Людмила Синянская
Время было такое...
Об авторе | Синянская Людмила Петровна родилась в Москве, давно. Окончила филологический факультет Московского государственного университета. В 60-е годы работала в Министерстве культуры СССР, выпускала пьесы зарубежных авторов, в 70-е и 80-е — в Союзе писателей СССР консультантом по литературам Испании и Латинской Америки. Переводчик с испанского и автор статей о писателях этих стран. Печатается с 1959 года. Наиболее известные произведения, издававшиеся неоднократно в ее переводах: “Игра в классики”, “Экзамен”, “Счастливчики” и рассказы Х. Кортасара, “Любовь во время чумы”, “История одной смерти, о которой знали заранее” и рассказы Г. Гарсиа Маркеса, а также романы и рассказы М. Варгаса Льосы, М. Отеро Сильвы, А. Карпентьера, Х.Л. Борхеса, Х.К. Онетти, Хуана Гойтисоло и др. В журнале “Знамя” публиковала воспоминания “Записки на память” (2002, № 12) и “Во сне и наяву. Среди глыб” (2003, № 3). Последние годы подолгу живет в Испании.
Он открыл глаза и по рефлексу военного человека прежде всего попытался определить, где он. Хотелось пить, где-то рядом журчала вода, он попробовал пошевелиться, но руки и ноги не слушались, были мертвы. Он чуть повернул голову, голова уперлась во что-то твердое, в нос ударил резкий запах мочи. Унитаз. Значит, он лежит на полу в ванной. Он повернул голову в сторону двери, из дверного проема черные буквы на беленой стене ударили в глаза, ослепили. Ну вот, сбылось… Правду говорят: сбывается то, чего больше всего боишься. А боялся он в разные поры разных вещей, в последние годы — остаться в старости одному.
На войне поначалу больше всего он боялся умереть в уборной. Вот так войдешь справить естественную надобность, а тут бомба или снаряд накроют, и готово: отважный полковой комиссар пал смертью храбрых в сортире. Даже руки-ноги потерять, думалось ему, — не так страшно, жена хорошая, трех дочерей на свет произвел, сумеют как-нибудь калеку обиходить. А в сортире тебя прихлопнут, и ничего не поправишь, — позорная смерть, смешная. Поначалу был только этот страх. Потом, когда увидел войну поближе, пришло другое знание, и страхи пришли другие.
С детства он мало чего боялся, продирался по жизни напролом. В правоте своей никогда не сомневался, и если случалось с кем столкнуться, поспорить, бился отчаянно, с мыслью — в крайнем случае я его убью. Не убивал, конечно, всех несогласных не перебьешь, но люди эту злую энергию чувствовали и по большей части отступали. Лет шесть ему было, когда он вцепился обидчику, взрослому мужику, в руку так, что и сам от злости не мог челюсти разжать, хорошо, что дело было зимой, и зубами он вырвал у того только клок рукава, а не мяса.
Да и добрым ему особенно не с чего было быть: отца, как ему рассказали, лишился в два года, матери — в пять лет. Что там было с отцом — дело темное, а мать, сказали, умерла, но по перемигиваниям-перешептываниям людей, среди которых рос, понял, что не умерла вовсе, а отдала его “в хорошие руки”, считай, выбросила. Попал он в семью аптекаря, и тот, спасибо ему, научил, что трудиться надо в поте лица, что никто ему ничего не должен, и нечего ждать подарков от чужих людей, а от родственников — и подавно. Аптекарь, случалось, и поколачивал, но наука шла впрок, читать он научился рано, сперва разбирая латиницу на банках и коробочках, а потом и кириллицу. А уж как понял, что буквы не только снадобья обозначают, то книжки стали для него светом, страстью.
В восемнадцать лет он уже просвещал других, читал лекции, и по международному положению, и по положению в стране, советскую власть защищал убежденно, это была его власть, она дала ему все, мальчишке без роду, без племени, чтобы жил как человек. Она была ему отцом и матерью, ближе нее и роднее у него никого не было. И тут проявилась вторая его страсть — на всю жизнь. Что такое слово писаное, он узнал еще мальчишкой, а тут понял, что такое слово сказанное, и сказанное хорошо, к месту. Большую власть имеет. А этот дар, выходит, у него был. Никакого вина не требовалось, пьянел он, едва начинал рассказывать, заводился: глаза горят, и слова находятся нужные. И сам заводился, и те, кто слушал. Разговорщиков-то много в то время развелось, агитаторов. Только он не был прост, не горлом он брал, а интересом, убежденностью. Да и было ему, по правде говоря, что сказать этим малограмотным молодым ребятам, не зря он книги из рук не выпускал, читал запоем все подряд, и только много позже, с годами, понял, что не всему писаному надо верить.
В тридцать втором году по Ленинскому призыву его взяли в армию, взяли со второго курса Московского педагогического института. Как грамотного посадили на кадры, дело ответственное, политическое, кому попало не поручат, а он доверие оправдывал, служил верой и правдой. Но в кадровиках ему было тягостно, общаться с одними бумажками, анкетами шелестеть. Анкеты, конечно, кое о чем говорили, но ты-то им ничего не скажешь. А сказать хотелось многое. Вот и пошел дальше по жизни политработником.
Он не был военной косточкой, но потом понял, что все к лучшему — к тому времени и сам повзрослел, и жизнь усложнилась, так что не все уже представлялось таким ясным, как раньше, а в армии: нравится — не нравится, есть приказ — выполняй. Главное — верить, что все правильно, а все и было правильно, потому что надо различать стратегию и тактику. То, что сегодня может показаться неправильным и даже вредным, завтра обернется добром и необходимостью. Большие свершения достаются большою ценой. Лес рубят — щепки летят. Такое было время.
Он был живым тому доказательством. Перед самой войной его чуть было, как щепку, не выкинули из партии, не понравилась его трактовка роли Петра Первого в истории, которую он излагал курсантам военной академии, не совпадала с официальной, а он упрямо отстаивал свое. Но тут грянула война. Он сразу попросился на передовую, смыть собственной кровью свои ошибки, если какие допускал. В партии остался, но повернулось так, что ошибки пришлось смывать главным образом чужой кровью, потому что направили его в распоряжение Мехлиса, и такая там мясорубка закрутилась, не дай Бог. Не до тонкостей стало, как тебя убьют, — снарядом в сортире прихлопнут, или геройски от вражеской пули поляжешь. Что он геройствовал на войне — сказать нельзя, скорее, там вовсю его характер проявился. А характер был такой: во что бы то ни стало идти вперед, до победного конца. Морда в кровь, но до конца. Не за страх служить, а за совесть. А совесть каждый по-своему понимает, и начальство не любит особенно разбираться, как ты эту совесть понимаешь и какой ты себе конец определил, к которому прийти собираешься с победой. Так что, когда война закончилась, он генеральскую должность занимал, а вот звания при всех его заслугах и орденах не получил, как начал войну полковым комиссаром, так и закончил — полковником. Похоже, начальство ценило его рвение, но опасалось непредсказуемого упорства.
А делами он ворочал крупными, шутка ли сказать — пол-Германии демонтировал, запаковал и отправил на свою разоренную, сожженную родину. Заводы целиком отправлял — до последнего гвоздя. Каждый эшелон, каждый винтик, что на Восток отправлял, словно залечивал раны. А ныли не только раны от осколка и пули, задевшей ключицу, главная рана саднила в душе: в глазах стояли сожженные деревни, порушенные города, сколько он видел их на своем пути от Москвы до Берлина. Эти снимки, фронтовым фотографом под Орлом и под Вязьмой сделанные, он с собой всю войну возил, и как чувствовал, что успокаиваться начинает, доставал и смотрел: пепелища, пепелища…
Но с побежденными не лютовал, хотя и не чикался, не миндальничал, приказывал: через неделю от завода не останется следа, тут будет расти капуста! И в Мейсене то же самое сказал, когда велел фарфоровый завод демонтировать и в ящики упаковать. А на следующий день немец, бывший управляющий, принес расчеты — сколько надо капустной рассады, чтобы всю освободившуюся площадь засадить. Он и глазом не моргнул, сделал вид, что не заметил издевки, а может, никакой издевки не было, немцы ведь известные аккуратисты: сказано — капуста будет расти — пожалте вам, расчеты на капусту. Да что там фарфоровый завод, через его руки такие богатства проходили, одна только Дрезденская галерея чего стоила. Через руки проходили, к рукам не прилипали.
