Валерий Шубинский. Как мыши кота хоронили, или Свидетельство защиты. Валерий Шубинский
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Валерий Шубинский

Как мыши кота хоронили, или Свидетельство защиты

Об авторе | Валерий Шубинский (р. 1965) — поэт, критик, прозаик, автор книги “Николай Гумилев: жизнь поэта” (2004), трех книг стихов и многочисленных литературно-критических и культурологических статей. Живет в Санкт-Петербурге.

 

1

Это статья о двух книгах двух (трех) петербургских критиков. Трех — потому что критик Рейн Карасти, под именем которого появились в журнале “Звезда” статьи, вошедшие в недавно изданную “Новым литературным обозрением” книгу “Человек за шторой”, — персонаж, подобный Козьме Пруткову: по слухам, человек, носивший это эстонское имя, был хозяином дачи “где-то под Нарвой”, почти не знал русского языка и давно умер. Премию, присужденную несколько лет назад Рейну Карасти, вышли получать критик Борис Рогинский и поэт Игорь Булатовский. Их имена значатся на обложке книги, а сноска под оглавлением позволяет определить степень участия каждого из них в общей работе.

Никита Елисеев, автор книги “Предостережение пишущим” (увидевшей свет два года назад в петербургском издательстве “Лимбус пресс”), принципиально не надевает никаких масок, не выстраивает дистанций между “физическим лицом” и “лицом литературным”, даже не пользуется (или почти не пользуется) псевдонимами: все, от случайной газетной заметки до концептуальной статьи, от историко-литературного исследования до научно-фантастического романа (а жанровый диапазон именно таков) — под собственным именем. “Иже писах, писах”. (Правда, маска выстраивается сама по себе: фотография Елисеева на обложке до смешного не похожа на его привычный житейский облик.)

Эта статья — об одном общем сюжете, проходящем (сознательно или нет) через обе книги и связывающем их.

Елисеев пишет о многом: с одной стороны — о текущей литературе, как полагается “цеховому” критику, эксперту и члену жюри различных премий, знатоку литературного процесса; с другой — о Генри Джеймсе и Оскаре Уайльде, о Гоголе, Моцарте и Сальери… Лучшее, может быть, его эссе — об одном эпизоде “Одиссеи”, который современный критик сумел описать (и убедительнейше описать!) как эпизод из психологического романа XIX столетия. Чей дух витал над ним в это время? Хорхе Луиса Борхеса, коллеги-библиографа (Елисеев служит в Российской национальной библиотеке)? Или автора “Книг отражений” — знатока Гомера, переводчика Еврипида и любителя Достоевского?

Дух Анненского витал и над “Рейном Карасти”: дух критического импрессионизма. Но импрессионизм этот очень своеобразен. Рогинский и Булатовский сами задали себе трудные (опять-таки — борхесовские) условия игры: писать не прямо о художественных текстах, а о текстах аналитических, написанных по поводу художественных текстов; реагировать на уже сказанное, снимать пенки с чужого варенья. Критика критической критики, одним словом. Сверхрефлексия. Но в глазах самих… самого Рейна Карасти, так удобнее! — это не сверхрефлексия, а полное отсутствие рефлексии. Это позиция читателя, а не критика, а — “читатель, говоря о любимых книгах, считает себя ниже писателя и слепо ему доверяет. Он отказывается видеть в литературе двойное дно”. На самом деле противоречия никакого нет: субъект рассуждений — читатель русского толстого журнала, простосердечно читающий подряд “беллетристику” и критику. Но говорить ему хочется только о том, что он уже успел полюбить — или отозваться на чужие слова о том, что он успел полюбить. Та художественная литература, что пишется ныне (хоть бы упомянутые в предисловии Владимир Сорокин и Александр Пятигорский) его сердечных струн не задевает. Его любовь — в прошлом. В советском прошлом: из тринадцати статей десять посвящены, в конечном итоге, художественным или интеллектуальным артефактам советской эпохи. Два из трех исключений явно подтверждают правило: разговор о Толкине сразу же переходит на фильм “Белорусский вокзал”; роман Владимова “Генерал и его армия” и фильм Германа “Хрусталев, машину!” сближает прежде всего отраженный в обоих опыт сталинского тоталитаризма… Единственное настоящее исключение — Шекспир, точнее, антишекспировская, антистраффордианская книжка И. Гилилова. Но и в связи с Шекспиром разговор, в конечном итоге, идет о наболевшем, о родном… О русско-советском.

Книга Елисеева, в конечном счете, во многом о том же самом. Не потому, что и он пишет не только о Генри Джеймсе и “Одиссее”, но и о Платонове и Олеше — и опять-таки о владимовском “Генерале”. Хоть бы и не писал! Характеризуя двух петербургских поэтов, Елисеев характеризует и себя: “В стихах у Елены Шварц в коммуналке живет волшебник из Древнего Китая, а Стратановский в Древнем Израиле и в Древнем Риме обнаруживает все те же коммуналки, бараки, ударные стройки и прямую уголовщину…” Елисеев любит и Елену Шварц, и Сергея Стратановского, но понятно, кто ему ближе. Есть опыт, о котором он не забывает, даже говоря на темы, по видимости, бесконечно от него далекие.

Никита Елисеев родился в 1959 году, он на десять-пятнадцать лет моложе Шварц и Стратановского и на шесть лет старше меня. И ровно на столько же моложе меня Рогинский (род. 1972) и Булатовский (род. 1971). Причем разница между 1965 и 1971 годами рождения несравнимо важнее разницы между 1959 и 1965-м. Мы с Елисеевым закончили школу при Брежневе. Мы были членами ВЛКСМ. Мы испортили зрение, читая Бродского и Мандельштама в слепой машинописи, “Лолиту” и “Чевенгур” в уменьшенных, с крохотными буковками фотокопиях. Наши одноклассники воевали в Афганистане… Мы жили в той стране. Нам есть что о ней сказать. Но что, казалось бы, могут сказать об этой Атлантиде те, чьим первым сознательным впечатлением должны были стать ежедневные митинги, пир гласности и очереди за водкой?

2

Но о них — потом. Сначала о нас.

