившая из ума старуха.
Всего-то хочу сказать, как я тебя люблю — и оказывается, что это совершенно невозможно!
Мы должны быть рядом, уже только для того, чтобы не нужно было никаких слов.
* * *
Вот сейчас разденусь, лягу. И буду грызть подушку, чтобы не рыдать громко. Хорошо, что твой платочек-человечек снова возьмет меня за палец.
* * *
Вода стала спадать. Дрова плывут обратно. Конец света откладывается! Так всем и надо!
* * *
Ходили с Иосифом по городу. Только что вернулась. На улицах — прямо народное гулянье! Вся набережная завалена дровами. Везде следы наводнения, грязь. Трамваи не ходят, по всему Невскому смыты торцы, и вода набила их битком в витрины в ресторанах, магазинах. Все стекла в нижних этажах разбиты. В Александровском саду еще стоит вода. До Летнего не дошли, но говорят, что там вырвано много деревьев и разбито множество статуй. Видели баржу на набережной.
* * *
Кажется, возвращается голос.
[Окончание следует]
|