…В тот день, — который так хорошо начинался и так скверно кончился, — он повез жену и старшую дочь, только вчера прибывших к нему из Москвы, покататься на машине, на “адлере” (у Гитлера был такой же), в Дрезден. Они втроем сидели на заднем сиденье, а ординарец — впереди, рядом с шофером. Ординарец Василий — когда бывал в настроении, он называл его Васяткой, — видно, хотел понравиться полковнице и все оборачивался, показывал на то и дело мелькавшие за окном таблички: “Хозяйство полковника Ростовского”, обозначавшие его владения.
— Через двенадцать километров — замок, там готовят к отправке картины немецкой картинной галереи из Дрездена, заедем посмотреть?
Посмотреть не очень удалось, в огромном полутемном зале картины стояли на полу, лицом к стене, некоторые уже были упакованы и приготовлены к отправке, но две или три, неупакованные, специально для них развернули лицом. Жена с дочерью что-то еще смотрели, а он повернулся, пошел к дверям и краем глаза увидел, как Васятка клал что-то в багажник его стоявшей в стороне машины. Он шагнул к багажнику:
— Что это?
— Картиночка, подарок для вашей супруги…
— Да ты, сукин сын!..
Ярость оглушила, ослепила, рука сама собой выхватила пистолет, нажала курок. Васятка рухнул, не охнув. Пусть скажет спасибо, услужливый дурак, что пуля пробила ногу, а не голову. Худо только, что произошло это на глазах у жены и дочери. А может, и к лучшему, пусть знают: война — жестокая работа, грязная и кровавая. А что они увидели его в этой крови и грязи, ничего не поделаешь, полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит.
Да, к рукам его ничего не прилипало. Не потому, что не понимал, какие ценные это вещи, хотя сам в цветочках-бабочках не очень-то разбирался, однако не зря же их по всему миру в музеях держат. Для него они были ценностью на будущее, когда страна побогаче заживет, от голода оправится, из разрухи поднимется. Вот тогда они и пригодятся, и повесят их в наших музеях, разграбленных немецкими фашистами. А пока что его долг — в целости и сохранности передать все своей родине. И тут никаких поблажек и исключений быть не может. Хотя для него лично эти картины пока что — абстракция, кому они сейчас нужны, когда даже его семья, семья, почитай, на сегодняшний день хозяина всей Саксонии, там, в Москве, когда уже и война кончилась, жила впроголодь.
Помнится, когда первый раз выдалась оказия, — капитан, его подчиненный, в отпуск на трофейной машине ехал, — послал с ним для своих целых три картонных ящика — два с консервами, португальскими сардинами, а третий — с коробками шоколадных конфет. “Возьмешь? — спросил он капитана. — Небось, своего багажа — выше крыши”. — “Да нет, у меня один чемодан”. Он удивился, потому что капитан был парнем непьющим и смекалистым, так что вполне мог деньги в военторге толково потратить на богатые гостинцы для своих. Удивился, но ничего не сказал, и правильно сделал, потому что позднее узнал — заместитель его рассказал, дивясь смекалистости капитана, — что уехал капитан домой с одним чемоданом, но чемодан тот был набит иголками для швейных машинок, а иголки эти в стране, четыре года дававшей сталь только для фронта, стоили дороже любого золота. Тут, пожалуй, первый раз мелькнула у него мысль, даже не мысль — сомнение: правильно ли он послал бедствующей семье шоколад и португальские сардины. Может, надо было что-то другое… Но мысль эту сразу прогнал, не любил сомнений ни в большом, ни в малом, они мешают действовать настоящему бойцу, партийцу. Пусть сомневаются беспартийные хлюпики, он не из таковских. Сомнения — как ржа, разъедать возьмутся — пиши пропало. От веры и стойкости следа не останется. А без веры в такое суровое время пропадешь. А потому — с верой, что бы там ни было, твердо вперед, до победного конца. И других этому учил, и сам так поступал.
Поступать-то поступал, но что-то менялось, становилось труднее. Что-то, он чувствовал, пошло не так, как должно было идти. То, во что верил, что было его убеждением, воздухом, которым он дышал, кровью, которая бурлила в его жилах, вдруг стало отделяться и существовать особо, превращаться в холодный инструмент, в идеологию. Когда же это началось, когда он это почувствовал в первый раз? После войны? В Германии? Да, конечно, но когда именно?
Он снова пошевелился, пытаясь понять, где он и как тут оказался, но мысли расплывались и никак не могли собраться в комок.
Прежде, в молодости, любой новый факт, новое знание, как железные опилки в магнитном поле, тотчас же притягивались мозгом, всасывались, и, найдя свое место в упругом, плотном сгустке знаний, встраивались в цельную картину представлений о мире, дополняя ее.
А когда жизнь покатилась к концу, магнитное поле будто исчезло, вновь возникавшие в мозгу факты и знания походили не на железные, а на древесные опилки и не притягивались упругим сгустком знаний, а вяло, бессмысленно плавали и, не найдя своего места, опадали, забывались.
Но прежний, плотный сгусток продолжал существовать, время от времени от него отделялся ком старых тревог, воспоминаний, образов…
Упруго поскрипывая сапогами, он спускается из кабинета по навощенной деревянной лестнице в столовую. Полный сбор: заместитель, подполковник Самойленко, замполит Кораблев и этот майор, не хочется даже вспоминать его имени, будь он неладен. Во главе стола — хозяйский стул, свободный, его дожидается. По обе стороны от него — жена и три дочери, по правую руку — старшая, тринадцатилетний голенастый подросток, скромница. Именинница. Вокруг стола неслышно снует кухарка Ильза, немка, она осталась на вилле от старого хозяина. Солдаты, осматривавшие виллу по поручению того майора (он и подыскивал дом для полковника), нашли ее под кроватью, в комнатке под чердаком. Она пролежала там четыре дня, с того самого часа, как русские войска заняли город. Ее сестра, прежде служившая в доме горничной, когда вошли русские, в ужасе зарезала двух своих малых детей, а потом — себя. Сейчас, когда прошел год с конца войны, даже эта курица-Ильза поняла, что не так страшны русские, как их малевали: ну изнасилуют, ну ограбят… Не то что американцы — вон Дрезден бомбили — камня на камне не оставили, там уже и насиловать некого, и грабить нечего, западная цивилизация, одним словом.
Сам он немок не трогал, брезговал. Для этого у него была женщина из своих, репатриированная, угнанная с Украины, землячка, можно сказать. Служила у какого-то немца-фермера. Она с ним уже больше года, вроде как домоправительница, наверняка приставлена к нему особым отделом, сначала как будто бы собиралась домой, а в последнее время что-то об этом не заикается. Может, виды на него имеет, кто их, женщин, разберет. Вон стоит в сторонке, вроде как за порядком приглядывает, а сама так и зыркает глазами, так и зыркает. Но только не на того напала, постель постелью, а семья — дело святое. А теперь он и семью сюда выписал, пусть поживут хоть немного как люди, они заслужили, четыре года бедовали, досыта не ели, вон дочки какие заморыши, да и жена сдала здорово. Да… Рядом с этой угнанной — такая хлипкая, деликатная, не сразу и поймешь, кто из них полковница.
Он медленно оглядел просторную столовую, зацепился взглядом за портрет в деревянной раме, его портрет маслом, написанный полковым художником: волевое, крупно вылепленное лицо римского патриция, массивный череп, бритый по моде, “под Котовского”, славного героя Гражданской войны, мощные плечи, пронзительный взгляд глубоко посаженных глаз устремлен вперед, а позади — светлая заря больших надежд. Он недовольно поморщился: “Зачем здесь, перевесьте в кабинет”. Ординарец появился тотчас же, снял портрет, прихрамывая, понес наверх, в кабинет.
На круглом столике в углу сложены подарки имениннице — коробки конфет в пышных бантах, цветы, ничего дорогого, он этого не позволял. Перед столиком, еще не распакованный, — его подарок, новенький, сверкающий велосипед с тремя скоростями, катайся, дочка, на здоровье. Не баловство какое-нибудь, дельная вещь и не очень дорогая, нельзя детей слишком баловать, тем более с голодухи, можно ужраться до смерти. Он с удовольствием обвел взглядом гордый контур машины, и вдруг глаз наткнулся на что-то, блестевшее меж конфетных коробок.