“Один из парадоксов нашего духовного развития в том и состоит: то, что было выходом из идеологии, ныне кажется плотью от плоти старого, прежнего; ныне кажется свидетельством защиты, а не обвинения. Самой верной дочкой Короля Лира оказывается Корделия, та, с которой он (мягко говоря) больше всего ругался. Советское общество умирает на руках советских либералов. Настоящие антисоветчики смакуют Лени Риффеншталь с “Кубанскими казаками” и перечитывают “Тлю” с “Кавалером Золотой Звезды”…”

Это — Елисеев, но это не из книги “Предостережение пишущим”. Статья “Между Орвеллом и Диккенсом” написана позже и в сборник не вошла. Непосредственным поводом к процитированным выше размышлениям стал (как указывает автор) разговор с эссеистом Кириллом Кобриным. Кобрин, человек нашего же поколения (р. 1964), поморщился при упоминании Юрия Трифонова и с иронической похвалой отозвался о стилистике Семена Бабаевского.

Елисеев, собственно, и не спорит… Он — самоопределяется. Он честно говорит: вы — антисоветчики, у вас есть право рассуждать так, для вас естественно рассуждать так… А я — советский либерал. Страна, переставшая существовать в 1991-м, была моей страной, ее культура была моей культурой, как бы я ни возмущался, как бы ни негодовал… (Этот “советский либерализм” объединяет Елисеева и с Борисом Слуцким, и с его сверстницей Еленой Ржевской, которой посвящена статья “Между Орвеллом и Дикенсом”. И даже — с мужем Ржевской, погибшим на фронте Павлом Коганом, чьей бесстыдно-романтической “Бригантине” посвятил одно из своих эссе Борис Рогинский.)

Но что ответить на это полемическое самоопределение его предполагаемому адресату — в том числе, скажем, автору этих заметок? Одному из тех, кто с юности до мозга костей ненавидел советского человека (в том числе советского человека в себе), советскую этику и эстетику, советский воздух и советскую власть тоже — не в последнюю, но и далеко не в первую очередь… В этом слове — “совок” — для нас собиралось очень многое: провинциальная тупость и убожество, идеологическая зацикленность, но главное — запрограммированность человеческой личности, ее стопроцентная детерминированность социальными факторами. Всякая литература, обращенная исключительно к социальному опыту, игнорирующая метафизический уровень бытия, была для нас “советской”, вне зависимости от политических интенций автора. “Антисоветчина” была почти синонимом “советчины”: снизойти до борьбы с этим государством было унижением; стремиться к его улучшению — сверхунижением и к тому же глупостью.

Орвелла мы читали, но он не был нашим писателем, не только из-за своей эстетической старомодности. Кого, в конце концов, волновали обиды бывшего троцкиста на сталинский режим — и разве они были актуальнее, чем, скажем, жалобы какого-нибудь старого штурмовика, сподвижника Эриха Рема, на подлого Адольфа Ромула? Мало кто из нас хотел быть гражданином Смитом; нас скорее привлекал образ Цинцинната Ц., рвущего раскрашенные шоры и выходящего к “существам, подобным ему”.

А Диккенс… Этот викторианский джентльмен, при всем своем таланте и обаянии, и сам-то втайне не так уж добр: чего стоят его “хорошие финалы”, где отрицательные герои попросту вышвыриваются по ту сторону рождественских декораций, и благовоспитанным детям разрешается поглядеть в щелочку, как злодеи роются в мусорных бачках и вьют канаты в Ньюгетской тюрьме. А уж “диккенсовский” аспект советской жизни кажется особенно страшным: вновь разрешенная елка — в самый канун 1937 года. “Стоят рождественские елочки, скрывая снежную тюрьму…” В той же, процитированной выше статье Елисеев использует, между прочим, вот какую метафору: “Представьте себе монолитное идеократическое общество, этакую гранитную скалу — в ней неизбежно окажутся пещеры человечности. Через сто лет выясняется, что монолит если и существовал, то не вопреки, а благодаря этим пещерам человечности, — и печалятся как раз по ним, а не по монолиту...” Хочется ответить метафорой рискованной: эти пещеры наливались кровью, Никита, пещеристое тело затвердевало, и нас им имели…

Нет уж, пусть тоталитарный колосс, которому можно холодно подивиться — ужаснуться… Пусть разлагающаяся глыба, мимо которой можно пройти, брезгливо зажав нос… Но без “пещер человечности”, без симоновской любовной лирики, без евтушенковской совестливости! И даже без Трифонова… Не смейте требовать, чтобы я здесь что-то любил!

Так я рассуждал двадцать, да еще и десять лет назад. А теперь спрашиваю себя: а где было все, что ты любил, как не там?

Какие там десять — всего семь лет назад я прочитал статью Елисеева про Бориса Слуцкого, напечатанную в одном журнале с моей статьей о Набокове. Это был первый попавший мне в руки текст Елисеева, и я искренне поразился: как может умный человек 1959 года рождения писать о “совке” Слуцком, и не иронически, не отстраненно, не как об археологическом артефакте, а как о живом человеке, о поэте, о равноправном собеседнике? В то время Набоков казался ближе и понятней, чем Слуцкий: очередной парадоксальный загиб русского времени (такое уже было: “Повесть наших отцов, словно повесть из века Стюартов, отдаленней, чем Пушкин, и видится точно во сне…”). А уже через год я сам писал о Слуцком и не чувствовал ни высокомерия, ни отчужденности.

Елисеев оказался прозорливей своих сверстников. Именно потому, что он признал свою “советскость” и никогда от нее не отрекался, не видел в ней позорную болезнь, не сделал ее объектом “самоненависти” (объект самоненависти у него другой) — он смог и в брежневском болоте различать предсмертное дыхание революционной утопии, и через эту утопию осознавать связь “совка” и с русским модернизмом, и с мировой историей XX века. В свое время многим (и мне в том числе) казалось, что историческое время идет лишь за границами СССР, что внутри этих границ — вечное безвременье, междувременье, “карман”, загробное царство. Для Елисеева это всегда было не так.