— Что это?
— Так, пустячок, китайская шкатулочка, — вскочил майор.
— Дай сюда.
Майор проворно подбежал, подал шкатулку. На золотистых металлических поверхностях прихотливо изгибались сосны, меж мшистых камней струились ручьи, дверца сверкала серебристой россыпью водопада. Гнев ударил в виски: никому нельзя доверять, только зазевайся, подведут под монастырь! А может, нарочно, хочет его подставить?
— Музейная?!
— Да нет, что вы, товарищ полковник, в нашем военторге купил, недорого.
Он посмотрел на замполита, тот кивнул: пустячок. Замполит знал в этом толк, даром ли дом, где жил, обставил диковинной мебелью, а кабинет — резною, из черного дерева. Он как-то не удержался, поддел его: “Это что — музей? На кой черт собираешь эти дрова? Отопление у тебя вроде нормальное, а домой все равно не увезешь”. Ан нет, увез, два вагона увез с собой доверху набитые, а в Москве, чтобы соседи не настучали, квартиру поменял раз и другой. И в большие люди вышел. И ему руку протянул в трудную минуту, а может, просто побоялся, что ниточка к нему потянется?
В тот вечер он пришел домой усталый и злой. Была осень, да, осень, дождливая, слякотная, он уже вернулся в Москву и несколько недель ходил по инстанциям, ждал назначения, желательно на преподавательскую работу, да все никак, словно на какую-то стену натыкался. Что-то ускользало от него, чего он не мог понять. Еще недавно, каких-нибудь три месяца назад, он был царь и бог, одним росчерком его пера целые заводы снимались с фундаментов и упаковывались в контейнеры, по мановению его руки эшелоны, груженные дорогим немецким оборудованием, двигались на Восток. Он демонтировал пол-Саксонии и отправил на свою разоренную родину — репарации. И теперь эта родина безучастно взирает на то, как он униженно ходит по кабинетам в ожидании назначения, а в коридорах встречает тех, кто когда-то был у него в подчинении, и все они уже при деле в новой, послевоенной жизни, он же, молодой, сорокалетний мужик, полный сил и желания служить беззаветно, почему-то сброшен с локомотива Истории, и стоит-смотрит, как эти, брызжа энергией, несутся в светлое будущее.
Он пришел поздно, вымотанный, раздраженный, потому что в довершение ко всему после очередного бесплодного ожидания в приемных его трофейный “Опель Олимпия” остановился посреди улицы Горького, и, как он ни бился, не желал двигаться с места, пока часа через полтора не нашелся умелец, который залез под капот, чего он сам со своими семью пудами, втиснутыми в мундир и при всех орденах, не мог сделать. Придется продавать машину, тяжело подумал он.
Зазвонил телефон. Незнакомый мужской голос произнес странную фразу:
— Это музей?
И повесил трубку.
Слово царапнуло память: “Это что — музей?”. Так он, бывало, подшучивал над знатоком и любителем художественных ценностей, замполитом полковником Кораблевым. Кровь бросилась ему в голову, так вот оно в чем дело! Вот почему он стучится в закрытые двери: его подозревают, а может быть, даже уже и считают человеком бесчестным, хапугой, вором, предавшим интересы дела, променявшим честь Партии на трофейное барахло. Он слышал, знал, что по Москве в последние недели прокатились обыски у военачальников, служивших в Германии, шерстили всех подряд, невзирая на должности и чины, и офицеров, и генералов. Поговаривали, что искали у них какие-то музейные ценности. И правильно делали: увлеклись господа-товарищи, кто имел хоть какую-то власть, везли контейнерами, вагонами, а что в тех контейнерах и вагонах, поди угадай. Правильно шерстили, да, но он-то тут при чем? Телефонным звонком ему подавали знак опасности. Это ему-то, который не то что музейной, но и обычной лишней тряпки не взял. Три дочери у него, и о них он думал, когда купил в Германии, в военторге, за свои кровные, три сервиза, правда, хороших, саксонского фарфора, но не старинных, Боже упаси, и не довоенных, а последнего, военного выпуска, он справился у знатока, своего замполита: у этих вместо золотого ободка шел желтый, видно, с золотом у фашистов уже были трудности.
Взгляд метался по комнате: разве он нажился, разве обогатился? Казенная мебель с инвентарными номерками военного квартирного управления, которую ему — вместе с казенной комнатой в Спасских казармах — выделили, когда он из кадров перешел на преподавательскую работу: щелястый письменный стол, никелированная кровать, большой комбинированный шкаф, полуплатяной-полукнижный, в углу — тумбочка с голым зеркалом без рамы… И книги, много книг. Казенная мебель переехала с ним и в его первую собственную квартиру. Вообще-то квартира была коммунальной, но две комнаты, выданные его семье перед самой войной, — с высокими потолками, просторные, под пятьдесят метров, в новом хорошем доме над Москвой-рекой, — показались ему дворцом. Вот тогда и купил он пианино, как раз родилась третья дочь, решил, пусть дочери учатся музыке, пусть у них будет счастливое детство, какого ему не досталось. Пианино, символ той новой, счастливой жизни, которая, он верил, придет. На пианино сверкала серебристой россыпью водопада китайская шкатулка. Так вот она, причина его странного невезения последних месяцев!
Он кинулся к шкафу, с силой двинул тяжелые горы тарелок, взвизгнула и развалилась фарфоровая супница, посыпались солонки, соусницы, блюдца. Тяжелым чугунным утюгом он молотил по хрусткому фарфоровому крошеву: “В мусоропровод, все — в мусоропровод, к чертям собачьим!” Последней досталось китайской шкатулке — утюг срезал угол, медные пластины отслоились, обнажив лакированное дерево. И тут он испугался, испугался до судорог: медные? а вдруг золотые?
Только выпустив из рук утюг, он услышал захлебывающийся плач пятилетней дочки, увидел застывшее в ужасе лицо жены и глаза старшей дочери, смотревшие на него, — или это ему показалось? — с жалостью.
Той ночью они не пришли. Пришли на следующий день, к вечеру. Аккуратно сложили в ящики все, что могло иметь отношение к Германии, и увезли на грузовике. Через три дня привезли все обратно, в тех же самых ящиках. Вежливо попрощались: “Все в порядке, товарищ полковник. Извините”.
А за день до того пришел слесарь пробивать засорившийся мусоропровод и долго чистил его гибким металлическим прутом, пока наконец с диким грохотом засор не обрушился.
Он не знал, кто — жена или дочка — спустились вниз, к мусорным бакам, и принесли домой единственное, уцелевшее в побоище, — китайскую шкатулку со срезанным углом и отслоившимися металлическими пластинами, обнажившими лакированное дерево.
Она и сейчас стояла у него, но только уже не на пианино, а на простенькой тумбочке, с двумя дверцами, на каких, он помнил, в послевоенные годы хозяйки ставили керогаз, чтобы кухонный стол не провонял керосином.
Он уехал из Германии летом сорок шестого, когда начали расформировывать трофейные бригады, и на их место хлынули толпы штатских демонтажников. Разные ведомства посылали своих специалистов и для пущей важности обряжали их в военную форму с погонами, а некоторых — даже и в генеральскую. Начался форменный шабаш, по-прежнему шли на восток эшелон за эшелоном, но что и куда — ни проследить, ни понять было невозможно. Случалось, что одну половину оборудования завода вывозило одно ведомство, а другую — совсем другое, так что ни там, ни там оно не работало, гнило — дармовое! Проследить, кто, что и куда посылает, стало невозможно, а тем более — сколько прилипает к рукам, уплывает на сторону… Не так он представлял себе победу, не таким — справедливое возмездие.
Он только что демонтировал до основания Мейсенский фарфоровый завод, и управляющий принес ему расчеты на капустную рассаду, упакованные контейнеры уже ожидали отправки эшелона, и вдруг приказ: отставить! Все — назад! Он не стал разбираться, что произошло, — то ли его начальство не поладило с демонтажниками и они взяли верх, то ли верх взяли те, кто решил оставить завод в Германии, а может, и вообще появился кто-то, кто решил хапануть знаменитый на весь мир завод, — какая разница, один черт, работа нескольких недель — псу под хвост, кто же он им, в конце концов, мартышка бессловесная? Но самое страшное — вера в правое дело подрывалась, разменивалась на трофейное добро.