Не случайно в замечательной статье о Стратановском Елисеев вдруг вспоминает реальный эпизод, как будто придуманный озорным фантастом-пересмешником: Леонид Ильич Брежнев в 1970-е годы наизусть читает своему советнику стихи Мережковского. Не случайно ему так важно, что вероятный прототип Андрея Бабичева в “Зависти” — акмеист Владимир Нарбут, не случайно его так занимает Иван Аксенов — переводчик елизаветинцев, футурист, и в то же время черносотенный царский офицер, ставший после 1917 года чином ЧК. Сложные изгибы исторических судеб обозначают для него парадоксальное единство истории. История для него всегда означает “проблему”, как и для Михаила Гефтера, в котором он, похоже, склонен видеть одного из своих учителей.

И вот — главная проблема… В фантастическом романе, написанном Елисеевым, гибель дракона, поработившего планету, означает гибель планеты. По крайней мере — потенциальную. Теперь понятно, кого хоронят мыши на знаменитой старообрядческой лубочной картинке? И почему именно мыши, тезки муз, должны проводить в могилу кота — и весь свой мир, который без рыжего хищника немыслим?

Нет, не Корделия и Лир — кот и мыши. Вот верная метафора.

Чувств возвышенных сиянье,

Выражений красота

В “Андромахе” — подражанье

“Погребению кота”.

3

Елисеев — историк по образованию. Рогинский и Булатовский — тоже. Но их подход к реальности — принципиально иной.

“Наша действительность, на каждом шагу лишая нас возможности внешнего выбора, дает возможность реализовать стоическую свободу, когда мы ничего не можем изменить, зато можем достойно принять. Но ужас в том, что стоит найти в себе силы для такого мирооотношения, как жизнь выхватывает из безнадежной ситуации и требует: решай срочно, действуй, не то погибнешь, или вернешься в прежнее положение, только теперь по своей воле — побежденный”.

“…Каждый сам решает вопрос о свободе — что же такое судьба: нитки марионеточного театра или самолет под зенитным огнем, послушный малейшему движению руки на штурвале, но готовый в любой момент ринуться к земле в пламенном облаке, и лишь от тебя зависит: будет во всем этом какой-нибудь смысл или нет?”

Между двумя этими цитатами — разговор о прекрасном прозаике-шестидесятнике Риде Грачеве и о кумире наших шестидесятников, французском графе-экзистенциалисте. Мне кажется, ответ на вопрос, как это связано с советским опытом, уже готов. “Летчик такой” — поясняет, прервав пение, томная Доронина, Маленький Принц просит нарисовать барашка, и подбитый самолет медленно погружается в забрызганные маслянистым закатом волны Атлантического океана… Как удивился молодой поляк в 2000 году, когда я рассказал ему, что недавно открытый им Сент-Экзюпери был популярен в СССР в годы юности моих родителей! Популярен — не то слово…

Авторов “Человека за шторой” интересует только то, что выводит человека из истории — его свободная воля, его индивидуальный выбор. Высмеивая (более чем заслуженно) шарлатанскую книгу Гилилова о Шекспире, они видят в квазинаучных изысканиях “ретлендианцев” прежде всего посягательство на чудо индивидуального творчества: для Гилилова и его единомышленников “гениальность происходит не от человека с его воображением и даром проникновения в суть жизни, а от обстоятельств и вещей…”. Но едва разговор снова заходит о современности — историческая укорененность соавторов (или по крайней мере одного из них — статья “Человек за шторой”, давшая название книге, написана только Б. Рогинским) становится очевидной.

Рогинский спорит со статьей Александра Вяльцева, напечатанной в журнале “Октябрь” (1999, № 1). Вяльцев ностальгирует по советскому времени, когда “нам надо было так немного в нашем искусственном “раю” — пластинку “Битлз”, новый переводной роман… И мы были счастливы…”. А теперь эти любимые некогда записи “крутятся на каждом углу… замызганные контекстом, захватанные грязными лапами дилеров, для которых что “Битлз”, что Алла Пугачева”. Тут Рогинский остроумно замечает, что если для Вяльцева ““Битлз” можно опошлить соседством с Аллой Пугачевой… — это говорит о весьма своеобразном отношении к культуре” — как к “дефицитному товару”. Мне самому трудно судить об этих вещах: для меня, человека равнодушного к поп-музыке, принципиальная, вне культурно-политического контекста разница между Пугачевой и… не “Битлз”, конечно, но Элвисом Пресли или там Фрэнком Синатрой — просто непонятна. Точно так же, как художник Норман Роквэлл (любимец американского народа и, по утверждению Набокова, не украденный цыганами близнец Сальватора Дали) практически не отличим для меня от Лактионова (“Письмо с фронта”) или Решетникова (“Опять двойка”)1. Не знаю. Может быть, я сноб… Но это к слову... Дальше Вяльцев, вспоминая одухотворенную интеллигентскую жизнь андроповской эпохи, противопоставляет ей некий “американский стандарт”.

“Запад демонстрирует сейчас порыв к нравственности, желание гармонизировать мир, помочь несчастным, разбросанным по всему земному шару. Но не секрет, что нет более озабоченных своим комфортом и покоем людей, чем западные люди. Их жертвенность легко сменяется черствостью и бесчувствием, когда жизненные хлопоты превышают положительные эмоции”.

А вот как отвечает на это Рогинский:

“А кто со смертельным риском для собственных семей укрывал евреев от фашистов? А врачи в Африке и Чечне, которым ежеминутно грозит унизительная судьба заложников, а то и смерть от шальной пули? А итальянский корреспондент — единственный западный человек, оставшийся в Приштине после начала бомбардировок и резни… передававший в первые дни войны отчаянные репортажи о массовых убийствах?”

По существу Рогинский, конечно же, прав: не существует единого и нерасчленимого “Запада”, всюду есть всякие люди, в том числе и способные на жертвенность. Да, конечно, он тысячу раз прав, споря не с Вяльцевым уже, а с теми, кто провозгласил “искусство и правду товарами не хуже других”, с Борисом Парамоновым, с Курицыным и его единомышленниками, с новоявленными “западниками” из бывших комсомольских работников, объявившими простодушный цинизм и мелкобуржуазное потребительство — главными ценностями современной евро-американской цивилизации.

Но аргументация… Что ни пример — то предательский. Чего стоит упоминание о “спасении евреев” (во-первых, когда это было, во-вторых, на всей контролируемой рейхом территории — от Франции до Украины, за исключением разве что Дании и отчасти Болгарии — людей, спасавших евреев, было в десятки раз меньше, чем соучастников Холокоста, и в тысячи раз меньше, чем равнодушных свидетелей). Или — корреспондент в Приштине (“единственный (!) западный человек”, решившийся остаться в городе во время гуманитарных бомбардировок… Вообще, если на то пошло, невозможно придумать более неудачного прозападного аргумента, чем косовская кампания). Или — врачи (при сколько-нибудь ощутимой опасности Красный Крест эвакуирует свой персонал: в той же Чечне это происходило неоднократно). Главное же — ни одного примера из личного общения, ни одного рассказа со ссылкой на очевидца. Все — из книг или из передач “Свободы”. Создается впечатление, что первый (в порядке следования имен на обложке) автор “Человека за шторой” не хочет знать реального Запада, потому что боится: а вдруг славянофил Вяльцев и западник Курицын окажутся правы? Он держится за тот образ, который возник в его сознании в детстве. Как лягва-мокроступ из сказки Клайва Льюиса коварной Белой Колдунье, говорит он своим оппонентам: “Предположим, что эта темная дыра, ваше королевство — и есть единственный мир… Согласен, мы детишки, играющие в игру. Но посмотрите: четверо детей, играя, сотворили мир, куда лучший вашего. Вот почему я за мир воображаемый. Я на стороне Эслана, даже если Эслана не существует. Я собираюсь жить так, как живут в Нарнии, даже если Нарнии не существует”.

Но я хочу вернуться к тому, о чем уже говорил выше, к году рождения: мне это кажется важным. Три года назад добровольно ушел из жизни 27-летний екатеринбургский поэт Борис Рыжий. Он успел испытать более или менее бурный успех. Кажется, я был единственным критиком, холодно и жестко отозвавшимся о его стихах. Я и не стал относиться к ним лучше в собственно литературном отношении: они, по большей части, вялы и подражательны, на мой, разумеется, взгляд. Но в ретроспективе я вижу в стихах Рыжего одну поражающую меня черту. При обилии бытовых реалий — ни одной, явно относящейся к перестроечной или постперестроечной эпохе. Как будто ничего не изменилось в городе Екатеринбурге с 1974 года, когда Рыжий появился на свет. И я понимаю, что это — осмысленный и продуманный выбор, так же как стилистика “хорошей советской поэзии” в интервале между Чухонцевым и Рейном, в которой Борис Рыжий работал… Это — неприятие молодым поэтом, сыном советского “секретного ученого”, своего времени и самоотождествление с миром родителей.

Так же, похоже, готов самоотождествиться с миром своих родителей тезка и почти сверстник Бориса Рыжего — Борис Рогинский. Только мир этот в его случае совсем иной — это непростое бытие участников диссидентского движения, среди которых он вырос. Этот круг и слой он противопоставляет основной массе интеллигентов, от лица которой говорит Вяльцев. “Были люди, которые из-за Чехословакии или Афганистана не могли смотреть друг другу в глаза. Одни пытались бороться, не обязательно с властью — с ложью общества. Другие от этого рабского спокойствия, от необходимости раздваиваться спивались, кончали с собой, сходили с ума, бежали за границу. Но многих это вполне устраивало…”

Конечно, не только диссиденту, антисоветчику — любому мыслящему и чувствующему человеку жить в брежневской стране было трудно. Но все же… не могли смотреть друг другу в глаза? Почему — друг другу? Ведь Чехословакия, Афганистан — это все сделали ОНИ, Брежнев, маразматики из Политбюро, кагэбэшники и пр., к которым МЫ ни малейшего отношения не имеем. Но мог ли нечто подобное сказать, допустим, в начале 1995 года человек “либерально-демократических” взглядов, выступающий против войны в Чечне? Мог ли он отгородиться от начавшего войну Ельцина, если сам же четырьмя годами раньше голосовал за Первого Президента Новой России, сам поддерживал его, может быть, даже в момент расстрела Верховного Совета… В советское время было трудно — в послесоветское в каком-то отношении стало еще труднее. Нет возможности снять с себя ответственность, и нет четко локализованного врага.

Или я чего-то не понимаю? Или диссиденты не отделяли себя от “совка” так, как это делали мы, юные эстеты, находившиеся в неполитической оппозиции? Я вспоминаю дивную сцену из “Острова Крым”: только что выпущенный из лагеря в эмиграцию правозащитник объясняет иностранным журналистам: “Ведь нам ни в чем верить нельзя…”. Но если так, можно ли так резко противопоставлять активно-оппозиционное (анти)советское меньшинство — молчаливому большинству? И даже, в иных случаях, правящему меньшинству?

Рогинский пишет про музыку шестидесятых — будь то “Битлз” или песни Окуджавы. “Для людей моего поколения песни Окуджавы были колыбельными” — и эта “колыбельная”, видимо, дороже ему всех на свете Гребенщиковых, не говоря уж о Шнуровых. Но ведь “колыбельная” эта принадлежит далеко не только диссидентам. Окуджава диссидентом не был: он был членом КПСС. Мой отец тоже был членом КПСС, да еще и офицером. И притом мои родители любили песни Окуджавы. И слушали “Свободу” (предпочитая, правда, BBC). Впрочем, что мои родители… Помнит ли Борис Рогинский, что именно песня из фильма “Белорусский вокзал” про десятый десантный батальон, песня, которую он с такой ностальгией цитирует — была любимой песней Леонида Ильича, что без нее не обходился ни один парадный кремлевский концерт?

Да, это, как сказал бы Никита Елисеев, — “проблема”…

4

А вот другая проблема, возникающая при чтении одной из статей самого Елисеева. Статья “Критик с пушкой” — поясним сразу — написана очень давно, в 1995 году, и отражает настроения того времени. Настроения могли измениться, но проблема не “снята историей”. Напротив, стала, в некоторых отношениях, острее.