И сразу в памяти всплыл август 42-го, на Северном Кавказе, куда начальник Политуправления РККА армейский комиссар Мехлис, под началом которого он служил, направил его с проверкой выполнения Приказа № 227 в 18-й армии, и он, по форме доложив заместителю начальника политуправления обо всем, что там увидел (самоуспокоенность, панибратство, пьянка, круговая порука…), сделал вывод: “Такие работники политуправления, как Емельянов, Брежнев, Рыбанин, Башилов, не способны обеспечить соответствующий перелом к лучшему в настроении и поведении (на работе и в быту) у работников политуправления фронта”. И что же? В тяжелый момент, когда на карту было поставлено все, и от каждого солдата, а тем более командира, зависело, когда наступит на фронтах перелом, — а он твердо верил, что наступит, — после его доклада должны были полететь головы у самого высокого начальства. А тут для виду наказали каких-то стрелочников, у начальства же нашлись высокие покровители, и все спустили на тормозах. Уж если на фронте, да в самый тяжелый момент верх взяла круговая порука, значит, проказа просочилась даже в такой совершенный для управления механизм, как армия.
Вот и опять — то же самое. В сердцах он написал рапорт с просьбой о переводе в Москву, начальство, даже не поговорив с ним, подписало приказ, в двадцать четыре часа он собрался и вместе с семьей с первым эшелоном отбыл домой, в Москву.
А точнее — в никуда, потому что в Москве его никто не ждал. Уехал он из одной жизни, а вернулся совсем в другую. Всего за два дня эшелон домчал его с семьей из ухоженной, тонувшей в зелени виллы на берегу Эльбы, в которой он обитал больше года, в оголодавшую Москву, в коммунальную квартиру, где один сосед возвратился с фронта без ноги, а другой, неунывающий Яша Левин, вообще сгинул там, оставив сиротами жену с двумя детьми. “Ничего, главное, что все живы, бодрил он себя утром, стоя перед дверью общей уборной, уже занятой кем-то из соседей. Живы и целы”.
Так сложилась жизнь, что быт никогда не занимал его внимания, а уж во время войны и вовсе не до того было. Но, видно, полтора года послевоенной жизни в Германии полновластным хозяином огромной богатой земли, на вилле, в окружении предупредительной прислуги и чересчур заботливой домоправительницы, сделали свое дело, и твердая броня аскетичного партийца дала трещину. Он стал замечать неудобства и неустроенность жизни, натыкаться в коридоре на соседей, раздражаться по пустякам.
Пустяки и остались бы пустяками, если бы было дело, которому не жаль посвятить жизнь. А дела не было. Не было даже работы. Вдруг вспомнили, что образование у него высшее незаконченное, как будто это мешало в довоенные годы слыть самым популярным лектором в военной академии, где на его занятия набивалась полная аудитория — на занятиях маститых профессоров такое не всегда бывало. Только кому теперь это расскажешь, везде сидели новые люди, в высоких званиях, а его, похоже, прочно зачислили в администраторы, да и последняя характеристика, отмечающая его заслуги в демонтаже германской промышленности, сослужила ему не лучшую службу. В конце концов, после полугода тягостного ожидания, получил он назначение в военный институт иностранных языков, но не преподавателем, как мечталось, а заместителем начальника института по административной части — считай, завхозом. С обещанием дать ему место преподавателя, как только оно освободится. А когда оно освободится, если и освободится, чувствовал он, найдутся у начальства другие, более достойные кандидатуры, мало ли у каждого друзей, родственников. Будь у него друзья, они, может, и помогли бы, но только откуда друзьям взяться, пять лет на кадрах сидел, там друзьями не очень-то обзаведешься, там с утра до ночи людей рассматриваешь не только с лица, но и с изнанки, и более всего с изнанки, а потом — в политработниках, а у политрука первый и единственный друг — Партия.
Да, правду сказать, и с детства не было у него привычки к дружбе.
Рос сиротой-волчонком среди взрослых, а когда подрос, то получилось так, что сверстники ему в друзья уже не годились, он оказался много старше, умудреннее жизнью. Вот и не выпало ему настоящей безоглядной дружбы ни в детстве, ни потом. Кроме, пожалуй, одной, которая так и не началась.
Григорий в Донецке был советской властью и пролетарской совестью. Григорий заметил его, молодого пытливого парня с горящими глазами, на рабфаке, где Григорий преподавал историю партии, и рекомендовал его вести занятия с новичками. Он дал ему и рекомендацию в партию. Потом Григория перевели в Москву, но, оказывается, он и там не забыл о нем, вызвал его, направил учиться в Высшую партшколу. А через два года он уже сам преподавал в этой партшколе, такое было время! Позже, пожалуй, он даже не мог бы и сказать, как так получилось, что он на целые годы забыл о Григории. Большой столичный город, новая, так много обещавшая жизнь подхватила его, парня из шахтерского поселка, и закрутила в водовороте ежедневных дел и грандиозных планов. А попав в армию, он и вообще перестал принадлежать себе. Однажды они встретились, если можно назвать это встречей, на слете партактива. Григорий, — теперь Григорий Михайлович, иначе и язык бы не повернулся его назвать, — сидел на сцене, в президиуме, а он — в зале, во втором ряду. Ему показалось, что Григорий Михайлович увидел его, узнал и подмигнул ему одобрительно. Приятно было думать, что есть такой большой друг, пусть он далеко, слишком высоко, пусть вы не встречаетесь, но он есть, и вы шагаете в ногу. Время такое.
И вдруг — как гром среди ясного неба — Григория арестовали: враг народа. Первой мыслью было: ошибка, надо пойти и рассказать, какой Григорий верный коммунист, как он на Донбассе устанавливал советскую власть, как был ранен, а потом вместе с молодой женой Лизой организовывал кампанию по ликвидации неграмотности, как разъяснял молодым ребятам, что советская власть — их власть, что теперь они — хозяева жизни, но чтобы быть хозяином, надо много знать и уметь. Но куда идти, кому все это рассказывать, да и кто его станет слушать. Он решил пойти к Лизе. Он никогда не был у них дома, но знал, что они живут в большом новом доме на улице Карла Маркса.
Дверь открыла Лиза, и он не сразу узнал ее. Может, потому, что всегда раньше видел ее в кожанке, на улице: молодая стройная дивчина с черными косами и гордо и весело поднятой головой.
Перед ним стояла полная, скорее даже грузная женщина, тяжелые черные косы были уложены вокруг головы и словно оттягивали ее назад, отчего женщина казалась немного надменной. Она узнала его сразу: “Григорий арестован. Он — враг народа”. И захлопнула дверь. Его испугал взгляд ее прежде веселых глаз — пустой, будто сквозь него. И по-настоящему испугался он, когда через несколько дней узнал, что Лиза отреклась от Григория публично, на заседании райкома партии, где она работала инструктором.
Так сгинула, не начавшись, большая дружба, и он зарубил себе на носу: в такое боевое время единственный надежный друг у человека — Партия. Надо уметь расставаться с прошлым, расставаться с прошлым, как учит Карл Маркс, смеясь, отрубать и отбрасывать все, что мешает идти вперед до победного конца. Отрубить и идти, убеждал он себя. Но именно тогда впервые поселился в нем страх, страх и подозрительность. Он стал не любить ночь. Все знали, что тех, кто бесследно исчезал, обычно забирали ночью. Был такой анекдот: на рассвете стук в дверь. Все соседи по коммунальной квартире выскакивают из своих комнат и в ужасе прижимаются к стенам: за кем из них?.. От стены отделяется старый еврей, которому уже нечего терять, идет к двери. Потом оборачивается радостно: “Спокойно, спокойно, товарищи, ничего страшного — пожар”.
Нечто похожее произошло и с ним, только в виде фарса. Стук в дверь на рассвете, жена в ужасе вскакивает с постели, дети замирают в кроватках. На ватных ногах он идет к двери. На пороге стоит закутанная в платок, замученная женщина, достает из мешка что-то красное, деревянное, протягивает ему: “Из профкома… с работы вашей жены… поздравляем вас с днем Сталинской конституции… подарок вашим деткам… Сталинская тележка…”.
Сталинскую тележку — маленькую, красную, деревянную, на двух синих колесиках, — он запер в ящик письменного стола и не позволил дочери играть с нею, сказал, мол, слишком дорог подарок, чтобы возить его по полу, но в глубине души знал, что дорог не подарок — дорога цена унизительного, липкого страха, который пережил он в тот предрассветный час.