Критик и литературовед Павел Басинский, воспоминаниям которого посвящена статья Елисеева — self-made-man из глубинки, человек, пробившийся в среду столичной элиты. Он не горд: готов сменить тему научной работы — Горький вместо Фета! — потому что так перспективнее. Он не брезглив: искренне хвалит своего — казалось бы! — эстетического антипода Курицына, написавшего хвалебную рецензию на бездарную книгу президентского пресс-секретаря и тем самым “выручившего газету”, которая, видимо, нуждалась в госдотации. (Эстетические разногласия меркнут перед социальным, антропологическим родством). Он ненавидит потомственных интеллигентов, которым все далось даром. Таким выглядит Басинский в елисеевском “экстракте”, конечно же, субъективном и полемическом.

Причем Елисеев такого, так воспринятого Басинского вполне готов понять.

“Всю жизнь мечтал сыграть Молчалина… Я бы постарался сыграть Молчалина так, чтобы стало ясно: его корежит ненависть к Чацкому именно потому, что он лучше московского барчука знает цену той среде, куда ему надо, необходимо вписаться, — в противном случае: “Не быть тебе в Москве! Не жить тебе с людьми!”.

Молчалина злит, что Чацкий плоть от плоти, кость от кости той среды, которую так пламенно бичует…”

Что можно ответить на эту ненависть? Что барин Герцен хочет, чтобы в России “не было ни мужиков, ни бар”? Что аристократ Чацкий хочет, “чтобы жизнь в российской провинции ничем не отличалась от московской столичной жизни”?

Хочет ли?

Басинский, между прочим, апеллирует к некоему своему земляку “дяде Коле”, которому приписывает следующий монолог:

“Я хочу ездить трамваем на три копейки и автобусом на пятачок. Я хочу играть с соседом в домино и чтобы по телевизору была скучная программа — ну хоть “Сельский час”. Чтобы в моем родном ерике не плавали банки от “Пепси” и тампоны с презервативами. Я хочу иметь достоинство с моей пенсией в шестьдесят рэ…

Понимаешь, если бы они честно сказали: “Мы хотим сладко жрать и спать, мотаться в свои Америки. А ты, родной дядя Коля, подыхай пораньше и не мешай нам жить” — так я бы этих парней очень даже понял… Но они же еще и благодарности от меня хотят!”

И вот что отвечает на это Елисеев:

“ Мне ведь тоже немногого надо.

Пусть дядя Коля забивает “козла” и дремлет за “Сельским часом” — я ему не мешаю, мне бы книжечку почитать.

И чтобы за книжечку меня не тягали контрразведчики: кто, мол, вам эту гадость передал?..

…Я такую чепуху хочу, чтобы любую минуту выйти на стогны родного города и купить бутылочку 0,5 пива “Балтика”…

…И чтобы не бояться за сына, которому стукнет восемнадцать и придется ему идти служить… А я не хочу, чтобы его крыли матом и заставляли драить унитазы…”

Стоп. Можно было бы сказать: “не хочу, чтобы мой сын чистил зубной щеткой “дедушкины” сапоги”. Или — “не хочу, чтобы моего сына били”… Это — специфические непорядки российской армии. Но без командирского мата ни одной армии мира нет. А “унитазы”… Положим, солдаты будут избавлены от их мытья. Кому-то же их мыть придется?

Оговорюсь: я-то как раз всецело согласен с тем, что внук актера Льва Елисеева и сын писателя Никиты Елисеева драить унитазы не должен. Его дед и его отец заслужили это право. Но вывод может быть только один: драить унитазы — участь детей и внуков дяди Коли. Допустим, я, растленный реакционер, и с этим согласен, но как соотносится эта идея с демократическими убеждениями автора “Предостережения пишущим” и его социалистическим бэкграундом? Его, вне всякого сомнения, вдохновляет мечта о прекрасном грядущем мире, в котором всякий человек избавлен не только от физического насилия и вербальных унижений, но и от унизительного, грязного труда. Но пока что избавить от него можно лишь некоторую часть населения. Тем более — в небогатой стране.

На фоне этой (вполне, конечно, осознаваемой Елисеевым) проблемы кажутся второстепенными все прочие разумные возражения Басинскому: какой, скажем, трамвай за три копейки? — дядя Коля все годы реформ проездил в трамвае бесплатно, как ветеран войны и труда!

Чего же хочет Чацкий (не грибоедовский, почвенник и националист, а идеальный, абстрактный)? Чтобы в Кинешме жили как в Москве — или чтобы в Москве и Петербурге жили как в Париже и Лондоне? Чего мы хотим в первую голову — указа о вольности дворянства или отмены крепостного права? Или сначала первого, а потом, может быть, и второго? Но в реальной русской истории между двумя помянутыми событиями прошло 99 лет.

Но главная Проблема — даже не в этом. Дело в том, что Молчалин тоже хочет жить, как в Париже. Может быть, гораздо сильнее, чем Чацкий. Особенность же позднесоветской цивилизации в том, что Молчалин (по роду службы и по обстоятельствам) был еще и гораздо лучше о Западе осведомлен. Как представляет себе советский (антисоветский, постсоветский…) Чацкий “нормальную жизнь”?

“В городе Лейдене (Голландия) на стенах некоторых домов масляной краской написаны стихи великих поэтов — Цветаевой, Рильке, Басе, Верлена.

Голландия, стало быть, великая страна”.

Происхождение этого сообщения — следующее. В городе Лейдене (Голландия) был в середине девяностых годов международный поэтический конгресс, в котором участвовали и несколько русских поэтов, в связи с чем стены украсили стихами поэтов-классиков стран-участниц. Некоторые русские гости решили, что в Лейдене на стенах всегда написаны стихи Цветаевой и Рильке. И рассказали об этом знакомым.

Как смеется, слыша про эту барскую мечту (стишки на стенах) Алексей Степанович Молчалин! Его Запад другой, причем гораздо более ощутимый. У него, говорят, два особняка на Кипре, три в Барселоне и четыре в Праге. Впрочем, он уже понемногу переводит деньги из оффшоров обратно в Россию. Пора поднимать страну (она же перспективный рынок)! А что, скажете, в XIX веке Россию Чацкие или Рудины модернизировали и европеизировали? Нет — Молчалины. И переделавшиеся в почти-французов Смердяковы, привезшие из Скотопригоньевска… гм… начальный капитал. И Лужины (не набоковские — достоевские Лужины)…

Елисеев понимает это не хуже меня. “Я очень надеюсь, что воспоминания Басинского со вниманием прочтет Борис Парамонов. Лирический герой Басинского — это как раз тот герой, тот человеческий тип, приход которого приветствует Парамонов. Деловой, ироничный, циничный, знающий правила игры — и не нарушающий этих правил”.