А потом пришла война со своими страхами. Но это был другой страх, он не подтачивал веру. Наоборот, вера крепла, и многое, что прежде рождало сомнение или беспокойство, получило оправдание.
Да, были ошибки и перегибы, да, были жертвы и некоторые, возможно, невинные, но курс был взят правильно, иначе разве могла бы страна выжить во враждебном окружении, одержать победу в такой жестокой войне, раздавить фашистскую гадину? Это Он, великий вождь всех времен и народов, своей волей поднял ее из разрухи, превратил в могучую державу, заставил мир уважать ее. Все правильно. Цель оправдывает средства. Время было такое.
И он лично готов идти к этой цели и бороться до последней капли крови. Пусть даже на смешной административной должности институтского завхоза, на должности, испокон веков облюбованной ушлым и пронырливым племенем доставбл, которых он ненавидел и презирал всей душой.
Но тут случилось то, что никак не укладывалось в его жизненные планы: умерла жена. Эта была его вторая жена, первый раз он женился совсем молодым, сгоряча, на однокурснице-рабфаковке, плясунье и хохотушке. Собственно, расписаться-то они расписались, но свадьбы не сыграли и жили порознь, он — в общежитии, а она — у родителей, так что семьи не образовалось, и когда Григорий позвал его в Москву, он рванул туда, не раздумывая, а она побоялась, да и родители пугали, удерживали дочку. Так договорились, что он вызовет ее, как только устроится. Однако устроиться в Москве оказалось делом нескорым и хлопотным. Он написал ей два или три коротеньких письма, она не ответила, дуется, подумал он, а надо не дуться, а идти за мужем хоть на край света. А потом пришло письмо от ее родителей, горькое и злое, мол, это он сгубил их дочку, не сберег, бросил. В конверте была и фотография: Полина лежала в гробу, вся в белом, как невеста, и такая серьезная, строгая, какой он никогда ее не видел. И глядя на это красивое строгое лицо, подумал, что за тот недолгий срок, меньше года, что они были женаты, он, пожалуй, не успел узнать ее и полюбить.
Второй раз он женился с умом на своей студентке-рабфаковке. Выбрал такую, какая не просто понравилась, но с которой, он был уверен, они создадут дом, семью и которая, если придется, пойдет за мужем на край света. Да и пора уже о доме и семье подумать, третий десяток был на исходе, жизни хлебнул рано и в свои неполных тридцать чувствовал себя человеком пожившим. В жене он не ошибся, она оказалась умной и доброй. Трех дочерей ему родила, правда, сына, о котором мечтал, не получилось, но тут поди знай, чья вина. Зато понимающая и терпеливая, к характеру его приноровилась, сносила его внезапные приступы ярости. Влюбилась в него по уши, он и заметил ее на лекциях по этим влюбленным глазам.
Но жизнь сложилась так, что он ушел в армию, и не выдалось им много быть вместе, летом — военные лагеря, потом — четыре года войны, служба в Германии, самые трудные годы прожили врозь, вот и получилось, что привычки к семье у него как сроду не было, так и не стало — то есть семья была, она ему не мешала, но главным было — работа, Дело. Да разве же в том его вина, время было такое. Он приходил домой с работы поздно, усталый, когда дети уже спали или готовились спать, иногда заставал в доме друзей жены, давних, по школе, по рабфаку, и более поздних — по заводу и по эвакуации, он не знал этих людей, не успевал узнать, потому что всегда видел их мельком, мимоходом, но пожимал им руки, улыбался, садился за стол на свое место, гости уже собирались расходиться, но он успевал выпить с ними рюмку, и, если это была водка, то, одобрительно крякнув, сказать что-нибудь вроде: “Крепка советская власть”, или “Как ее только беспартийные пьют”, и пошутить, рассказать что-нибудь отвлеченно-остроумное.
И внезапно эта устоявшаяся, никак ему не мешавшая семейная жизнь рухнула. И тут же все разладилось, и, точно пружины из старого матраса, одна за другой стали выскакивать проблемы, о которых раньше он и понятия не имел. Он и не представлял, какой это сложный организм — семья. Три дочери, три девочки без матери, у них постоянно что-то происходит, сложное, непонятное и ему совершенно не интересное, да и времени нет разбираться, им постоянно что-то нужно, то чулочки-лифчики, то тетрадки, а в послевоенной Москве ничего этого нет, и где все это достают, неизвестно. Но и не это самое главное, главное, что у каждой, даже у самой младшей, от горшка — три вершка, на все есть собственное мнение, и он, отец, похоже, не является для них непререкаемым авторитетом. То, что для него с юных лет было аксиомой и жизненной философией, они не были готовы принять беспрекословно, а задавали вопрос: почему? Впрочем, он теперь и самому себе не всегда мог бы ответить на многие из этих вопросов. Он почти физически ощущал, как новая, послевоенная гражданская жизнь, подчиняющаяся неведомым ему законам и приказам, наваливается на него всей своей тяжестью, и перед нею он слаб и беспомощен.
Вспомнилось, как к жене приходил однажды дальний родственник, незадолго до того овдовевший, приходил с пятнадцатилетней дочерью, и оба были такие жалкие, унылые, от них за версту несло затхлой кислятиной, и он понял тогда, что это — запах несчастья. Нет, он не позволит себе протухнуть, он еще молод, полон сил.
Надю он встретил у кинотеатра “Метрополь”, она попросила у него монетку позвонить и так волновалась: заболела мама, — что никак не могла справиться с телефонным диском. Он помог ей набрать номер. Он знал, в Москве это знали все, что вечером к “Метрополю” слетаются женщины, изголодавшиеся за войну по мужчинам, да и просто голодные и хищные охотницы, особенно — за офицерами. Все это он знал, но Надя была не такая, он верил, что не такая. Бескорыстная, ей ничего от него не надо, единственное, чего она хочет, — помочь ему, такому умному — она преклоняется перед его умом, — и такому беспомощному в житейских делах. Она готова взять на себя все домашние заботы, сил ей хватит, она здоровая, молодая, всего на два года старше его старшей дочери. Само ее имя сулило надежду.
Любил ли он ее? Какая разница, главное, она была ему нужна. Романтиком он не был никогда, даже в юности, на женщин смотрел трезво, без придыхания, и не преувеличивал их роли и назначения. Царем природы считал мужчину, он был носителем жизнетворящего семени, и каждому природа отмеряла это семя своей мерой. Ему отмерила щедро, и он должен рассеять его, выполнить свой мужской долг перед природой. Так не бегать же ему, серьезному человеку, по случайным бабам, как какому-нибудь прощелыге. А тут молодая, крепкая женщина, напористая, даже нагловатая, готовая верить всему, что он говорит, не то что его старшая дочь с вечным интеллигентским сомнением на лице. Книг Надюшка не читала, но, может, оно и к лучшему, эдакая tabula rasa, он запишет на ней то, что знает и во что верит сам. Она и сын, который, он верил, у них родится, станут смыслом и оправданием его теперешней жизни, им он внушит свою веру, им передаст эстафету.
Все получилось не так, как хотелось.
Не заладились у нее отношения с дочерьми, видно, слишком молода была, неопытна, так что от домашних забот избавления не пришло, а новые беды навалились.
Как это случилось? Был день стипендии, дочь уже училась в университете на втором курсе, и каждый месяц она клала деньги на стол перед отцом — в общий котел, а он потом выдавал ей сколько необходимо на продукты для дома, на дорогу, на обед в университете.
Она положила стипендию на стол, жалкие бумажки, но порядок есть порядок. Он одобрительно кивнул и снова перевел взгляд на сидевшую перед зеркалом, спиной к нему Надежду: крепкие молодые бедра, тугая грудь, красное платье на спине натянулось, того и гляди, лопнет. Подавил усмешку и, обернувшись к дочери, спросил легко, как спросил бы приятеля: “Нравится Надюшка?”. А в ответ точно удар хлыстом:
— Нет. Особенно — в мамином вишневом.
Мамино вишневое. Эту историю он не пережил, был в это время на фронте, но слышал не раз, и обязательно — в Новый год, когда жена надевала темно-вишневое, шерстяное в рубчик платье, сшитое еще до войны и отправившееся вместе с хозяйкой в эвакуацию, в далекий Омск, где жена, ее больная мать и трое дочерей жили, а вернее, выживали, в маленькой комнатке в полуподвале, в голоде и в холоде. И все два года, что они там жили, на стене, на деревянных плечиках, висело “мамино вишневое”. Не в шкафу, который все больше пустел, потому что офицерский аттестат, который они получали за находившегося на фронте главу семьи, не избавлял от голода, — так вещи из шкафа, одна за другой, перекочевывали на базар, где обменивались то на круг мороженого молока, которое казахи в мешках привозили по воскресеньям, то на кулечек перловки. А “мамино вишневое” продолжало висеть на стене, это было их персональное семейное знамя, символ того, что победа придет и что они снова вернутся домой и опять настанет нормальная, мирная жизнь. Всего четыре раза надевала она это платье в Омске, в новогодние ночи 41-го и 42-го годов, в третий раз — когда вернулась с лесоповала с двумя мешками тяжело заработанной там муки, и четвертый — когда пятеро женщин во главе с докторшей из городской больницы распили принесенные докторшей сто пятьдесят граммов спирта… Он не был там и не прожил того дня, но знал по рассказам жены и дочерей, что в Омске, осенью сорок первого принявшем десятки тысяч людей, эвакуированных в Сибирь вместе с заводами, отчего население по большей части деревянного города с отхожими местами во дворах выросло во много раз, — в том далеком от фронта, тыловом Омске в конце зимы сорок первого года городские дворы были покрыты толстой наледью человеческих испражнений, которые, точно бомба замедленного действия, ждали момента, когда потеплеет, чтобы вылиться и затопить город дерьмом. Нависала угроза страшной эпидемии. Первыми это поняли эвакуированные, жившие в непривычных для них первобытных условиях, а действовать первой начала его жена. Она обходила окрестные улицы и объясняла женщинам, что грозит их детям, если они, матери, не освободят дворы от нечистот. В горсовете нетрудно было убедить дать подводы, город уже гудел и волновался, во дворах женщины после работы чугунными ломами разбивали ледяные наросты экскрементов, и, наконец, тяжело груженные подводы, в которые впряглись тоже женщины, тронулись одна за другой вниз, к Иртышу, освобождаться от своего опасного груза. И когда работа была закончена, она надела свое вишневое довоенное платье и вместе с четырьмя женщинами распила принесенный докторшей спирт, празднуя их большую женскую, материнскую победу местного значения…
Надежда резко обернулась, вишневое платье выстрелило пуговицей и разошлось на груди: “Опять попрекают!”.
Да, наверное, зря он отдал ей это платье, с него все и закрутилось. Но в ту минуту гнев ударил в виски, и мысль была только одна: подавить бунт. В конце концов, он — глава семьи, он кормит всю ораву, он воевал на фронте, его наградили боевыми орденами, и не дело дочери укорять отца.
Не нравится, видите ли, а ему что — все нравится? Он, боевой офицер, ворочавший такими делами в послевоенной Германии, теперь, как презренный завхоз, вынужден выполнять причуды начальника института, престарелого генерала, вместо того чтобы отдать все свои силы и жар души настоящему делу, он, полковой комиссар, на фронте поднимавший боевой дух солдат и офицеров, впрочем, и там всякое бывало, как в том августе 42-го, когда его докладу о положении в 18-й армии не только не дали ходу, но еще и упрекнули в чрезмерном рвении. И пришлось проглотить. Словом, унижений хватало… А теперь еще и дома — нравится, не нравится…
— Не нравится! Мне нравится, а тебе — не нравится. А хлеб мой ешь!
— Могу не есть.
— Попробуй! Прокормись и выучись на свою жалкую стипендию! — Тощая стопка разлетелась по столу, одна бумажка спланировала на пол.
Она аккуратно собрала рубли, подняла с полу упавший и вышла.
И попробовала, и прокормилась, и, говорят, выучилась. Но из дому ушла. И младших сестер увела за собой. Жили в коммуналке, у тетки, сестры его покойной жены, старой девы, этой бесплодной смоковницы, которая своих детей не завела, так чужих сманила. Пытался он наставить дочь на путь истинный, заставить отца уважать. Когда она эти жалкие рублишки свои подобрала и пошла, он все ее теплые вещи под замок запер, так она из гонору до снега в легких туфельках ходила, а не повинилась и вещи свои из-под замка не попросила. Ну что ж, не желает с отцом разговаривать, пусть с ней поговорит комсомол, партия, пусть объяснят ей, что семья — первичная ячейка общества, и кто посягает на целостность семьи, тот посягает на целостность общества, особенно теперь, когда наш народ понес невосполнимую утрату, умер Вождь всех времен и народов, и наш народ особенно нуждается в сплоченности, а ниспровергателям и маловерам всех мастей необходимо дать отпор, невзирая на личности и родственные связи. Так и написал, прямо в газету “Правда”, там был один фельетонист, армянин, его фельетон был страшнее любого приговора.
Звонок прозвенел с совершенно неожиданной стороны — из Главного управления кадров Советской армии. Его вызывали явиться к Начальнику управления, генерал-лейтенанту. Он давно ждал достойного назначения, верил, что наконец оценят его заслуги и творческий потенциал, летел как на крыльях.
Маленький круглый человечек в генеральских погонах тонул за огромным письменным столом.
— Полковник Ростовский?
— Так точно, товарищ генерал-лейтенант.
— Это — ваши дочери?
Он перевел взгляд туда, куда был направлен взгляд генерала. Поодаль, у стены, рядом с высоким лейтенантом, стояли две его дочери, старшая и средняя.
— Так точно, товарищ генерал-лейтенант. — Ответил почти радостно, от мысли, что наконец-то разобрались и образумят смутьянку, он знал, он верил, что Партия поможет и справедливость восторжествует.
— А где младшая, двенадцатилетняя?
Ответил лейтенант:
— Она в школе, старшая не хотела снимать ее с уроков.
— И правильно. — Генерал сказал это совсем не по-военному, и оттого показалось, что дело происходит не в высоком кабинете могущественного ведомства, а в доме у строгого, но справедливого и доброго деда, который собрал свою семью, чтобы обсудить обычные, домашние проблемы.
— Вы, полковник, проживаете вместе с новой, молодой женой?
— Так точно, товарищ генерал-лейтенант.
— А дети скоро год как у тетки, сестры покойной жены?
— Так точно, товарищ генерал-лейтенант.
— Детям помогаете?
Наступила пауза.
— Детям, полковник, даете деньги на содержание?
— Я считал, что они должны вернуться домой и тогда…
— Отвечайте по форме, полковник. Деньги даете?
— Никак нет, товарищ генерал-лейтенант.
Генерал вынырнул из-за стола, разом превратившись из строгого деда в грозного военачальника, и отдал приказ:
— Старший лейтенант, в течение одних суток разменяйте в квартирном управлении жилплощадь полковника Ростовского на две, детям — побольше, полковнику с молодой женой — поменьше, составьте под диктовку детей список того из мебели и вещей, что им нужно для самостоятельной жизни, получите все под расписку у полковника и перевезите детей на новое место жительства. Завтра в семнадцать ноль-ноль доложите мне об исполнении.
— Будет сделано, товарищ генерал-лейтенант. — Дверь за вышедшими закрылась.
— Полковник Ростовский, вы направляетесь, учитывая ваши ходатайства, на преподавательскую работу, в военное училище в город…
Тмутаракань. Но самым страшным была не глухая провинция после Москвы, и не восемнадцатиметровая комната в московской коммуналке, где он очутился после размена, а то, что не признали его правоты, его отцовского права учить собственных детей тому, что он считал единственно правильным и справедливым, воспитывать так, как он считал нужным, и волевым решением узаконили их право жить самостоятельно, своим умом, а в довершение его, как презренного алиментщика, заставили под этим решением расписаться.
Надо уметь расставаться с прошлым, убеждал он себя, отрубить и идти вперед.
Спасло рождение долгожданного сына. Надежда родила ему сына. Понимай как знаешь, он понял символически: сын родился потому, что он верил и надеялся, что у него обязательно будет сын. Значит, есть для чего жить и мириться с невзгодами.
И тмутаракань показалась ему не такой уж дырою, тем более что оказалась довольно большим городом у моря, и он с головой ушел в преподавательскую работу, по которой тосковал столько лет. Надежда осталась с сыном в Москве, — там, куда его посылают, быт еще не налажен, вот устроится, тогда и они приедут, — время шло, он как будто уже и обжился, а они все не ехали, но это неважно, что их не было рядом, главное, он знал — они есть, он давно уже привык жить в разлуке с объектами своих мечтаний, главное, знать, что они есть, где-то там, но есть.