Интеллигентам, разочаровавшимся в господствующей идеологии и свято поверившим в другую, казалось, что они-то — единственные в стране не совки, готовые граждане свободного мира. А когда пришло иное время, оказалось, что оно принадлежит совсем иным господам — в меру (а иногда и сверх меры) циничным, идеологически пластичным и по-провинциальному напористым. Государственный муж из младших офицеров КГБ, нефте- или никелепромышленник из районного комсомольского актива, банкир из внешторговских клерков… Ну, и, конечно, пробивные, ушлые, успешные литературные люди, которые и в советское время были бы успешными литераторами (в отличие от Елисеева, Рогинского, Булатовского или меня). Они, в общем, не скрывают своих целей и ни от кого не ждут благодарности; если кто-то из них и ждет — то по личному тщеславию, а не по идейной зацикленности. Они и есть — буржуазные люди России, прихода которых так жаждали экс-большевики, ныне либералы.

Впрочем, с советскими интеллигентами, экс-большевиками, ныне либералами, обошлись в итоге по-божески. Вместо прежних кормушек (НИИ, переводы с языков народов СССР) постепенно возникают новые, читать “Лолиту” никто не мешает, пиво “Балтика” наливают, позволено пользоваться уникальной, не имеющей аналогов в мире системой отмазок от мытья гальюнов (придуманной начальством, собственно говоря, для своих сыновей), и даже можно, когда хочешь, поехать туда, где все сплошь доблестные журналисты и самоотверженные врачи, а стены исписаны исключительно стихами Цветаевой. Только надо ли? Не лучше ли оставаться со своей мечтой?

5

Ну вот. Наверняка создается впечатление, что я хочу поспорить с книгами Елисеева, Рогинского и Булатовского. Или даже, неровен час, поиздеваться над ними. Тогда как в действительности таких интеллектуально острых, многослойных и в то же время стилистически тонких критико-публицистических книг давно не появлялось. Именно потому о них и можно говорить так — напряженно и пристрастно. Пожелай я написать просто сдвоенную хвалебную рецензию — не было бы ничего проще: сравнить прекрасный текст Елисеева о Гомере с отличным текстом Рогинского—Булатовского о Шекспире, добавить несколько общих слов… Но я хочу в данном случае другого. Я хотел бы писать о них так, как они могли бы — друг о друге.

Точка, в которой два пространства сходятся и становится очевидно их родство и их различие, — “Генерал и его армия” Владимова. Причем и Рейн Карасти, и Елисеев отзываются в данном случае не только на сам роман, но и на резкую статью Владимира Богомолова, которую вызвало его появление. Трагедия генерала, его противостояние со Ставкой и НКВД, коллизии, связанные с власовским движением и пр., — все это, конечно же, волнует и Елисеева, и авторов “Человека за шторой”. Но волнует — по-разному, в разных аспектах.

Елисеев сравнивает поведение Ленина в 1917 году и генерала Власова во время Второй мировой войны.

“Вы говорите, изменник? А Ленин тогда кто? Или вступать в союз с военным врагом твоей страны во имя твоих политических целей предпочтительнее, когда в стране демократическое правительство, а не жесточайшая диктатура?

Вы говорите, герой? Но почему тогда Ленин — изменник? Или быть союзником германского генштаба в 17—18-м годах, оговорив условия союза, — то же самое, что быть союзником Гитлера, никаких условий не оговаривая?”

Елисеев сравнивает “Август четырнадцатого” Солженицына с “Августом сорок четвертого” Богомолова, и обе книги — с романом Владимова. Его, человека, очень понимающего, что такое роман, что такое проза, подчеркнуто не интересуют в данном случае художественные принципы каждого из трех писателей, способы, которыми они выстраивают реальность, моделируют личность героя. Его интересует бьющий сквозь кожицу художественности живой кровяной ток русской истории.

“Не мытьем, так катаньем. Не профессионально, так дилетантски разобьем противника. Победа будет за нами! “Так не воюют!” — в сердцах восклицает Георгий Воротынцев, главный герой солженицынского романа, на заседании Ставки. “Именно так и воюют”, — угрюмо думает Кобрисов на военном совете”.

Бросать вызов Истории бесполезно, но ее можно “обмануть”, потому что вся она — парадокс, она постоянно обманывает себя…

А для Рогинского и Булатовского важнее другое.

“Кобрисов… — не просто человек, он единственная мера человечности в мире, состоящем из животного хаоса и сволочного особистского аполлонизма. Да, его мужества, ответственности, доброты досталось на долю и Шестерикова, и Власова, и Гудериана, и многих еще героических персонажей. Но они, в конце концов, отвечают только каждый за свое. А что делать, если твоя армия — вся Россия?”

“Владимов совершил небывалое: соединил жизненную мощь и величие с бескомпромиссной совестью, витальную субстанцию с нравственной, и этим обрек своего героя на страдание, такое же нечеловеческое, как данная ему сила. Здесь ясно слышен спор с другими “казацкими” произведениями — “Тарасом Бульбой” и особенно “Тихим Доном””.

Ладно — “Тихий Дон”, но “Тарас Бульба”? Хочет ли критик (хотят ли критики) сказать, что у гоголевского героя “жизненная мощь” сочетается с бессовестностью? Вот здесь и проявляется известная ограниченность внеисторического, экзистенциального, абстрактно-этического взгляда: он слеп к тому, что мотивировано в человеке временем и местом. Тарас Бульба, с точки зрения своего века и своей культуры, сверхсовестлив: он сына убивает из совестливости, он не спасает другого сына из совестливости — потому что, видите ли, не может спокойно слышать хулы на православную веру! “Внеисторическому моралисту” трудно понять, что запорожскому казаку XVI века совесть говорила иное, предъявляла иные претензии, чем благородному интеллигенту рубежа XX-XXI веков. Образы зарезанных жидовских и ляшских женщин и детей никогда, вероятно, не преследовали Тараса, но, причастись он раз в жизни в католической церкви, — совесть не дала бы ему спать до конца дней.