То, о чем говорилось в “закрытом письме”, разоблачавшем культ личности, для него большой неожиданностью не стало. Неожиданностью стало то, что об этом вообще сказали, да и сказали те самые, которые этот культ творили. И извратили великие идеи великой страны, а теперь своим ревизионизмом ослабляли ее, делали уязвимой в противостоянии с жестоким империалистическим окружением. Что это — предательство, недомыслие или просто драчка за власть? Ярость кипела в нем, тем более страшная, что он не мог ни с кем поделиться своими мыслями, закон партийной дисциплины — высший закон.
Летом, в отпуск, он поехал в Москву забирать семью. Лучше бы не ездил, лучше бы так и жил дальше, продолжая верить, что там все хорошо, все правильно.
Он отпер входную дверь своим ключом, толкнул дверь в комнату и подумал, что попал не туда. Он не прожил в этой квартире после переезда и месяца и не был тут почти год, но все-таки он помнил эту комнату, помнил, что у стены возле шкафа стояла кроватка сына, где же она? Где его письменный стол, старый, щелястый, с глубокими вместительными ящиками, крытый зеленым сукном, где он? Но главное, — он не видел книг. Он вспомнил, как в день, когда узнал, что старшая дочь ушла жить к тетке, он в сердцах подарил молодой жене самое дорогое, что у него было, — всю свою библиотеку. Вспомнил, как сидел весь вечер и ночь, до утра, твердой рукой клеймя форзацы роскошных брокгаузовских фолиантов Шекспира, Байрона, Шиллера и более скромных академических изданий русских классиков именем молодой жены. Это был не подарок, это была кара — пусть не достанутся дочери, будущему филологу, его сокровища.
А в ночь после переезда он набивал ими пять больших, от полу до потолка, книжных шкафа и думал: вот выйдет в отставку, сын к тому времени вырастет, а он уедет куда-нибудь к морю и станет разводить розы и читать, читать. Эта мысль продолжала согревать, даже когда работа была закончена, и он увидел, что пробираться от письменного стола к двери можно, лишь с трудом протискиваясь между широким раскладным диваном и обеденным столом.
В комнате было просторно. Он грузно опустился в кресло на тонких полированных ножках и в зеркале, большом, во весь рост, в полированной деревянной раме, увидел себя, немолодого, тучного, с голым, как колено, черепом, отполированным годами, когда-то бритым “под Котовского”, а со временем облысевшим, и червяк беды закопошился под ложечкой. Вот и опять он что-то упустил, проглядел, и в его собственном доме завелась и течет чуждая и неподвластная ему жизнь, жизнь без него, и удивился, что первый раз не вспыхнула в нем спасительная ярость, а пронзило холодное и острое, как лезвие, ощущение катастрофы. Он не помнил, как дождался Надежды, не помнил, что спрашивал и что она отвечала, он и без этого уже понял, что напрасно приехал, и что никуда она с ним не поедет, а будет и дальше жить в Москве так, как ей нравится и с кем ей нравится, без него. Он не стал спрашивать, куда она подевала книги, скорее всего, отнесла в магазин, продала, поменяла на это полированное барахло, ну что ж, ее право — сам дарил. Он задавал ей какие-то незначащие вопросы, страшась задать самый главный — почему сын живет не дома, а у бабушки, ее матери.
Она знала, как сделать ему больнее всего, — она отняла сына. Отняла по-подлому, не просто увезла, а выкрикнула ему в лицо, что если б он на минутку оставил свои разглагольствования о всемирно-исторической роли и о подлом оскале империализма, а сел бы да на пальцах подсчитал, когда ребенок родился, и где кто из них был девять месяцев назад от положенного срока, то и сам давно бы допер. Он поверил сразу, поверил, потому что догадывался, что Надежда погуливает, догадывался, но воли сомнениям не давал, они — как ржа, твердил он себе, разъедать возьмутся, пиши—пропало. А сомнения закрались давно, еще когда он устроил ее на вечернее отделение в Библиотечный институт, и она вроде бы ходила на все занятия и рассказывала, какие у них там строгости насчет посещения, а когда пришла пора сдавать экзамены, сессию завалила. Он решил вопрос кардинально: взял отпуск за свой счет на две недели, запер все ее вещи под замок и сказал, что будет выпускать из дому только на экзамены. На третий день она пыталась повеситься. Неумело, по-женски, так что не поймешь, всерьез или чтобы напугать его. И тогда он понял: учение — не ее стезя, а если кто-то и напишет что-то на этой чистой доске, то это будет не он. “Подгуляла моя надежда”, — подумалось ему тогда.
Но когда родился сын, все это отступило, и остался только он, долгожданный, он ждал его почти пятьдесят лет, наверное, с той поры, как в первый раз увидел своего неласкового хозяина-аптекаря в воскресенье спускавшимся по лестнице в парадном костюме за руку с пятилетним сыном, его ровесником. В обычные дни они, случалось, играли с аптекарским сыном, и тому тоже, бывало, доставался подзатыльник от аптекаря, как и ему, но вот за руку аптекарь никогда его не вел, а того — вел, потому что тот был Сын. Пусть не у меня, так у моего сына будет счастливое детство, пусть мой сын будет жить как человек — эту тайную мечту он лелеял с юных лет, а сбылась она, лишь когда ему перевалило за полсотни.
И разом все рухнуло.
Что именно он делал потом и как, в памяти не осталось, он помнил только цель — отрубить все и отбросить, если хочет жить дальше. А отрубать пришлось многое. Он развелся и, оставив бывшей жене с чужим сыном все, вернулся на работу в приморский город, взяв с собой только покореженную китайскую шкатулку, водрузил ее на простенькую тумбочку в казенной квартире, позволив себе эту скупую память о той жизни, когда одним росчерком его пера отправлялись на Восток тяжело груженные эшелоны, когда были у него и дом, и семья, а сам он был полон сил и надежд. Все остальное — отрубил, отбросил и попытался забыть.
В который раз он начинал жизнь заново. Спасла работа. Но ненадолго — история так стремительно менялась и переписывалась, что он не успевал бы за переписчиками, даже если бы и хотел. А он не хотел, не хотел зачеркивать то, что было им выстрадано, и во что он верил с младых ногтей, что было его плотью и кровью, ради чего он сносил несправедливости и удары судьбы. Да, конечно, надо исправлять перегибы и несправедливости, надо, но постепенно, а не рубить с плеча, в России так нельзя, в России это приведет лишь к одному — к бардаку и большой крови.
Он не очень огорчился, а скорее принял как облегчение приказ об отставке. Когда-то он мечтал уйти на гражданку и заняться вольным преподаванием и, думая об этом, уже в пятидесятилетнем возрасте окончил заочно исторический факультет Московского университета. Но потом понял, что и на гражданке ничего вольного все равно не получится. Так что лекции по линии общества “Знание” в приморском городке — вот теперь его судьба и потолок.
Раечка пришла по объявлению: “Требуется женщина для уборки и приготовления пищи”. Конечно, брать домработницу без рекомендации было рискованно, но от кого он мог получить рекомендации в этом городе, где был чужаком — от безмужних соседок, этих престарелых мессалин, которые, едва поняв, что он — бобыль, из кожи лезли вон, рекомендуя каждая — себя и не менее как в жены? Раечка была маленькая, с виду совсем девочка, и он даже подумал, не малолетка ли, но, заглянув в паспорт, увидел, что ей уже девятнадцать. Узнал, что она из деревни, приехала к сестре, а там негде жить, вот и нанимается в прислуги. Оказалась смирной и аккуратной, готовить умела только самое простое, но очень старалась, а когда он к ней пригляделся, то увидел, что она вполне ладненькая, и все у нее на месте. К концу первого месяца они уже спали в одной постели.
О том, что Раечка беременна, он узнал, только когда она была уже на пятом месяце. Он пришел в бешенство, какие еще дети, не было такого уговору между ними, разве мало он нахлебался бед и позора с тремя родными и чужим приблудком, да и его ли это ребенок? Принялся, как баба, на пальцах подсчитывать — получалось, что не успела она войти в его дом, как тут же и забеременела. А вдруг это его ребенок, вдруг это тот самый сын, о котором он мечтал?
Родился мальчик. Но все пошло не так, как мечталось, мальчик рос слабеньким, квелым, до самой школы писался в постели, не было в нем мальчишеского задору, все за материнскую юбку цеплялся, вместе с ней любовался цветочками-бабочками. Но если честно признаться, то, наверное, не мальчишка был виноват, что не лежало у него сердце к сыну. Наверное, виною был страх, который затаился в нем с того дня, как узнал, что тот, долгожданный, оказался чужим, и он, страшась нового удара, боялся прилепиться к мальчику сердцем.
Он снова пошевелился, повернул голову к проему двери, черные буквы с беленой стены ударили в глаза, ослепили. Он еще раз мучительно попытался сложить их, прочитать. Не получается. Откуда они?
Словно из тумана выплыл теплый летний вечер, в раскрытое окно доносятся далекие звуки духового оркестра из парка, в просторном зале городской библиотеки душно, он был набит битком, а сейчас люди, переговариваясь, расходятся. Лекция окончена. Он стоит, все еще с указкой в руке, за спиной — карта мира, надо снять карту, свернуть, собрать вещи и уходить, но он медлит. Что-то сегодня не так, первый раз после лекции люди не окружили его, не засыпали запоздалыми вопросами, а во время лекции почувствовал, что не владеет залом как обычно; несколько раз возникал шумок, и он, вместо того чтобы привлечь внимание, разрядить обстановку какой-нибудь шуточкой, байкой, историческим анекдотом, цыкнул на разговаривавших, стукнул указкой по кафедре… Несколько молодых людей шумно поднялись и вышли из зала. Что-то сегодня не так. В прошлый раз, когда он читал в военном училище, где раньше преподавал, в аудитории слышно было, как муха пролетит, а после лекции еще минут сорок он отвечал на вопросы офицеров и курсантов.
Заметив его замешательство, подошла заведующая библиотекой, поблагодарила и извиняющимся тоном стала оправдываться, что, мол, аудитория у них особая, приходит молодежь, а у нее свои взгляды на жизнь, этой войны в Афганистане некоторые просто не понимают, выросли в эпоху мирного сосуществования, в совсем другое время.
Это совсем другое время обрушилось ему на голову в тот же вечер дома. Дверь открыла Раечка, с которой он зарегистрировал отношения, когда сын пошел в школу, чтобы не ставить прочерка в графе “отец”. Раечка с годами превратилась в миловидную молодую женщину, хрупкую с виду, но с несгибаемым характером, какого он в ней и не предполагал, и пойми это раньше, может, на ней и не женился бы. Он с удовольствием задержал на ней взгляд: фу-ты, ну-ты, как подросла наша Раечка, подумать только, а ведь это она огорчилась, когда узнала, что он — полковник: в деревне-то, провожая ее, все желали ей выйти замуж не меньше, чем за старшего лейтенанта, а тут — всего-навсего полковник!
Сын сидел за столом. По их лицам он сразу понял: что-то затевают. Но виду не подал, ждал. Раечка поставила перед ним тарелку с борщом — густым, с сальцем и со сметаной, — и только тогда заговорила. Лёнечкины рисунки очень хвалили, его приняли в художественную школу, занятия вполне можно совмещать с обычной школой, он потянет, всего два года осталось до окончания, а там, глядишь, и в художественный институт поступит, в Киеве, а то и в Москве, но обучение — платное…
Что за чушь! Он, конечно, видел, что сын рисует что-то или чертит, но значения этому не придавал, мало ли кто как по молодости пачкает бумагу, одни стихи пишут, другие рисуют, но чтобы из этого в наше время делать профессию, да еще мужику, — такое в голове не укладывалось. Нет, он категорически против, и деньги на глупости тратить не позволит, в такое время живем, вон что в Афганистане творится, не сегодня-завтра там будут американцы, у самых наших границ, мы в эту страну столько вложили, столько богатств в недрах разведали, а теперь что ж — уходить оттуда, оставить все империалистам? Чем дурью маяться, пусть лучше этот дохляк спортом займется, стране солдаты нужны, воины.
— Я не буду воином, теперь другое время.
Гнев залил глаза, вздулся венами на висках, ишь ты, не будет он воином, отец был, а он — не будет, какое поколение вырастили, барчуки, на всем готовом живут, горя не знают, еще ничего в жизни не сделали, а уже рассуждают, воином он не будет, видите ли! Еще как будет!
А дальше была война, домашняя война. И в ней он намеревался идти до победного конца. Но победителей не было. Все рассыпалось в прах. Он не раз думал, что если бы теперь кому-то взбрело рисовать его портрет, то нарисовали бы его с лицом, обернутым назад, туда, где на фоне неясного зарева громоздились руины его надежд.
Мальчишка бросил школу и пошел на завод доказывать, что не барчук, Раечка тоже куда-то устроилась, свою самостоятельность показать, сутки работала, двое — дома. Она по-прежнему готовила, стирала и убиралась в доме, но разговаривать почти не разговаривали. Он ничего не спрашивал, был уверен, стоит дать слабину, и они об него ноги начнут вытирать. Время, видите ли, у них другое! Время всегда одно и то же, и во все времена все уважают только силу, что в мире, что в семье. А этот сосунок, еще молоко на губах не обсохло, — уже о времени рассуждает, о свободе выбора! Свобода — осознанная необходимость, так он всю жизнь учил других… Но сам давно понял, что это — новая утешительная религия, придуманная взамен разрушенной, и что единственная свобода — это власть, только власть дает тебе возможность быть свободным в своих поступках, а другие — пусть осознают себе на здоровье их необходимость. Вот пусть и мальчишка осознбет необходимость, а он родительской властью заставит его делать то, что нужно.
В ноябре сыну исполнилось восемнадцать, а весной пришла повестка — весенний призыв.
Нашлись доброхоты, написали от художественной школы, в которой он, оказывается, продолжал заниматься, ходатайство об отсрочке, что, мол, очень талантливый и должен учиться дальше. Парторг завода, сердобольная женщина, лично ходила в военкомат, просила освободить от военной службы, мол, парень талантливый и отец у него старый. Это его взбесило: при чем тут отец, больше года с отцом словом не перемолвился, отец ему — пустое место, а как жареный петух в задницу клюнул, — за отца прячется! Он не пожалел сил, неделю собирал материал, не спал две ночи и написал аргументированное, с цифрами, фактами и именами, письмо министру обороны о катастрофическом положении с военным набором в их славном городе-герое, и первым в списке уклоняющихся от военной службы, ради объективности и справедливости, поставил собственного сына.
Парня забрали. В ночь перед тем, как сыну уйти, он не спал, все представлял, что пойдет провожать его, с вечера купил цветы и все думал, как он под музыку военного оркестра будет стоять в сторонке с букетом и гордиться, что его сын отправляется к далеким рубежам служить родине, выполнять интернациональный долг. А этот тихоня, эта овца, от которого никто никогда слова громкого не слышал, эта глиста с поволокой, перед уходом рано утром на кухне в оцинкованном мусорном баке сжег папку своих рисунков, а потом в коридоре черной брызгалкой-спреем написал на беленой стене страшные, убийственные, пророческие слова.
Он пытался соскоблить их, смыть, но они проступали на беленой стене. Он попробовал не смотреть в их сторону, но слова притягивали, жгли, и тогда он решил, наоборот, — смотреть и смотреть на них, пока не свыкнется с ними, и тогда они потеряют смысл.
…Раечка теперь приходила не каждый день, только постирать, приготовить еду, как будто не жена, а приходящая домработница. После того как прекратились письма от сына, она вместе с двумя женщинами с их улицы, у них мужья тоже пропали в Афганистане, организовали какой-то комитет, не то солдатских вдов, не то солдатских матерей, и писали письма, ходатайства, разыскивали. Так что на него у нее сил не оставалось, и, кто знает, сколько времени он будет тут валяться, как последний пес, без помощи, никому не нужный…
Он открыл глаза и пошевелился, голова уперлась в унитаз. Пить больше не хотелось, ничего не болело, беспокоило только одно — в приотворенную дверь ванной виден был кусок беленой стены и на ней резкие черные буквы, но он никак не мог сложить их в слова и прочитать, что они означали:
НЕ НАУЧИШЬСЯ ЖИТЬ КАК ЧЕЛОВЕК, ПОМРЕШЬ КАК СОБАКА
|