Но Гоголь — писатель уже нового времени, и он-то сам смотрит на своих монументальных средневековых героев отстраненно, со смесью восторга и затаенного ужаса, почти как Бабель (писатель времени новейшего) на буденновцев. А Рейну Карасти хочется противопоставить “хаосу XX века” “черты шекспировских героев — …бешеное чувство достоинства древних государей и воинов, отравленных, но не сломленных ничтожеством распадающегося на куски современного мира, способных своим существованием, подвигом, смертью собрать этот мир воедино…”

Не обмануть историю, а зачеркнуть, или, наоборот, создать ее — своим персональным существованием придав смысл миру... Но — случайно или нет — под пером Рейна Карасти возникает образ того из шекспировских героев, который меньше всего ассоциируется с победой — короля Лира. Отца Корделии.

Пафос не уверен в себе и требует (для устойчивости) антитезы. Если Елисеев все время сам с собой спорит, то в случае пары Рогинский—Булатовский спор задан самой авторской двойственностью. (Ну, представим себе, что Иннокентий Федорович Анненский написал “Книгу отражений”… хотя бы в соавторстве с братом, Николаем Федоровичем, социологом, экономистом, либеральным общественным деятелем. Хороша парочка? А между тем — очень дружные братья и в чем-то единомышленники).

В самом деле, во второй части статьи “Два генерала” видна рука совсем иная. Впрочем, и о произведении речь идет совсем ином: о знаменитом фильме Германа “Хрусталев, машину!”.

“В фильме нет ни одного столкновения характеров, все заканчивается фарсовыми — смеховыми или болевыми — корчами… Этот диссонанс между текстом и видеорядом только подчеркивает бессилие зрителя, вынужденного смеяться инстинктивно, в некоторых местах — кощунственно, и отдавать себе в этом отчет.

…“Хрусталев”, наполненный телесными муками, сознательно лишен трагического пафоса (а зритель — катарсиса): герой, претерпев все, не остается самим собой… не отступает к последним рубежам достоинства, как, например, Эдип, но оставляет эти рубежи, плюет на них…”

Это — искусство конца XX века: анти-Шекспир. Бессилие зрителя, бессилие героя и всесилие автора, чей “бесчеловечный”, лишенный катарсиса и при том захватывающий сознание мир и ужасает, и восхищает критика. Одна ипостась двуглавого Рейна Карасти верит в возможность старинного монументального героизма внутри тоталитарного мира; другая знает: только таким, дегероизированным и дегуманизированным, и может быть эпос тоталитарного массового общества… И общества, пришедшего ему на смену?

6

Вот очень важное слово — “бессилие”… Тайная симпатия к слабости, бессилию, безволию, несовершенству — вот что, помимо прочего, объединяет Елисеева с Рогинским и Булатовским. Но и эта симпатия у них окрашена по-разному.

Елисеев упрекает Михаила Веллера, автора “Самовара”: ““Сила слабых” для Веллера просто белиберда, нелепость. “Слабый” в чем-то другом непременно должен быть силен. Мощен. Ничего, что руки-ноги отчекрыжили, зато голова и член работают будь здоров”.

(Удивительным образом Елисеев, не зная, почти слово в слово повторяет в последней фразе характеристику, данную К. Кузьминским на страницах “Голубой лагуны” ленинградскому режиссеру Борису Понизовскому — ныне покойному, тогда здравствовавшему. Конечно, Понизовский был шокирован хамской похвалой Кузьминского. Но — я могу это засвидетельствовать — он, лишившийся в юности обеих ног, был в самом деле редким умницей, талантливейшим, на грани гениальности, человеком и неотразимым мужчиной, в шестьдесят с лишним лет пленявшим воображение юных красавиц).

“Сила слабых” по Елисееву — это не компенсация ущербности в одной области блеском в другой, а та трагическая свобода, которую дают тотальная ущербность и полное поражение. Орудие слабых — самоненависть, отвращение к себе и своему бэкграунду.

Это любимая тема Елисеева2. В “Предостережении пишущим” ей посвящена статья “Отто Вейнингер и Василий Розанов”. Они противоположны во всем. “Человек, превыше всего ставящий личное мужество, и человек, пропевший вдохновенный гимн трусости. Самоубийца, подписывающий сам себе приговор (“Я убиваю себя, чтобы не убивать других”), и умирающий от холода и голода человек, проклинающий свою страну, свою литературу, свою культуру…. Сын модного художника, богатый юноша, чья среда — ассимилированное образованное еврейство Европы, и вырвавшийся из глуши и хамства российской провинциальной жизни… разночинец”.

Первое звено в каждой паре, конечно, — Вейнингер, второе — Розанов. Думаете, Елисееву ближе первый? Конечно, второй. Ему мила не всякая самоненависть, а лишь самоненависть слабых, свободная от героического пафоса. Не случайно ему, человеку, казалось бы, неколебимо леволиберальных взглядов, так милы эти махровые реакционеры — Розанов и Селин.

Аристократическая, героическая этика исходит из того, что добр, благороден, человечен, щедр — сильный, а проигравший, слабый, обиженный — напротив, завистлив и обозлен. Елисеев же считает, что именно тотальный неудачник и пораженец, “нищий духом”, слабак, трус, плебей может понять других обойденных судьбою, что именно поражение дает знание о мире. Главный предмет его этнокультурной самоненависти — “торжествующая”, победительная Россия, парадный мейнстрим российской жизни, Россия “Полтавы” и вступления к “Медному всаднику”. С такой Россией он не желает иметь ничего общего. Его писатель — не Набоков, а Платонов; и если он все же любит Набокова, то лишь потому, что и в нем находит тайную слабость, уязвимость, ущербность. И, кажется, тот же Борис Слуцкий, один из самых “мачистых” русских поэтов, не был бы Елисееву так близок, если бы не прозаическая “корявость” его стихов и не “некрасивые”, уязвимые эпизоды его биографии (вроде достопамятного выступления на собрании Союза писателей в 1958 году).

Советский Союз для Елисеева — прежде всего государство, созданное в результате бунта русских “черненьких” против русских “беленьких”. И это одно посмертно оправдывает это государство и общество, несмотря на “грех державности”, который оно унаследовало от прошлого и который Елисеев ему никогда не готов простить. Такова, как мне кажется, система взглядов автора “Предостережения пишущим”, на поверхности — страстного либерала и западника, а втайне — русского гностика.

Для авторов “Человека за шторой” бессилие — это не просто слабость. Это та “стоическая свобода, когда мы ничего не можем изменить, зато можем достойно принять”. Это мужество отчаяния: в диапазоне между крохотным Фродо, идущим к Ородруину через охваченное войной Сердиземье к горе Ородруин, и похмельным Веничкой Ерофеевым. Свободу и мудрость дает не поражение как таковое, не ущербность как таковая, а личный выбор, который можно совершить, однако, лишь в состоянии тотального поражения.

Казалось бы, на какой-то момент зачарованные личностной мощью “шекспировского короля”, генерала Кобрисова, и художественной мощью “бесчеловечного” Германа, критики-соавторы чуть ли не на следующей странице отвергают “требования творческой мощи и совершенства” применительно к искусству. “Похоже, эта (наступающая. — В.Ш.) эпоха и в критике, и в политике будет сочетать черты пресловутого постмодернизма и “большого стиля”: любовь к цитате и безразличие к лирике, барочное изобилие и вымученное остроумие, невинное хладнокровие и велеречивую уверенность”. Это писано в 2000 году; наступающая эпоха казалась “эпохой победителей”, и уж этим одним она вызывала раздражение “Рейна Карасти”. Предсказания не сбылись: ничего похожего на “велеречивую уверенность” нет в судорожных действиях политиков, в поэзии же, кажется, опять вошли в моду (по ту сторону постмодернистской масочности) надрывный есенинский лиризм и малоприятная евтушенковская исповедальность.

Победители не милы Рогинскому и Булатовскому; но это не значит, что им милы побежденные. В этом смысле характерна статья “Три поездки на трамвае”, посвященная мемуарам Эммы Герштейн и дневникам Лидии Чуковской. И первая, и вторая (при всей своей несомненной гражданской доблести) принадлежали к людям обычного, дюжинного масштаба, и гении, с которыми им пришлось общаться, были им часто не по мерке; капризы и неврозы великих поэтов раздражали (см. дневниковые записи Чуковской об Ахматовой), их, временами, диковатый юмор оставался непонятым (уже прославленный эпизод с поркой, которой Мандельштам якобы собирался подвергнуть бедную Эмму Григорьевну). Нужды нет. Авторов статьи интересуют в данном случае не гении (заведомые победители даже в поражении), а обычные люди, сумевшие прожить в страшное время достойную и осмысленную жизнь, многолетним мучительным напряжением воли сохранившие себя. Они — тайные победители среди миллионов побежденных. Зачем-то ведь пересказывается в статье история некоего знакомого Герштейн, востоковеда, который в 1937 году выдержал пытки, ничего не подписав, а после расстрела Ежова был освобожден. А потом: “В середине пятидесятых разошелся с женой. Они перегородили комнату. Он любил есть в ресторанах, особенно — жареного гуся. Слушал по радио романсы. Умер в одночасье. Всю ночь после его смерти жена разбирала перегородку, боясь, чтобы к ней не подселили нового жильца. Сыну дали на работе выходной, чтобы похоронить отца, а он не понимал, удивлялся, что по этому поводу даже отпускают с работы”. В сущности, это и есть самое страшное: человек, проявив героическое мужество, отстоял свою жизнь, чтобы еще четверть века, никому не интересным, никем не любимым, никого не любящим — есть жареного гуся… Есть знаменитый ответ политика Сийеса на вопрос о том, что он делал в дни якобинского террора: “Оставался жив”. Подлинное мужество требуется, чтобы в иные времена жить, а не просто оставаться в живых.

Когда времена меняются, меняются и правила игры. В позднесоветскую эпоху можно было сопротивляться не только смерти — своим полноценным существованием, но и лжи — своим открытым поведением. Это было по-прежнему сопротивление без надежды на конечную победу: “Wer spricht von Siegen? Ьberstehn ist alles”. Но вот и позднесоветская эпоха кончилась. И…

“Не говорите, что если где-то далеко убивают, насилуют, пытают, то это мы убиваем, насилуем, пытаем, и это нас убивают, насилуют, пытают. Не говорите, что урезонить власть — то же самое, что урезонить локомотив на крутом спуске”. (“Отечественный шкаф”). Как девальвируется экзистенциалистский пафос (в шестидесятнической аранжировке), сводясь к противостоянию заведомо правых “нас” аксиоматически неправой “власти”! Противостоянию опасному морально (вводящему в соблазн), а физически совершенно безопасному (поскольку власть, которую можно “урезонить”, — заведомо добрая или слабая; Сталина и даже Брежнева урезонить никому не удавалось). Но уже следующая фраза опровергает предыдущую: “Не говорите, что в кабине никого нет”.

Вот то-то и оно. Кабина локомотива, который нужно остановить, пуста. Силы порабощения, разрушения, энтропии больше не поддаются однозначной персонификации. Враг нигде и везде, и прежде всего в нас самих, он может нацепить любую идеологическую одежду, выступить на стороне любого из спорящих лагерей. Мы можем ностальгировать по простоте и цельности, забывая, чего эта простота требовала от человека, но простоты больше не будет, а требуется сегодня от нас не меньше.

 

1 Моя любимая картина Роквэлла — “Новые соседи” (1963): из фургона выходят черные детишки, мальчик и девочка, с кошечкой. Их встречают белые детишки, мальчик и девочка, с собачкой. Ни Лактионов, ни сам его учитель Исаак Израилевич Бродский не отзывались оперативнее и задушевнее на решения партии и правительства (в данном случае — на закон о десегрегации).

2 Термин заимствован из книги Теодора Лессинга “Der Juedische Selbsthass” — “Еврейская самоненависть” (1929).



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru