Олег Лекманов, Ирина Роднянская, Марк Липовецкий, Ирина Сурат, Максим Шапир, Игорь Пильщиков, Сергей Бочаров, Абрам Рейтблат, Александр Чудаков, Михаил Свердлов, Дмитрий Бак
Олег Лекманов
Текст — сам!
Со многим согласившись в задорной заметке Владимира Ивановича Новикова, слегка оторопел, дойдя до ее финальных оптимистических “призывов”. Интересно, откуда они возьмутся, эти стройные колонны литературоведов, под сопровождение бодрых лозунгов движущиеся “от констатаций к идеям”, “от ценностного релятивизма к личностной эстетической деятельности”, “от экстенсива к интенсиву”? Разве что в эти колонны перестроятся нынешние остатки партизанских филологических отрядов, придавленные своей очевидной социальной невостребованностью, деморализованные и обескровленные смертями, болезнями, а еще больше — бесчисленными случаями дезертирства в пограничные области. Остатки партизанских отрядов, говорю я, поскольку государство давно уже бросило фундаментальную науку на произвол судьбы, превратив тем самым профессию филолога (во всяком случае — филолога-мужчины) в обременительное, дорогостоящее и оттого немного стыдное хобби.
“Вы чем на жизнь зарабатываете?” — “Я сетевой журналист и администратор...” —“А я пишу театральные рецензии в глянцевом формате...” — “А я книжный аукционист...” — “А я… я — филолог, но, честное слово, скоро что-нибудь себе подыщу”… Всеобщее неловкое молчание.
По всему по этому мне, например, мечтается не столько о скором и небывалом расцвете теоретической мысли (еще вопрос: существуют ли сейчас объективные предпосылки для такого расцвета?), сколько о возвращении литературоведов от бога в лоно литературоведения. О том, чтобы в ближайшее время прочесть новые филологические работы С.Г. Бочарова и Ю.И. Левина, А.Л. Зорина и Н.Г. Охотина, К.Ю. Рогова и М.Г. Ратгауза... И, право же, мне абсолютно все равно — будет это теоретическая монография или, скажем, историко-литературный комментарий. И где это будет напечатано — в “Новом литературном обозрении” или в “Вопросах литературы”. Да хотя бы и в бессмысленной и беспощадной поляковской “Литературной газете”!
Текст сам за себя отвечает!
Ирина Роднянская
Вернуться внутрь “литературного ряда”
Я не смею называть себя филологом. Я журнальный критик, в крайнем случае — литературовед (насчет своей нелюбви к этому слову я уже однажды объяснялась — см. беседу со мной Т.А. Касаткиной в книге “Литературоведение как проблема”, М., 2001); то есть я — некий автор, совершающий время от времени вылазки в традиционные для филологии области. Я не пребываю постоянно и в силу рабочих обязанностей в том кругу явлений, которые — догадываюсь, что справедливо, — вызывают такое раздражение у Вл. Новикова. Мне, как правило, не присылают на отзывы (хотя иной раз случается) диссертаций и авторефератов, я не частый гость на специфических конференциях, я не ввинчиваюсь, если мне делается скучно, в мудреные статьи “Нового литературного обозрения” — этого главного манифестанта нынешней, “переориентированной” филологии. Может быть, по всему этому картина не представляется мне столь уж безотрадной.
Ну, прежде всего, то старшее (старое) поколение филологов, которое Вл. Новиков называет “семидесятниками”, не сошло со сцены до сих пор, и труды этих людей, из каковых трудов не испарились “большие идеи”, выходили все последующие десятилетия и выходят поныне. Книга, увы, покойного С.С. Аверинцева “Поэты” (и прочие его последние книги), парадоксальное мандельштамоведение М.Л. Гаспарова (не говоря уже о его монументальном стиховедении), “Сюжеты русской литературы” С.Г. Бочарова, пушкинский двухтомник В.С. Непомнящего, двухтомник прекрасного владимирского филолога Инны Львовны Альми, новые изыскания В.Н. Топорова — все это имеет место в ближайшие к нашим дням, а отнюдь не в семидесятые годы. Следующие поколения (имена, сочувственно перечисленные Вл. Новиковым, не стану вслед за ним повторять — относясь к ним с тем же уважением) тоже никуда не сгинули, а продолжают успешную филологическую работу. Я бы напомнила еще о весомых новых словах в пушкинистике (И.З. Сурат) и достоевсковедении (Т.А. Касаткина) — проявлениях именно “идейной” филологии, “литературоведения как литературы”, по выражению С.Г. Бочарова.
Комментирование… Оно опять-таки отнюдь не только прикладной жанр. Да, раньше, в пору несвободы, комментарий бывал неравен своим формальным задачам, часто служил потаенным вместилищем идей, неугодных хозяевам положения. (Я сама умудрилась втиснуть в комментарий к переводу “Франкфуртских чтений” Г. Белля все основные мысли своей книги о нем, отвергнутой издательством за “абстрактный гуманизм”, — и теперь мне этот комментарий нравится куда больше, чем невышедшая книга.) Но, независимо от публичных условий, та поворотная статья Аверинцева, о которой вспоминает Вл. Новиков, определяла филологию именно как пристальную “службу при тексте”. И Аверинцев, помню, говорил, что при сочинении конкретных сносок-экскурсов, отправляющихся от зацепившего слова или выражения, у него рождаются самые дорогие ему мысли. Такие комментарии, как А.Г. Метца к стихотворениям Мандельштама в “Новой библиотеке поэта” или комментарий к трем вышедшим томам полного собрания сочинений Владимира Соловьева (прервавшегося со смертью А.А. Носова), стоят многих филологических манифестов и общих построений.
…Так есть все же поводы для неудовольствия и тревоги, столь резко высказанных Вл. Новиковым, авторитетнейшим как-никак филологом? Конечно, есть. И здесь я, солидаризуясь с ним в отвержении “постструктуралистской парадигмы филологии”, повторю примерно то, что уже говорила в вышеупомянутой беседе с Татьяной Касаткиной.
Эта пресловутая “парадигма” не является собственно филологической, и, надо отдать ее творцам справедливость, они никогда на это и не претендовали. Французские постструктуралисты обращались к филологии как к подсобной дисциплине в социально-философских построениях. Как нельзя назвать рассуждения Фрейда о Достоевском филологической работой, а о Леонардо да Винчи — работой искусствоведческой, как не следует причислять неофрейдистов, использующих для своих нужд “письменную продукцию” поэтов и прозаиков, к стану филологов, так и постструктуралистов, извлекающих из “текстов” свои (по обыкновению, “левые”) выводы о природе и состоянии социума надо поставить на выбранное ими самими место. Между тем наши отечественные последователи их метуды настроены весьма агрессивно в отношении филологии как науки о слове в его собственных, культурно-эстетических акциденциях и хотели бы подменить ее, обветшалую, всеобъемлющей социологией литературы. А социология эта, нечувствительная к метаморфозам слова как такового, подчас оказывается вульгарнее той, на которой ставили соответствующее клеймо в 30-е годы минувшего века.
В послании Вл. Новикова есть замечательные слова: поиски неочевидных закономерностей как задача филолога. Сейчас у нас пытаются насмешничать над понятием “литературный процесс”, действительно, порядком обызвестковавшимся за советские годы. А между тем он — реальность. Как иначе объяснить то, что нашей поэзии, чье “естественное” движение было прервано избирательно-запретительными санкциями советской литературной власти, пришлось как бы заново начинать с того самого “места”, с которого ее оборвали на полуслове. Пришлось подхватить (именно подхватить, а не скопировать) опыт акмеистов (прежде всего — Александр Кушнер), опыт футуро-авангарда (Андрей Вознесенский), обэриутов (Генрих Сапгир, Игорь Холин, усвоители раннего Заболоцкого, чья немалочисленность свидетельствует о том, что как раз эта школа была пресечена особенно резко и ее потенции оказались наименее исчерпанными), Олейникова (“куртуазные маньеристы”, Иртеньев), опыт поэтики Цветаевой (Иосиф Бродский) и даже символистов (нынешняя “метафизическая” поэзия) и “мифомодернистов” (термин К. Анкудинова применительно к Юрию Кузнецову). И, может быть, только теперь — когда прерванные связи восстановлены длительной поэтической работой и недовыбранные возможности худо-бедно реализованы — поэзия старается двинуться за пределы припоминания насильственно забытого, творчески “преодолеть” прежние неизымаемые “измы”. Разве это не свидетельствует о том, что литературный процесс органичен, как природа: его гнали в дверь, а он влез в окно, стихийно и неумышленно осуществляемый подчинившимися его имманентной логике авторами.
Вот, к примеру, одна из тем для подлинно филологического исследования ближайших к нам литературных явлений. Но, прав Вл. Новиков, желающих заниматься “неочевидными закономерностями” словесности, тем более на актуальном материале, — почти не находится. И, значит, его предчувствие кризиса в филологии небезосновательно. К сожалению…
Марк Липовецкий
О гадинах и мухоморах
Владимир Иванович Новиков — коварный полемист: вроде как гневается, а сам завлекает; вроде как атакует, а на самом деле прячет свой центральный тезис под плащом общеприятных укоризн. Ну, кто и, главное, когда не согласится с тем, что слишком много скучных работ скрываются под гордой маркой науки, что перестала филология быть “центром культурно-общественной жизни” (а литература не перестала?), что были в прошлом великие умы, а таперича сплошная бесхарактерность?
Нет, не стал бы Новиков предаваться беспредметному ворчанию, не стал бы будить великие тени ради того, чтобы сообщить о таких насущных задачах текущего момента, как-то: исследование “динамического соотношения стиха и прозы, языка в его эстетической функции, типологии и системы приемов, исторического развития литературы и ее взаимодействия с внелитературной реальностью” — а проще говоря, всего того, что еще со времен Веселовского называется исторической поэтикой (Вл. И. избегает этого термина, по-видимому, потому что не может не чувствовать его изношенность, да и Храпченко руку к исторической поэтике успел приложить, так что... ).
Но не нужно быть историком науки для того, чтобы припомнить, как до всеобщего увлечения дискурсами и идентичностями шумело бурное море “традиций и новаторств”, “проблем стиля и жанра”, разного рода типологий, “художественных особенностей”, художественных миров, а в лучшем случае — поэтик имяреков и (высший пилотаж!) целых школ, течений, направлений. Все это вроде как и было сосредоточено на тех задачах, о которых сегодня вновь затосковал Вл. И. Но, положа руку на сердце, неужели 90 процентов диссертаций тогда были интереснее, чем те же 90 процентов сейчас?
Нет, Вл. И. определенно лукавит.
И точно, главная теза его статьи спряталась на последней странице: “Постструктуралистскую парадигму филологии стоит решительно оставить минувшему веку как исчерпанный этап, как низшую точку в развитии мировой литературоведческой мысли. Переползает в век двадцать первый? Так — йcrasez! Раздавить ее!”. Вл. И. деликатно опускает слово “гадина” из знаменитого вольтеровского слогана — но оно, естественно, подразумевается. А если еще учесть, что теоретические (почему-то в кавычках) статьи “НЛО” обозваны в статье Новикова “мухоморными”, то становится ясно, что постструктурализм — ядовит и опасен для здоровья. Однако в отличие от медицины в гуманитарной области, а особо — в сфере письма — яд не может не быть лекарством: об этом знают не только читатели Дерриды.
Вл. И. никак не аргументирует свой призыв. Полагаю, что намеренно — чтобы спровоцировать дискуссию. Не принимать же всерьез возмущение Вл. И. по поводу того, что ““ботать по Дерриде” уже начали в российской глубинке, терминологическое словоблудие и начетничество становятся диссертационной нормой”. Помилуйте, а когда эти милые качества не были диссертационной нормой? И, пожалуйста, два слова о том, почему когда москвичи и петербуржцы “ботают по Дерриде”, то это противно, но позволительно, а вот если в “глубинке” — то это уже конец света?
Трудно не поддаться на такую провокацию, трудно не задать самые очевидные вопросы. Ну, например: как удалось определить, что постструктуралистская парадигма представляет собой “низшую точку литературоведческой мысли”? Какие инструменты использовались при измерении глубины методологического падения? А главное, по сравнению с чем низшую? Если со структурализмом, то тут связей больше, чем противопоставлений. Если с Бахтиным, то он, собственно, и был поднят на знамя постструктурализмом как разрушитель целостностей. С формалистами? Но разве интертекстуальный анализ (к которому, естественно, вряд ли допустимо сводить весь постструктурализм), почти комический при абсолютизации и весьма полезный в сочетании с другими методами, — разве он не вытекает непосредственно из формализма, из теории остранения, из предположения о том, что новое в литературе возникает исключительно путем смещения стертого литературного материала? Разве cultural studies и неомарксизм Бурдье не реализуют тыняновско-эйхенбаумовскую программу исследований литературного быта? Кроме того, как показал, например, Д. Куюнжич в своей книге “Возвращения истории” — сопоставления формализма и Бахтина с философией Ницше обнажают ох какой постструктуралистский потенциал русских теорий.
Я готов согласиться с Вл. И. в том, что слишком часто непродуманные пересказы новостей двадцатилетней давности выдаются за научные откровения, что нередко попытки приложить постструктуралистские теории вызывают эффект отторжения, не замечаемый, впрочем, теми, кто прилагает. Я даже готов проиллюстрировать эти положения многими работами о русском постмодернизме, в которых литература существует как механистическая и, как правило, маловразумительная иллюстрация для пересказов теорий Лиотара, Лакана, Дерриды, Делеза и Гваттари, Фуко и др., которые цитируются без всякой связи друг с другом, как катехизис. Но эти, как и многие прочие примеры, скорее, свидетельствуют не о том, что перед нами “низшая точка” и пройденный этап, а скорее, наоборот, о том, что постструктуралистская парадигма еще не вполне освоена, не переварена, не продумана и не адаптирована к русской культуре. Более того, я полагаю, что проблемы освоения и присвоения постструктурализма связаны прежде всего с тем, что это, по преимуществу, философское движение, а русская филология слишком долго была отлучена от настоящей философии: Канта, Ницше и Фрейда на филфаках как не преподавали, так и не преподают. Филология “золотого периода”, о котором вспоминает Вл. И., претендуя на роль “любомудрия”, на практике заменяла философскую теорию все той же поэтикой, как правило, весьма неопределенной в своих философских понятиях.
Мне вспомнился в этой связи относительно недавний “круглый стол” с участием, может быть, крупнейших отечественных литературоведов старшего поколения, состоявшийся на одной из международных конференций в Петербурге: знатоки поэтики и теории литературы с самым серьезным видом рассуждали о том, как построить некую единую историю литературы. Мысль о том, что единая история — это иллюзия, скрывающая множество параллельных и пересекающихся историй, порождаемых разными дискурсами прошлого и настоящего, что путь редукции этих разноречивых историй в одну универсальную, во-первых, уже пройден, а во-вторых, чреват — эта мысль почему-то не посетила никого из участников. А эти постоянные споры о “вечных критериях” художественности? А симпозиумы о “мировом значении” Пришвина, Бажова и — а как же! — Леонова?! А как быть с буйным цветом теологического литературоведения — неужто и в этой напасти виноват постструктурализм?
Да, негоже превращать литературу в иллюстрацию философских рацей, а в иллюстрацию религиозных догм — гоже? А подгонять литературные биографии под агиографические каноны, заменяя верность делу партии и идеологическую зрелость благолепием и христианским фанатизмом (нередко такими же выдуманными, как и признаки советской святости)? А теоретизировать на темы соборности, не замечая, что это всего лишь новый псевдоним идейности? Постструктуралистский жаргон раздражает? А почему не вызывают возмущения такие, например, сочинения, как “Православие и...” (Пушкин, Достоевский, Толстой, Гаршин, Чехов, Пастернак и т.п. — нужное подчеркнуть)? Почему не огорчает теологизация, казалось бы, такого “неклассического” Бахтина? Понятно, что теологическое литературоведение вырастает не на пустом месте, а из работ С.С. Аверинцева, К.В. Мочульского, А.Ф. Лосева и, разумеется, русской религиозной философии начала века. Но то, что казалось таким свежим и интересным двадцать лет назад, сегодня грозит превратиться — если уже не превратилось — в новый идеологический мейнстрим. Забавно, что теологическое литературоведение доводит до предела именно тот импульс, что чаще всего вызывает неприязнь к постструктурализму. Ведь если вычесть всеобщую православизацию интеллигенции, то за этой, с позволения сказать, методологией прочитывается желание любой ценой подтвердить верность литературы “трансцендентальным означаемым” (идеологическим или “духовным”, неважно), любой ценой сохранить взгляд на литературное произведение как на “отражение”. Чего? Да чего угодно: реальности или истории (естественно, не задаваясь вопросом о том, что принимается за таковую), философской концепции, политической идеологии, религиозного учения и т.п.
О какой постструктуралистской парадигме тут говорить? Что прикажете изживать?
“Постструктуралистская парадигма” слишком широка, противоречива и динамична, чтобы прихлопнуть ее одним ударом, как надоедливую муху (виноват, гадину). Ведь и cultural studies, и новый историцизм, и Бурдье, и феминистическая критика, и постколониализм, и Агамбен нередко интерпретируют как попытки преодоления противоречий классического постструктурализма. Однако, прав Вл. И., они тоже принадлежат постструктуралистской парадигме. Но в таком случае и лучшие за последнее десятилетие работы о русской литературе и культуре обязаны своим появлением именно этой парадигме — в разных ее проявлениях. Конечно, мой вкус никому не указ, к тому же ограничен моими собственными интересами, но все же я назову работы по “постфольклору” С.Ю. Неклюдова и группы его учеников и последователей (К.А. Богданов, А.А. Панченко, С. Борисов, И. Утехин); книгу С. Бойм “Будущее ностальгии”; гендерное прочтение Бабеля, Олеши и Платонова в книге Э. Боренстейна “Мужчины без женщин”; “Писатель Сталин” М. Вайскопфа, работы Х. Гощило по женской литературе и различным феноменам российской массовой культуры; книги Е. Добренко и сборник “Соцреалистический канон”; “Слово и тело” и “Братья Мережковские” М. Золотоносова; “Кормя двуглавого орла” А. Зорина; книгу о современной поэзии Л. Зубовой; “Воспаление языка” Д. Куюнжича; “Секс на публике” Э. Наймана; “Поэзию Пушкина, или Подвижный палимпсест” и “Литературные скандалы пушкинской эпохи” О. Проскурина; “Пространства ликования” М. Рыклина, “Книгу о Родине” И. Сандомирской; “Постмодерн в России” М. Эпштейна; “Эрос невозможного”, “Хлыста” и “постколониальные” статьи А. Эткинда; “Беспамятство как исток” и “О близком” М. Ямпольского. Как видно даже из этого, заведомо неполного списка, особенно продуктивными — за несколькими важными исключениями — оказываются в русском контексте cultural studies с уклоном в новый историцизм и дискурсивный анализ в духе Фуко — т.е., так сказать, экстенсивные методы, вписывающие литературу в различные культурные тексты. В этом же ряду и многочисленные “фактографии” и комментарии, о которых говорит Вл. И. (Меня удивляет не их обилие — оно как раз понятно: тут и наследие советского позитивизма как еще одной тайной свободы от идеологии, и своеобразный синтез интертекстуального и “культурального” анализа. Удивляет, впрочем, то, что многие коллеги, занимающиеся этим видом научной деятельности, слишком часто воспринимают все иные попытки писать о литературе, особенно с уклоном в теорию, как чистую профанацию, если не преступление.) Полагаю, в ближайшем будущем мы увидим натуральный расцвет cultural studies на русской почве: материалов непочатый край, и методологический спрос налицо. Вписывая литературу в сложную вязь разноплановых дискурсов, из взаимодействия которых и складывается история, работы этого плана восполняют дыры, оставленные не только советским марксизмом, но и позднесоветским имманентным подходом. Если первый жестко подчинял литературу идеологии (эту же модель воплощает и сегодняшнее теологическое литературоведение), то второй трепетно оберегал литературные структуры от дурной компании нелитературных дискурсов. Не стоит, впрочем, забывать о том, что не советские марксисты, а именно “имманентщик” Лотман и его ученики первыми разомкнули русский структурализм в сторону cultural studies, тем самым запуская... гадину постструктурализма!
Взгляд с птичьего полета нередко позволяет увидеть даже в самых знакомых текстах нечто совершенно неожиданное, но в то же время “культуральный” подход сглаживает те черты, что отличают литературу от исторического документа или социологического свидетельства. Понимание литературы как особого пространства, где все вовлекаемые дискурсы подрываются, проблематизируются и испытываются столкновением с бессознательным в личности, культуре или обществе, требует интенсивного анализа — тут я полностью солидарен с Вл. И. А при экстенсивном подходе — сколь бы полезен он ни был — неизбежно убывает культура анализа художественного текста, выгодно отличающая отечественную литературоведческую традицию. В то же время дерриданские или делезовские методы медленного чтения, по моим наблюдениям, не прижились (еще?) на русской почве. Почему? Возможно, потому, что постструктуралистские методы анализа текста складывались как средство подрыва логоцентризма, а русская культура не логоцентрична, а литературоцентрична — дьявольская разница! Логоцентризм предполагает рационалистическое ядро культуры, литературоцентризм — интуитивное, эмоциональное, бессознательное и (квази)религиозное. Как выработать методы деконструкции, применимые к этой модели? Как совместить тонкость аналитического инструментария, созданного не только формалистами, Бахтиным и Лотманом, но и В.В. Виноградовым, Г.О. Винокуром, Л.Я. Гинзбург, В.М. Жирмунским, Б.О. Корманом, Д.С. Лихачевым, В.Ф. Марковым, А.П. Скафтымовым, К.Ф. Тарановским, О.М. Фрейденберг, Е.Г. Эткиндом и многими другими русскими филологами, — с опытом деконструкции, накопленным русским литературным модернизмом с конца XIX по конец XX века (и тут я опять солидарен с Вл. Новиковым)? Я не оговорился: деконструкции, потому что русским модернизмом — во всем его огромном диапазоне (от Сологуба до соцреализма, от Горького до Саши Соколова, от Зощенко до Трифонова, от Шаламова до Сорокина) — написана собственная, куда как противоречивая и драматичная история поиска и одновременной деконструкции “трансцендентальных означаемых” разного рода. (Кстати, и русский постмодернизм оказывается важной — и вряд ли заключительной — главой этой истории и в этом контексте выглядит далеко не так провинциально, как полагает Вл. И.). Написана-то она написана, но прочитана ли? А тем более — изучена ли?
Если на этом пути возникнут новые теоретические идеи — замечательно. Но одного желания перейти “от дохлого гносеологического скепсиса к риску гипотез” здесь явно недостаточно. Как водится, новые парадигмы — особенно в культуре — не возникают иначе чем изнутри старых. И уж точно не стоит пытаться изобрести новую парадигму. И так уже наше поколение немало поиграло в “русских мальчиков”, тех самых, берущих на ночь карту звездного неба, с тем чтобы вернуть ее наутро исправленной — слишком часто забывая о том, что в результате этой увлекательной операции получается не новое небо, а еще одна испорченная карта.
Ирина Сурат
О филологии с человеческим лицом
Недаром так часто в последнее время вспоминают давние высказывания С.С. Аверинцева о сути и задачах филологии, вот и Владимир Новиков, сетуя на нынешнее состояние нашей науки, приводит его слова о филологии как “службе понимания”. Но если уж оказались так крепко забыты такие простые и в общем очевидные вещи, то напомним их подробнее: “Житейское умение разбираться в людях представляет собой форму знания, достаточно инородную по отношению к тому, что обычно называется научностью; неустранимость этого элемента из состава Ф. придает последней (как и всем собственно гуманитарным типам анализа) весьма своеобычную и по видимости архаич. физиономию. Точные методы (в “математич.” смысле этого слова) возможны, строго говоря, лишь в сугубо периферийных областях Ф. и не затрагивают ее сущности. Ф. едва ли станет когда-нибудь точной наукой — в этом ее слабость, к-рая не может быть раз и навсегда устранена с пути хитроумным методологич. изобретением, но к-рую приходится вновь и вновь перебарывать напряжением интеллектуальной воли; в этом же ее сила и гордость. Не должно быть и речи о том, что филолог будто бы имеет “право на субъективность”, т.е. право на любование своей субъективностью, на культивирование субъективности. Но он не может заранее оградить себя от опасности произвола надежной стеной точных методов, ему приходится встречать эту опасность лицом к лицу и преодолевать ее вновь и вновь” (“Филология”, 1972, КЛЭ, т. 7).
Я вижу главную беду нашей современной филологии и главную причину действительно плачевного ее состояния (в этом с Вл. Новиковым нельзя не согласиться) в том, что как-то постепенно устраняется из нее этот самый “неустранимый” элемент — “человеческая, просто человеческая” составляющая филологии, главная ее составляющая, как и всякого гуманитарного знания, собственно гуманитарность, устремленность к знанию о жизни, о мире и человеке в нем. Вот и стало “скучно без...”. И правда, бывает невыразимо скучно листать современные филологические труды — если честно сказать, я это делаю, только чтоб сослаться и тем соблюсти научную этику. А вот чтоб читать литературоведческую статью из чистого интереса, как некогда читали того же Аверинцева, затаив дух, — давно такого не припомню. Вл. Новиков тоскует без фундаментальных филологических идей, а я тоскую попросту без человеческого смысла. При этом удручающая содержательная скудость иных филологических разысканий вполне может сочетаться с профессиональной основательностью и осведомленностью — исследовательский инструментарий есть, а сказать нечего. Показательно, что с открытием свободы наша молодая филология жадно набросилась на обсценные тексты, на эротическую тему, но это поле быстро исчерпалось — и опять стало скучно. Дефицит содержания налицо. Я была свидетелем того, как один из крупнейших современных писателей, внимательно пролистав номер “Нового литературного обозрения”, недоумевал: “Как они не понимают, что людям важна содержательная сторона литературы!”. Так просто, так недостижимо просто — всего лишь содержательная сторона...
Литература, как я ее понимаю, познает жизнь через слово. Литературоведение, как я его понимаю, познает жизнь через литературу, через эстетический объект, через “как это сделано”. Художник создает картину мира — филолог исследует текст как картину мира. И фундаментальная филология, и точная филология (всякого рода специальные филологические дисциплины) в конечном итоге призваны “служить пониманию” текста, а значит, способствовать нашему осмыслению жизни, и в частности — осмыслению эстетической деятельности человека. Филолог по изначальному своему назначению работает со смыслами, не отделимыми от слова, он любит смысл в слове — логос. А если он от смысла сознательно уходит, то это значит, что он каким-то другим делом занимается — может быть, очень интересным и достойным делом, но не филологией. Понятно, что взгляд на задачи филологии естественным образом вытекает из взгляда филолога на литературу — если признать, что поэзия это прежде всего выражение в слове интимного опыта, то исследователь поэзии призван входить в этот интимный опыт через поэтическое слово. Но современный филолог постструктуралистской закваски скорее всего скажет вам, что интимный опыт художника не имеет никакого значения для восприятия и исследования созданного им эстетического объекта. И тут не обойтись без разговора о поколениях. Недавно Татьяна Бек (Ex Libris НГ, 16 сентября 2004) напомнила нам слова Лидии Гинзбург из “Записных книжек”: “Прямой разговор о жизни — в разных его формах, а есть и косвенные формы прямого разговора — единственно, что пока современно”. Для лучших филологов старого поколения это было современно, сейчас оказалось несовременно. А точнее сказать — немодно. Слишком подвержена моде была русская филология последних десятилетий — но мода быстро ветшает, культура не на моду опирается, а на то, чем всегда был жив человек и что всегда будет современно. Вл. Новиков сетует на отсутствие у нас эстетического сознания — да оно-то как раз есть, позаимствовали что плохо лежало, то самое довольно ограниченное эстетическое сознание (или минус-сознание?), с высот которого интерес филолога к мировоззрению художника остроумно заклеймили убийственным словом “духовка”.
Но не забудем и о том, что филологией сейчас у нас занимается новое поколение читателей, для которого Владимир Сорокин — высшее достижение русской прозы, и эта связь новой (но стремительно ветшающей) филологии и новой литературы наглядно демонстрируется на страницах “НЛО”. Если из самой литературы устраняется эта самая “неустранимая” гуманитарная составляющая, то чего уж ждать от современной “модной” филологии.
Центральная внутренняя проблема филологии, главная ее методологическая проблема — напряжение между гуманитарностью и спецификой филологии как точной науки. На этом самом нерве и происходило всегда самоопределение филологических школ. Когда случается разрыв этих двух составляющих филологии, перекос в ту сторону или в другую, когда текст в глазах филолога теряет либо свои смысловые глубины либо свои эстетические свойства — тогда и становится скучно. Но есть и другая столь же острая методологическая проблема — есть внешнее поле филологии, безграничное поле истории и культуры, тот самый большой контекст, без которого не может идти речь об адекватном понимании текста. И вновь не обойдемся без С.С. Аверинцева: “Филология — содружество гуманитарных дисциплин, изучающих историю и выясняющих сущность духовной культуры человечества через языковой и стилистический анализ письменных текстов”; “Ей принадлежит весь человеческий мир, но мир, организованный вокруг текста и увиденный через текст”. Текст — окно в большой мир, а для филологической идеологии постструктурализма, для поздних адептов “имманентного анализа” текст оказывается окном, занавешенным снаружи, которое таким образом из окна превращается в зеркало и только возвращает исследователю его собственное изображение. Субъективизм, замкнутость в себе и ограниченность, вопреки оценочному стереотипу, в большой степени бывают характерны для сугубо специальных исследований, ставящих внутрифилологические задачи и сознательно избегающих сверхзадач и разговора о художественном тексте как картине мира. Что имманентный анализ, что интертекстуальный — результат получается один: деконструкция вместо реконструкции, груда обломков вместо целого. Но к тому же результату приходит, как правило, и “чистая”, как бы самоценная фактология — она расцвела у нас в 1970—1980-е годы в противовес советскому идеологическому литературоведению. Неофициальная, параллельная филология самоопределялась как точная наука по двум основным направлениям — имманентный анализ и фактологические разыскания сугубо комментаторского характера. Но и то и другое имело в основе своей позитивизм и в этом отношении было следствием советской идеологии и уходило от задач целостного понимания текста так же далеко, как, например, труды академика М.Б. Храпченко (речь идет о подражательном изводе тартуско-московской структуральной школы и уж никак не относится к лучшим работам Лотмана, среди которых я прежде всего назвала бы замечательные статьи “Идейная структура “Капитанской дочки”” и “Идейная структура поэмы Пушкина “Анджело””).
Наша печаль стара, как мир. Еще Блок писал в “Катилине”: “...Право, иногда может показаться, что ученых филологов преследует одна забота: во что бы то ни стало скрыть сущность истории мира, заподозрить всякую связь между явлениями культуры, с тем чтобы в удобную минуту разорвать эту связь и оставить своих послушных учеников бедными скептиками, которым никогда не увидеть леса за деревьями.
Дело художника — истинного врага такой филологии — восстанавливать связь, расчищать горизонты от той беспорядочной груды ничтожных фактов, которые, как бурелом, загораживают все исторические перспективы”.
Стоит ли призывать к чему-то филологов — “назад к Тынянову” или прочь от “постструктуралистской парадигмы”? Каждый делает свое дело как он может и как он его понимает. Один озабочен смыслом, другой метром, третий и вовсе ничем не озабочен. Лично я всегда представляю Пушкина и Мандельштама своими читателями — как бы отнеслись они к моим статьям и книгам? Этот внутренний критерий мне помогает. И еще я знаю, что меня читают не только филологи — слава Богу, не как Маринину, но читают. Это мне тоже помогает. А вообще-то филологическое писательство — индивидуалистическое занятие, его родство с собственно литературным творчеством едва ли не крепче, чем связь с науками гуманитарного цикла. По этой причине, в целом разделяя пафос Вл. Новикова, я не могу откликнуться на его призывы, построиться и двигаться в указанном направлении (“от дохлого гносеологического скепсиса к риску гипотез, от констатаций к идеям” и т. п.). Я сочувствую тем, кому скучно читать современную филологию. Но писать ее мне пока не скучно.
Максим Шапир
Вопиющие в пустыне
Что случилось? Один из наших коллег-филологов впал в отчаяние при виде всего, что совершается в науке, открытой его умственному взору. И действительно, нужно сознаться, что жизнь филологического сообщества — вещь грустная. В профессиональной среде постоянно сталкиваешься то с отсутствием общественного мнения, то с равнодушием к истине, справедливости, к научному и педагогическому долгу, то с циничным презрением к мысли и человеческому достоинству. Видимо, о чем-то таком захотел сказать Вл. Ив. Новиков.
К сожалению, не получилось.
То есть сказать-то он сказал, но, по-моему, не совсем то и не совсем так. А услышано будет — совсем не то, истолковано — совсем не так.
Положение дел, удручающее нашего коллегу, сложилось не сегодня и не вчера. Уже десять лет назад, желая как-то оздоровить обстановку, мы делились сходным диагнозом с читателями новоучрежденного журнала: “Русская филология, — писали мы в 1994 году, — переживает не лучшие времена. Героический период ее истории остался далеко позади. Высокий уровень научности (точности, доказательности, теоретичности etc.) почти ни для кого уже не является притягательным образцом — сегодняшняя наука о литературе не только к этому не стремится, но уверенно следует в противоположном направлении, теряя по дороге обретенное и накопленное трудом многих предшественников. Методологическое безразличие, скудость теоретической мысли, отсутствие новых приемов исследования, резкое падение общей филологической культуры просто бросаются в глаза. У нас нет “нормальной науки”: в подавляющем большинстве случаев литературоведческая продукция находится за пределами науки как таковой, а научное сообщество не в состоянии эту продукцию квалифицировать. Закреплению и воспроизводству кризисной ситуации способствует деградация научного быта: отсутствуют неформальные научные объединения, нет здоровой научной конкуренции, вымирают последние научные школы, фактически прервана научная традиция, но самое главное, не существует ни одного специального периодического издания, которое поддерживало бы стабильно высокий научный уровень” 1.
Изменилась ли к худшему ситуация за десять прошедших лет? На мой взгляд, нет. Так почему Владимир Иванович бьет тревогу сегодня? “Скучно!” — отвечает он.
Мы бы не удивились, если бы от взгляда по сторонам ему делалось горько, тошно, но он жалуется на скуку (как будто призвание ученых — развлекать себя и себе подобных!). “Скучно без идей!” — сокрушается Владимир Иванович. Но разве может быть скучно тому, кто одержим собственными идеями, кто озабочен проверкой их истинности, кто занят их адекватным воплощением? Видимо, дело в том, что у Владимира Ивановича творческий кризис: он тяжело переживает свой неуспех в “поисках неочевидных закономерностей”. Коли так, можно только посочувствовать, но чем же провинилась наука?
Недостаток собственных глобальных идей Владимир Иванович надеется восполнить за чужой счет. Он повышает свою требовательность к другим, например к автору этих строк: “Мне симпатичен Максим Шапир как методологический диссидент” (спасибо на добром слове!). “Когда он и Игорь Пильщиков основали журнал “Philologica” и открыли его обращением к читателям... во всем с ними хотелось согласиться. Но”, оказывается, “Пильщиков с Шапиром не поспешили с эксплицированным выражением своих методологических принципов, а сделать это уже более чем пора”. Владимир Иванович одергивает: “Хватит диссидентствовать!” — и предлагает взамен исправительно-трудовые работы. Сколько можно, дескать, порицать коллег; показали бы лучше, тунеядцы, способны ли на что-нибудь сами!
Вот и приходится мне держать ответ перед судьей строгим и справедливым.
В своей заметке Владимир Иванович прибегает к метафорам из “Четвертой прозы”. Что ж, последую его примеру, испросив прощения за каламбур. “Спертый воздух” филологической рутины мой взыскательный критик надумал освежить “ворованным воздухом” творчества: “Нудность, вялость, бесхарактерность сделались отличительными признаками современной филологии. Была она когда-то одним из центров культурно-общественной жизни, а становится — провинцией, замкнутым в себе пространством, помещением, которое давно уже не проветривали”. Где-то что-то похожее я читал. Вернее, даже писал: “Если... мы... и дальше будем критиковать друг друга с той же безответственностью за свои слова, подменяя исследовательскую деятельность разными формами ее имитации, наша наука будет обречена на роль глухой интеллектуальной провинции”2. Мне и посейчас кажется провинциализмом безответственная имитация — свободы ли, творчества, критики, интеллектуального бунта...
Как ни огорчительно, упрек в безответственности я должен бросить Владимиру Ивановичу. Он обвиняет меня в том, что за десять лет я “не поспешил с эксплицированным выражением своих методологических принципов”. Эти не вполне вразумительные претензии я расшифровываю так: нечего погрязать в мелочах и частностях, надо “эксплицировать” свою методологию в ответах на фундаментальные вопросы, которые сегодняшняя наука игнорирует. “А вопросы эти — все те же, что были в двадцатые годы: динамическое соотношение стиха и прозы, язык в его эстетической функции, типология и система приемов, историческое развитие литературы и ее взаимодействие с внелитературной реальностью”. Меньше всего мне улыбается выступать в жанре, который Пушкин обозначил мольеровской цитатой: Et moi je vous soutiens que mes vers sont trиs bons (“А я вас уверяю, что стихи мои очень хороши”). Но критик и не утверждает, что работы мои плохи, — он заявляет: их попросту нет. И делает он это в журнале, читатели которого, в отличие от Владимира Ивановича, не обязаны следить за специальной литературой. А потому, надеюсь, не покажется чересчур нескромным мое желание проинформировать их о том, что за последнее время я постарался дать ответы — насквозь методологические — на большинство “существенных вопросов”, перечисленных Вл. Ив. Новиковым.
Начнем со стиха и прозы. Я не только провел между ними строгую формально-лингвистическую границу и на этой основе предложил решение методологических проблем стиховой семантики. Было получено базовое определение стиха как системы сквозных принудительных членений, структурирующих в тексте дополнительное измерение, единицы которого связаны между собой парадигматически, то есть как варианты единого инварианта; отсюда я попытался вывести определения всех важнейших понятий стиховедческой теории, ответив тем самым на вопрос, чем метр, ритм или, скажем, рифма в стихе отличаются от одноименных явлений в прозе3.
Я занимался также языком в эстетической функции, или, проще говоря, выяснением места поэзии в ряду языков духовной культуры. Все они: язык культа, язык искусства, язык науки — отличаются от стандартного общелитературного языка, безразличного по отношению к передаваемым смыслам. Языки духовной культуры, напротив, тесно связаны с содержанием и готовы жертвовать понятностью во имя полноты и адекватности выражения. В свою очередь, функциональное различие между тремя языками духовной культуры проявляется не только в составе и структуре, но, главное, в их семантике: если религиозно-мифологический символ тяготеет ко всезначности, а научный термин — к однозначности, то поэтический образ в общем случае двузначен. Одновременная актуализация “прямого” и “переносного” понимания создает предпосылки для потенциальной неоднозначности почти любой поэтической формы4.
Я описал типологию приемов стихового и синтаксического членения и продемонстрировал их системность — в результате впервые встал вопрос об исторической грамматике русского стиха. Выяснилось, что в процессе преобразования поэтического языка один за другим выкристаллизовались три типа организации стихотворной речи: “синтаксический”, “антисинтаксический” и “парасинтаксический” (если принять в расчет стилевые коннотации, с долей условности эти системы можно интерпретировать как “классическую”, “романтическую” и “модернистскую”). Тот же процесс с точки зрения поэтического синтаксиса представляется его последовательным освобождением от слогового, строчного и стопного ритма и, сколько возможно, от давления строфы и размера5.
Из того, что удалось открыть в области исторического развития литературы, я отметил бы прежде всего роль бурлескной поэтики в национальной традиции. Самым важным здесь было показать, что Державин, которого Белинский провозгласил “отцом русских поэтов”, в своей поэтике и стилистике выступал прямым учеником Баркова. Но если Державин русским поэтам “отец”, то, выходит, Барков им “дед”; на своих “внуков”: Батюшкова, Жуковского, Пушкина — он влиял и сам, и через Державина. Этот историко-литературный ракурс оказался на удивление перспективным: поле исследований непрерывно расширяется. Так, наметилась бурлескная магистраль в эволюции Пушкина: от “Монаха” через “Тень Баркова” к “Руслану и Людмиле” и далее — к “Онегину” и “Домику в Коломне”. А сколько вопросов связано с бурлескным субстратом в XX веке!6
Чуть меньше меня интересовало взаимодействие литературы с внелитературной реальностью, но и тут можно кое-что предъявить. Например, я обосновал тезис, который, на первый взгляд, кажется абсурдным: дворцовый переворот 1741 года, приведший на престол Елисавету Петровну, оказал решающее воздействие на судьбы русского стиха — сначала на ритмику, затем на грамматику. В одной из недавних статей мне хотелось понять, как идеологическая борьба с формализмом за “простоту” поэтического языка стимулировала косноязычие Пастернака, упорно отстаивавшего свое право на художественную небрежность. Наконец, смену наиболее симптоматичных направлений в эстетике XX века (авангард и постмодернизм) я представил как бои в приграничной зоне, в ходе которых искусство и быт, художник и его адресат всё время меняются местами7.
Обращался я и к таким методологическим вопросам, которым не нашлось места в заветном списке Вл. Ив. Новикова: о предмете филологии и ее гносеологическом статусе, об этическом смысле критериев научности, о границах “точных методов” в гуманитарной сфере...8 Конечно, всё это немного сложновато, но ведь написано, как пренебрежительно выражается критик, не для тех, “кто щи лаптем хлебает”. И раз уж отчет мой неполон и отражает менее половины сделанного, может быть, Владимир Иванович снисходительно согласится, что если я и “не поспешил с выражением своих методологических принципов”, то хотя бы лениво поплелся в предначертанном направлении. А еще лучше, если он признает, что беда нынешней филологии не столько в отсутствии внятно артикулированных идей, сколько в тугоухой аудитории.
В этой связи хотелось бы коснуться той аналогии с Григорием Явлинским, какую я странным образом вызываю в уме Владимира Ивановича. Да, Явлинский не слишком удачливый политик, не самый оборотистый и ловкий. И возможно, для политика это серьезный недостаток. Но только очень наивный или не очень добросовестный человек может быть всерьез недоволен Явлинским за то, что народ предпочитает ему Путина. Не потому, наверное, уважаемый полемист столько раз отдавал свой голос Явлинскому, что предполагал в нем оборотня, способного усесться в любое кресло. Просто не нашлось, я думаю, никого, кто смог бы лучше и полнее выразить гражданскую позицию Владимира Ивановича. Так не побоимся же признать, что эта позиция глубоко чужда большинству наших соотечественников! (Другой вопрос, почему чужда — скорее всего, этому виной хронический дефицит личного достоинства и многовековое политическое бескультурие.)
Точно так же обстоит дело с филологией. Владимир Иванович, дай Бог ему творческой активности, может высказывать по пять фундаментальных идей в сутки, но если нет подготовленной аудитории, способной его услышать, понять, а при необходимости — возразить, данная область культуры всё равно обречена. Вот почему я считаю, что корень зла — не в состоянии самуй науки, а в состоянии филологического образования, в первую очередь университетского. Сегодня оно волей-неволей нацелено на воспроизводство самых убогих форм профессиональной мимикрии. Но, судя по готовящимся правительственным реформам (а они не пощадят ни высшей школы, ни Академии), теперешнее гниение задним числом покажется расцветом Афин.
Ни похвального, ни надгробного слова филологии я произносить не намерен. Ограничусь цитатой из Мандельштама: “Европа без филологии — даже не Америка; это — цивилизованная Сахара, проклятая Богом, мерзость запустения”9. А ведь Россия-то, увы, не Европа.
Игорь Пильщиков
Апология комментария
В эссе, завязавшем эту дискуссию, всего более меня поразило пренебрежительное отношение к академическому комментарию. Вл. И. Новиков безоговорочно осуждает “сакрализацию прикладного жанра”, “обусловленную советской конъюнктурой”, и негодует по поводу “вавилонских башен из фактов и наблюдений”. Как-то странно даже, что филолог и историк науки сравнивает комментарий с Вавилонской башней — символом культурной разобщенности и взаимного непонимания. Не говоря уже о том, что вся филология — наука о тексте и текстах — выросла из комментария, он по-прежнему остается (и пребудет) фундаментом филологической деятельности. Комментарий обеспечивает непрерывность традиции: трансляцию и ретрансляцию культуры. Понять и прокомментировать текст — значит сохранить его для следующих поколений. Без комментария он утрачивает адресата, а следовательно, теряет смысл, переставая быть текстом по определению. Комментарий связывает настоящее с прошлым и будущим: он не просто консервирует имеющиеся знания, но способствует их приращению, исправляя ошибочное и договаривая недосказанное.
Вл. И. Новиков усматривает в комментарии квинтэссенцию постмодерна, который в конечном счете сводит к апологии непонимания и произвольному истолкованию чужих слов. Здесь, однако, нужна существенная оговорка. Филологический комментарий от своего постмодернистского тезки отличается тем, что первый из них, интерпретируя чужой текст, стремится понять другого человека и через него — универсум, тогда как второй с помощью чужого текста хочет прежде всего выразить себя, а через себя (персону) — свое солипсическое Я, заменяющее и вытесняющее реальный мир. Постмодернизм — самая антифилологическая идеология в мире: он в принципе исключает возможность адекватного, исторически достоверного понимания текста. Об этом хорошо писал М.И. Шапир в статье “Эстетический опыт ХХ века: авангард и постмодернизм”: “Вооруженный эстетикой постмодернизма”, читатель, слушатель, зритель “получает законное право безоглядно досочинять и приписывать тексту любые смыслы, в том числе отдаленно не прозревавшиеся его создателем (и чем дальше от исходного замысла, тем лучше: зачем плодить копии? ведь ценны только различия)... Авангардное самоуправство адресанта сменилось в постмодернизме самоуправством адресата. Месть автору состоялась, но победа над ним (“смерть автора”) стала победой над текстом и над его смыслом”1.
Главная задача филолога — понять текст и разъяснить его. Именно об этом говорил С.С. Аверинцев в “Похвальном слове филологии”, так полюбившемся Вл. И. Новикову: “Филология есть искусство понимать сказанное и написанное”2. Самая удобная форма представления произведений этого искусства — комментарий, в котором филология полнее всего реализует свою энциклопедичность: для понимания текста могут понадобиться сведения практически из любой области. Чтобы их добыть, надо владеть самыми разными средствами и методами познания, а в случае необходимости — разрабатывать новые. Смешно думать, что всю информацию комментатор черпает в трудах предшественников, — напротив, чаще всего такую работу он вынужден проделывать сам. Его деятельность поневоле носит междисциплинарный характер и зачастую предполагает целый комплекс взаимодополняющих исследований. Например, академический комментарий к поэтическому тексту требует, как минимум, разысканий текстологического, библиографического, лингвистического, стиховедческого, литературоведческого, исторического и биографического характера. И тем не менее Вл. И. Новиков позволяет себе отзываться о комментарии словно о каком-то жалком недоноске советской эпохи, о “прикладном” (читай: ремесленном) жанре, если не вовсе презренном, то, во всяком случае, не заслуживающем со стороны подлинного мыслителя ни малейшего уважения.
Из вышесказанного ясно, что я веду речь не о компилятивных примечаниях, а о комментаторском исследовании (впрочем, качественная компиляция тоже дорогого стуит). Один пример комментария исследовательского типа приводит сам Вл. И. Новиков — это “легендарный тыняновский “ПИЛК” в чудаковско-тоддесовской подготовке (1977)”. О другом, не менее очевидном примере автор обсуждаемой заметки почему-то умалчивает. Я имею в виду “Филологические исследования” Г.О. Винокура с комментариями М.И. Шапира (1990), в которых органически соединены “расширение и уточнение справочного аппарата, библиографические, текстологические и биографические разыскания, историко-научное исследование и собственно научное соисследование”3. Достаточно сказать, что интереснейшую работу Винокура “Я и ты в лирике Баратынского”, которую замечательный ученый не успел завершить, оборвав буквально на полуслове, М.И. Шапир довел до конца, а результаты поместил в комментарии4. Я уверен, что подобные издания стимулируют филологическую мысль, закладывают основы новых направлений и, таким образом, влияют на развитие науки ничуть не меньше, чем фундаментальные монографии и основополагающие статьи.
Так же как самостоятельное исследование, комментарий требует интеллектуальной широты, концептуальной силы и методологической ясности, а вдобавок еще пунктуальности, точности в деталях, фактологической основательности. В статье или монографии всегда можно свернуть в сторону, обойти “по касательной” какой-нибудь не вполне ясный вопрос, а комментировать текст приходится целиком и подряд, “так, чтобы не оставалась... не понятой ни одна буква, ни одна мельчайшая подробность изложения”5. Иначе говоря, комментарий под определенным углом зрения оказывается еще более фундаментален, чем монографии, которые при таком взгляде на вещи можно рассматривать как прикладные работы, подготавливающие окончательный продукт.
За презрением к комментарию нередко кроется латентная ненависть к культуре — ненависть тов. Сталина, запретившего филологам комментировать Полное собрание сочинений Пушкина (“важен Шекспир, а не комментарии к нему”). Комментарий с его критикой текста мешает тотальному зомбированию населения, ибо не позволяет прикормленным фокусникам “вкладывать” в тексты и “извлекать” из них что угодно по усмотрению начальства. И если сегодня сталинизм от филологии, требующий от нас высокой идейности, надевает маску скучающего денди, то завтра — дай только развернуться — при слове “комментарий” он будет хвататься за пистолет. Хочет того Вл. И. Новиков или нет, но для homo cultus комментарий необходим как воздух: “смерть комментария” в то же самое время явится смертью культуры.
Сергей Бочаров
На чей глаз и кто в силах?
Проследите иной обычный факт — и найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира — “если только вы в силах и имеете глаз... Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своем роде художника”.
Мне к тому пришли на память эти золотые слова (Достоевский, “Дневник писателя”, 1876, октябрь), что и филологу можно их принять на свой счет. В чем и есть наше дело, как не в том, чтобы приметить “литературный факт” (в свое время Ю. Тынянов понял, что это такое, и сформулировал это понятие как главный предмет нашей странной науки) и его “проследить”? Филолог в этом смысле соединяет в себе позитивиста, который всегда “при факте”, и художника, которому нужен “глаз”.
В разговоре втроем, когда-то, с Эвальдом Ильенковым и Георгием Гачевым, Ильенков спросил, что нам интереснее — метод или картина мира. Я сразу ответил, что мне — картина мира. Чистому мыслителю, гегельянцу Ильенкову был интересен и нужен метод.
Есть подобное расхождение интересов и в филологии — однако литература дает картину мира, и филолог в конечном счете тоже ее имеет целью. Но если такое в конечном счете совпадение целей, зачем филология? Говорил же Бахтин, что автор произведения не предназначает его для литературоведа, не приглашает к своему пиршественному столу литературоведов и тем более не стремится создать коллектив литературоведов — а между тем их армия уже, наверное, сопоставима с личным составом самой литературы. Чудовищное массовое, поточное перепроизводство литературоведения в обществе налицо.
Но вот известный пример, имеющий отношение к самому Бахтину. Вячеслав Иванов сказал всего два слова о романе Достоевского — и ими просветил роман Достоевского: ты еси. А Бахтин за Ивановым подхватил это слово и развернул в свою известную нам картину. Слово это есть молитвенный текст, и это идея о Боге и о человеке вместе. Идея истолкователя, оказавшаяся ключом к замку, который, в общем, до Вячеслава Иванова был заперт.
Владимир Новиков завел разговор о том, что филология нашего дня перед большими идеями на мели. И вспомнил реплику-возражение Л. Киселевой: — А что такое новые идеи? В самом деле — откуда на филологию наплывают идеи? Они наплывают со всех сторон, как и — естественно — на самую литературу. Но есть которые наплывают и которые изнутри вырастают. “Ты еси” как идея о Достоевском словно выросло из Достоевского как “литературного факта”. Когда я у Достоевского же заимствую понимание факта, с которого начал, то это не мелкий факт из тех, на которые рассыпается целое, а бытийный факт, сам как целое. Есть хорошая мало замеченная работа покойного Евгения Тамарченко — “Факт бытия в реализме Пушкина” (Контекст-1991). Автор хочет сказать, что не просто факт, а самый факт бытия, не исчерпанный в объяснениях и толкованиях, есть самый глубокий, последний уровень Пушкина и его художественный предмет, та самая тайна, которую мы без него разгадываем, и что Пушкин поэтому просторен как никто и онтологичен как никто, говоря популярным ныне непушкинским словом.
Русская филология ХХ века — богатая история. Тыняновскую теорию литературного факта потому можно вспомнить при разговоре об идеях в филологии, что это понятие и рождало тогда идею. Начиная с Опояза, двадцатый век в немалой части своей ушел на спецификацию, попытку найти тот самый теин в чаю. А то Веселовский писал когда-то, что история литературы — это ничья территория, res nullius, куда заходит охотиться всякий желающий — социолог, историк, философ, — и все выносят свою добычу. В результате под одной этикеткой числится то, что имеет совершенно разные свойства, потому что о термине не договорились. Затем формалисты стали договариваться о термине, но поиск литературности в литературе вел к чему-то вроде ее стерилизации. Вторая половина века и стала реакцией на эту стерильную спецификацию — словом времени стал “контекст” как расширяющее понятие, филология стала поглядывать в сторону философии.
Семидесятые-восьмидесятые годы, ностальгически поминаемые Вл. Новиковым, стали временем, когда фигура филолога, еще вчера пренебрегаемая, в эпоху физиков и лириков проходившая по части “лирики” и бывшая, по слову поэта, в загоне, вдруг начала выдвигаться на почетное место не только в науке — в общественной жизни, филолог тогда выходил на положение нужного современности человека. Происходило перемещение ценностей в общем сознании, связанное во многом с деятельностью С.С. Аверинцева, но не он один был творческой личностью этого времени. Рядом работал А.В. Михайлов, не только выстроивший (одновременно и вместе с Аверинцевым) грандиозную универсальную и совершенно новую картину всей европейской культурной истории, но и как бы походя формулировавший нечто важное для нашего филологического самоосознания. Научной амбицией структуральной филологии был особый “язык описания”, о котором я слышал от одного из лидеров направления такое высказывание, что он должен иметь, как язык научный, как можно меньше общего с языком самой литературы. Мы помним это, когда смена, игра, переключение тона и стиля в “Онегине” должны были называться перекодировкой (на языке бабы Яги, по острому слову И.Б. Роднянской). Михайлов заговорил о ключевых словах теории, которые не хотел называть даже терминами, и сформулировал тезис о нашем филологическом слове, о слове теории — что оно состоит “в глубоком родстве со словом самой поэзии”.
Вот этот тезис о родстве филологического слова поэтическому и стал на острие филологической жизни. В самом деле — какова цена слова у филолога, ведь он ученый? У него иное, стороннее, “объективное” слово. Вот Федор Степун, философ и критик, говорил в беседе с Буниным о своем прискорбном отличии от него, художника. Бунин, как творец, имеет право быть несправедливым к Блоку и не терпеть его рядом с собой, Степун такого права не имеет, он должен быть “справедливым”, должен понять обоих, Блока и Бунина . Но — “мы нашу справедливость искупаем известным творческим бессилием. А вы по звездам стреляете — так что же вам быть справедливым!”
Мы не стреляем по звездам — однако скажем ли так о Бахтине, Тынянове, Аверинцеве? Но — волей-неволей наше слово — это слово о слове, в словесной деятельности ослабленная вторая ступень. И все же мы связаны с нашим предметом собственным словом. Собственным, а не лишь предлежащим нам словом писателя. В статье о философии и поэзии Г.-Г. Гадамер ссылается на сравнение Поля Валери, уподоблявшего слово обычного разговорного языка, и даже всякое непоэтическое, в том числе научное слово, мелкой разменной монете или бумажным купюрам, реально не обладающим стоимостью, которую они символизируют. Поэтическое же слово как старинный золотой, реально обеспеченный, то есть сам обладающий своей стоимостью. Поэтическое слово не просто указывает на действительность за пределами самого себя, но как-то иначе содержит в себе действительность в преобразованном виде; как золотая монета, оно есть то, что оно представляет. Гадамер по этому случаю говорит, что “слово и язык в стихотворении являются словом и языком в максимальной степени”.
Слово в счастливом его состоянии — но можно ли нам заноситься и примерять его хоть как-то к нашему слову? Но если оно “в родстве”... И если благодаря родству золотое литературное слово должно через наше слово открыться? Но тут и “нужно тоже в своем роде художника”. Нескромно буду утверждать, что филолог — это писатель, и если он не работает с собственным словом, то и исследуемое литературное слово ему не откроется; может быть, он и литературовед, но он не филолог. Тут и вопрос Достоевского (хоть и не имевший прямо нашего брата в виду): на чей взгляд и кто в силах?
Оглянемся на помянутые выше имена, и не только на них, и согласимся: филологическое дело — занятие личное, как писательство. Согласимся, что наша филологическая история имеет своих художников (художников слова!), и они-то определяют ее лицо. Это некое вертикальное измерение нашего дела, обеспеченное личностями филологов. Нынешнее состояние, описанное в статье Вл. Новикова, и есть дефицит на личности, что то же самое, что на идеи. Так получается, насколько закономерно не знаю, что в наши дни “укрепления политической вертикали” распадается вертикаль в культуре. Но современное состояние — состояние общемировое; как известно, принято называть его постмодернизмом. Состояние серьезное, с которым приходится посчитаться.
Вот интертекстуальность — идея этого состояния. Идея реальная и многое нашему зрению открывающая — но интересен ее современный нерв как идеи нашего дня, ее философская сверхзадача. Как таковая она есть идея единой плоскости всей культуры, в которой снимаются все границы. А.В. Михайлов, знаток немецких романтиков, в одной работе цитировал из Иосифа Герреса: “Не только у входа в рай поставлен пламенеющий херувим, но и на всякой границе, где одна эпоха переходит в другую, грозит нам огненный меч”. На всякой границе эпох, но также художников, произведений, да и просто двух живых людей в их встрече, любви, общении — огненный меч. Поднятый меч — вертикаль на границах, соединяющих и разделяющих, личная вертикаль, потому что художники, произведения, даже эпохи — личности. Интертекстуальностью и снимаются эти личности на границах. Две эпохи и два человека — то же самое, оттого и настаивал на неустранимости “просто человеческого” из филологии Аверинцев.
В те самые семидесятые-восьмидесятые то, что принято считать (пусть с грехом пополам) философской мыслью, больше шевелилось у нас в филологии, чем в собственно философии (как у нас ее разглядеть?), и филолог становился человеком современности. В новое постсоветское время он это значение начал терять и продолжает его терять на наших глазах, символизируя, кажется, своей жалкой фигурой очередной “конец истории”; но, как помнят слышавшие Аверинцева, он говорил, что “история не кончается, она кончалась уже множество раз”. Может быть, роль филолога в нашей истории не исчерпана.
Абрам Рейтблат
Филологический заповедник
Трудно не разделить пафос Вл. Новикова, отмечающего “нудность, вялость, бесхарактерность” современной отечественной филологии, отсутствие в ней свежих идей. Действительно, бесчисленные статьи и книги пишутся если и не по единому трафарету, то не более чем по трем-пяти. И открыв журнал или книгу, в очередной раз читаешь про мотив огня у Марины Цветаевой (Анны Радловой, Любови Столицы и т.д., и т.п.), “брянский (тамбовский, рязанский) текст”, поэтику ранних стихотворений Дельвига (Жуковского, Боратынского), влиянии Ницше на Горького (Блока на Тинякова, Гумилева на Тихонова), религиозности Пушкина (Достоевского, Чехова), русско-еврейском диалоге у Пастернака (Мандельштама, Бабеля).
А вот новых идей, новых подходов к решению старых проблем, работ теоретического характера не видно (подробнее, опираясь на издательскую продукцию 2002 года, я писал об этом в последнем, 69-м номере “Нового литературного обозрения”). Но в том, что касается причин подобного состояния дел, и в оценке путей к изменению ситуации согласиться с Вл. Новиковым я никак не могу.
Впрочем, посвятив немало места описанию “доблестного прошлого” (1970-е — начало 1980-х), когда расцвела отечественная филология, о причинах нынешнего упадка Вл. Новиков говорит походя, упоминая “замкнутость филологии” и, главное, постмодернизм, как заразная болезнь поразивший отечественную филологию1.
Но ведь и в период воспеваемого им “доблестного прошлого” с идеями тоже было небогато, продуцировали их лишь несколько авторов круга московско-тартуской школы. Остальные либо переиздавали теоретиков 20-х годов, либо вообще “глубокой эстетической рефлексией”, которой взыскует Вл. Новиков, не шибко интересовались. А что касается “замкнутости филологии”, то ведь именно в 70-х — первой половине 80-х эта замкнутость и культивировалась. Цель понятна — нужно было противостоять идеологическому давлению власти и дистанцироваться от нее. Но усвоенные подходы сейчас, в других условиях, не позволяют увидеть связи и литературы, и литературоведения с идеологией эпохи, идущими в ней социальными и экономическими процессами, с философией, сферой популярной культуры и массовых коммуникаций и т.д., и т.п.
Так что, соглашаясь с Вл. Новиковым в том, что “замкнутость филологии” является одной из важнейших причин нынешнего ее краха, я видел бы в ней оборотную сторону “расцвета” 70—80-х годов.
По-моему, путь к выздоровлению — в выходе из изоляции, в обращении к философии, методологии науки, социологии и другим социальным дисциплинам (как, разумеется, и к наработкам, сделанным в западной филологии; мне, например, весьма перспективной представляется рецептивная эстетика Констанцкой школы), с одной стороны, и к современным проблемам отечественной литературы и культуры — с другой. Идеи рождаются не сами по себе, их рождают те, кому чрезвычайно (экзистенциально) важно решить конкретные жизненные (в данном случае — литературные) и познавательные проблемы.
А полагать, как это делает Вл. Новиков, что филология неизменна, что перед нами все те же вопросы, “что были в двадцатые годы” (то есть те, что сформулировали формалисты), и со скрипом разворачивать филологическую баржу в эту сторону — позиция, как мне представляется, утопическая и малопродуктивная.
Александр Чудаков
Огонь, вода, гидры и медведи
Задачей и целью литературоведческого анализа является мир писателя, его структура, оригинальное видение вещей и духовных феноменов. Это же является и “самой реальной основой живой истории литературы. Из взаимодействий и связей этих ярко индивидуальных авторских миров и слагается прежде всего реальная история литературы” (С.Г. Бочаров).
В какой степени выполняет эту задачу нынешняя филология?
Начиная с первых статей о Лермонтове критиков и исследователей занимала, понятно, проблема фабулы и сюжета “Героя нашего времени”, порядок следования частей-рассказов и проч. Современная исследовательница (венгерская) вносит свою лепту в эти штудии. Оказывается, важнейшую роль здесь играет “мотивная пара огонь/вода. Эти мотивы играют значительную роль в фабуле романа (Печорина в Тамани пытаются утопить), а также в ситуации, при которой Казбич похищает Бэлу, когда она сидит у воды. Огонь — вода появляются и как атрибуты героев: так, глаза Казбича огненные, а общество в Пятигорске — водяное. Мотивы могут наблюдаться и в имени героя (печь как разновидность огня, а Печора — воды)”.
В статье о смерти Анны Карениной (Slavic and East European Journal) говорится о символическом значении вещей, окружающих в этот момент Анну: красный мешочек — символ жизни, маленькая подушечка и английский роман — мечты и фантазии героини, разрезной ножик — эмблема насилия и т.д. Автору угодно понимать эти детали так.
В пьесе “Три сестры” Наташа появляется в доме сестер в розовом платье с зеленым поясом. Ольга “испуганно” ей на это указывает. Казалось бы, реплика говорит только о безвкусии этой мещанки. Зрительный зал МХАТ еще в 60-х годах реагировал на это всеобщим “ах” (нынешний зритель не реагирует никак — есть сочетанья и похлеще, но речь не о том). Но современный (отечественный) филолог видит здесь глубокий интертекстуальный смысл, восходящий к городу Диту в “Божественной комедии”: “Фурии города Дита “бледны и кровожадны” и опоясаны зелеными гидрами. Они пытаются наброситься на Данте, чтобы убить пришельца. Здесь возможна параллель к “деятельности” Наташи в пьесе. <…> Фурии Дита визжат, орут — крик, скандал — одно из главных орудий Наташи. Текст пьесы, мы полагаем, дает основания для сопоставления Наташи с фурией”.
А еще один персонаж этой чеховской пьесы — Соленый, по мнению другой исследовательницы (тоже отечественной), является скрытым медведем: в нем она видит “подчинение человека не только зверю в себе, но и “мировому зверю”, выход на авансцену медведя дикого”. Истоком столь далеких и глобальных выводов является одна из абсурдистских реплик Соленого: “Он ахнуть не успел, как на него медведь насел”. “Та же тема “медвежьей двойственности”, — сообщается здесь же, — изучается в “Чайке”. <…> Нелюбимый муж все-таки приручен. И фамилия ему дана — Медведенко”.
По первости, когда опыты интерпретаций, выполненных по подобной методике, стали только появляться, казалось, что авторы шутят. Но они не шутили, годы шли, новая игра в бисер, которой обучиться столь нетрудно, стала захватывать все новые территории в России, в славистике США и Европы, в Корее и Японии (сколько можно судить по англоязычным публикациям там); защищаются диссертации, выходят книги, на них ссылаются, они рецензируются. Вл. Новиков прав: филология этого типа становится “замкнутым в себе пространством, помещением, которое давно уже не проветривали”.
Не менее, чем интертекстуальный, популярен и “мотивный” анализ, который тоже предлагает много любопытного. Трудно найти более разные произведения Чехова, чем “Припадок”, “Степь” и “Скучная история”. Но, оказывается, они “объединены мотивом ученичества: Егорушка едет учиться, Васильев — студент, профессор — известный ученый, но обретает знания о жизни”.
По отзыву разделяющего эту методику исследователя (тоже американского), при таком сопоставлении “открывается особый смысловой план, который едва ли уловим или вообще недоступен при рассмотрении каждого текста в отдельности”. Этот отзыв находим в 300-страничной монографии, посвященной факту “одержимости Антона Павловича Чехова образом св. Георгия Победоносца”. Такую одержимость, исполненную глубинного смысла, автор находит в любом произведении, где упоминается имя Егор (Жорж), или отчество Егорович, или фамилия Егоров (впрочем, сюда подверстывается и Егорьевская улица). Произведений этих много; среди них такие известные, как “Егерь”, “На пути”, “Каштанка”, “Именины”, “Припадок”, “Скучная история”, “Дуэль”, “Дядя Ваня”, “Рассказ неизвестного человека”, “Черный монах” (здесь более сложный случай: “Герой Коврин — не по смежности ли с Кобрин — кобра?”), “Мужики”, “В овраге” (тут Георгия нет, но есть младенец Никифор — “по-гречески значит Победоносец”. Вершина анализа — “Степь”, где подводчик Дымов убивает ужа. “Дымов обладает внешним сходством с Георгием, и он выступает в роли змееборца, но змей — не змей, и даже не змея, а уж <…> А погубитель ужа — не герой, а озорник. Здесь в качестве комментария к имени Дымова нелишне вспомнить пословицу “Нет дыма без огня” — здесь, наоборот, — дым без огня”. Можно вспомнить еще “И дым отечества…”, а также рассказ “Попрыгунья”, где тоже есть Дымов, которого погубила змея-жена… Много чего можно вспомнить.
Вина не одних авторов: сама методика провоцирует порождение подобных пародийных текстов.
В другой работе в группе рассказов некоего писателя выделяется “обобщенная фабула, или архифабула”, “суть которой — конфронтация нормального человека с устарелым и окостеневшим миром”. Какого писателя? Но у кого из больших писателей нет такой конфронтации?..
Десять лет тому назад в анкете к столетию со дня рождения Тынянова я писал, что отечественная формальная школа явилась “научной революцией, подобной смене классического естествознания неклассическим. Произошло изменение угла зрения, языка, самой медитативной программы, и полная реконкиста уже невозможна”.
Увы, реконкиста идет, рекрутируя все новых партизан — в том числе и среди тех, кто когда-то писал серьезные работы. Произошел возврат к биографизму — не толка Веселовского, когда черты “поэзии чувства и сердечного воображения” Жуковского возводились к особенностям чувств личности рубежа веков, а наивного биографизма скабичевского толка. “Автор”, “повествователь” все смелее заменяются собственными именами творцов, как будто не была напечатана “Как сделана “Шинель” Гоголя”, не писал Тынянов о речи, “которая шла от лица абстрактного “витии”, речевого одического рупора”, не обосновывалась категория “образа автора”.
Возрождается примитивный социологизм, напоминающий худшие образцы 30-х годов. Исчезает историзм, хотя, казалось бы, интертекстуальность должна его предполагать. О красном мешочке Анны Карениной, ставшем предметом субъективно-символистских размышлений современного автора, в свое время писал в статье “О художественном реализме” Р. Якобсон: “Этот несущественный признак Карамзину показался бы бессмысленным”. В одной фразе — исторический взгляд на эволюцию изображения предметного мира в русской литературе.
Литературоведение страшно маргинализировалось. Стали нормальными такие темы, как мотив двери, окно и зеркало, кровать в русской литературе (в прямом смысле — как мебель), тема детства, гастрономия в литературе XIX века (был целый семинар у одного известного преподавателя), тема дороги и т.п.
В самих этих и даже более мелких темах нет ничего плохого. Но при одном условии: установления места мотива в общей их иерархии произведения или характера трансформации пратекста в новой художественной структуре, куда он вошел. Но такие системные задачи, работающие на описание целостной картины мира художника, в новейших работах не ставятся никогда: дискриптивная фиксация отдельной темы считается достаточной для того, чтобы работа считалась научной.
Недетская дисциплина формализма и структурализма сменилась плаваньем без руля и без ветрил в океане, в который впадают все реки и где корабль плывет то по безжизненной воде социологии, то по мутной воде постфрейдизма или примитивного биографизма.
Но мода эта пройдет, как ушли сапоги со скрипом и накладные плечи в женских платьях. Боюсь, однако, что нескоро.
Михаил Свердлов
Ни штанги, ни кошелька
Пафос Вл. Новикова понятен. Действительно, очень хорошо было бы совершить “поворот руля” — к смелым гипотезам и большим идеям. О желательности подобных перемен Новиков, помнится, писал еще в своей давней книге о Тынянове: “Штанга, которую он [Тынянов] поднимал, по сути дела, сегодня лежит без применения”; “Очень обидно бывает смотреть, как никто не подбирает кошелька” (с тыняновскими идеями). Но, увы, метафоры сменяются, а ситуация — нет: штанга где лежала, там и лежит, да и кошелек тоже. А руль кто будет поворачивать? Кризис идей в филологии — полбеды; настоящая беда — “кадровый кризис”.
Все меньше личностей в нашей науке, и тенденция эта будет только усугубляться. “У нас нет для вас других филологов”, — вот что надо с грустью принять как предпосылку любого разговора о судьбах филологии. До больших ли нам идей, если нет больших людей? Кинь клич — и тут же найдется тьма охотников порассуждать о “динамическом соотношении стиха и прозы”, “типологии и системе приемов”, да и об “историческом развитии литературы”. Толку, однако, от этого не будет никакого.
Программа, мне кажется, должна быть поскромнее. Первое: общим делом, формирующим филологическую среду, школу, “круговую поруку вкуса и мастерства”, должна стать интерпретация текста. Не прячась за частоколом терминов, надо заново осваивать методы и приемы “пристального чтения”. Убежден, что только в такого рода практике могут сегодня рождаться идеи — пусть небольшие, зато настоящие. Второе: необходимо выработать свое отношение к тем большим идеям, которые были заявлены в минувшем веке, — эмоциональное, личное отношение. Задача первостепенной важности — вернуть в филологию пафос — чтобы не просто “цитировать” идеи прошлого, а применять их и испытывать. Если не удается порождать большие идеи, следует хотя бы попасть в их резонанс. Тогда, может быть, что-нибудь получится.
Дмитрий Бак
Что делать, Фауст?..
Ну кто ж спорит, прав Владимир Новиков, во многом прав — скучна стала мать наук филология: для тех, кто привык в ней видеть школу понимания и школу злословия, предмет обожествления и тему для кухонных бесед — в общем, все сразу. В этих беглых заметках я намерен опустить все, что могло бы дополнить и модифицировать суждения Новикова — как всегда, хлесткие, острые. Напишу только о том, что кажется спорным и, главное, заслуживающим спора.
Новиков озаглавил свой манифест перифразой знаменитого восклицания пушкинского Фауста, обращенного, позвольте напомнить, к Мефистофелю. “Мне скучно, бес…” превратилось в “Мне скучно без…” (по Новикову, без прежней филологии, разумеется). Отчего ж не продолжить цитату ответной репликой Мефистофеля? “Что делать, Фауст?” — потрясающе двусмысленная фраза, не так ли? Если она означает готовность последовать любому повелению собеседника (“коли тебе скучно — сделаю что угодно, лишь бы…”), то дальнейшее предсказуемо: “все утопить!”, и дело с концом. Не нравится нам современный филологический быт — долой его, даешь возврат ко временам, когда артиллерия была царицей полей, а филология — царицей наук! Но, конечно, в пушкинской “Сцене из Фауста” главное — вовсе не в готовности лукавого беса исполнить малейшую прихоть скучающего естествоиспытателя. Нет, тут ирония, и язвительнейшая! Дескать, что поделаешь, мил-друг, такова сэляви!
Ирония и самоирония способны уберечь от многих иллюзий — ну можно ли всерьез надеяться на возрождение филологии семидесятых годов, а главное — нужно ли? По Новикову, сейчас “филология обрела возможность полного и прямого высказывания”. Значит ли это — “высказывания вненаучного”, интересного для всех, в том числе для непрофессионалов, готовых живое слово выискать где угодно, лишь бы не погибнуть в океане казенщины? Если имеется в виду именно эта полнота и прямота, то возрождать ее по меньшей мере наивно.
Помню, старшеклассником я наткнулся в статье молодого Аверинцева на слово “отмыслить” и — обомлел. Это означало тогда — не просто “горло прочистить”, а — поверить, что еще жива русская речь, русская мысль, жизнь. Все, что угодно, но — не наука, она словно бы прилагалась к свободе, полноте и прямоте. Вот почему так сладко было многим нефилологам смаковать сложные термины (“вторичные моделирующие системы”), искать по малотиражным изданиям статьи с сугубо специальными названиями: “К уяснению смысла надписи над конхой центральной апсиды Софии Киевской” (так, кажется, называлась блестящая статья того же Аверинцева?). В подлинной гуманитарной науке того времени, наряду с прямыми, “академическими” смыслами, всегда присутствовали неявные оппозиционные обертоны, полускрытое, но нескрываемое презрение к режиму. Все читали всё и всех — этимологов и синтаксистов, древников и медиевистов, — но общим был именно контекст противостояния и несмирения. Бахтин, Мамардашвили, Иванов и Топоров, Лотман, Аверинцев, М. Гаспаров, А.В. Михайлов плюс извлеченные из небытия опоязовцы — все они делали настоящую науку. Но в их трудах непременно присутствовал (либо “вчитывался” благодарными читателями) эзопов язык интеллигентского сопротивления — хоть в лекциях о Прусте, хоть в рассуждениях о неполноударных вариациях стихотворного метра. Все было тогда ясно, как божий день — подлинная наука должна говорить о полузапретном, а псевдонаучному официозу остается бубнить что-то о базисе с надстройкой да о критике “буржуазных извращений”.
Тем, кому современное положение дел в филологии кажется скучным, не следует забывать, однако, об эпохе перелома, которая разделяет диссидентские времена и нынешние. Позволю себе краткое мемуарное отступление. На Первых Мандельштамовских чтениях (ИМЛИ, 1988) поражало буквально все: и огромный портрет О. М. справа от кафедры, и состав докладчиков. В.Р. Щербина что-то вяло (и, надо сказать, обреченно) бормотал об отсутствии у поэта непреодолимых разногласий с соввластью, а часом позже Лидия Яковлевна Гинзбург звучно цитировала “За то, что я руки твои не сумел удержать…”. И говорила она о самом главном, с последней прямотой и полнотой — о том, что свыше филологии, свыше пирамид и перестроечной суеты. И вдруг известный ученый, математик и филолог, заявил, что ему невмоготу читать доклад — “потому что поэзия Мандельштама больше не ворованный воздух”! Вот вам простая истина: вненаучная и общечеловеческая привлекательность филологии семидесятых тесно связана с диссидентским противостоянием власти. Изменилось время — и не все сумели “отмыслить” подлинную науку от нонконформизма, кое-кому вдруг стало нечем заняться, когда вокруг сгустился свежий воздух взамен ворованного. И это не трагедия, а, так сказать, медицинский факт: противостояние власти нередко бывает соразмерно власти, в условиях относительной свободы многим стало жить намного труднее. Более невозможно стало сидеть на тесной кухне и шепотом говорить об акмеизме.
Хочу подчеркнуть, я не уважаемого мною Владимира Новикова подозреваю в этих ужасных грехах. Я просто констатирую: сужение границ филологии, утрата ею широкого общественного резонанса может быть не только поводом для сожалений, но и знаком нормализации: пусть пирожник и сапожник занимаются всяк своим делом. Я акмеизм изучаю, ты Пушкина, а он — Семена Бабаевского — ну и что с того?
Манифест Новикова заканчивается почти отчаянным возгласом: “...с нынешним, хаотически сложившимся, инерционным и бесперспективным курсом мы уж точно пойдем ко дну”. Кто — мы? Филологи? Или те, кто привык считать нашу науку панацеей от всех бед? Коллеги дорогие, позвольте напомнить, что филология и в досоветские времена была камерной научной дисциплиной, доступной немногим: имена Буслаева и Фортунатова, Тихонравова и (даже!) Веселовского были известны преимущественно профессионалам. Не то — имена Белинского и Сенковского, Писарева и Страхова, не будем смешивать филологию с традиционной русской критикой! Конечно, это иная тема, Новиков ее почти не затрагивает, но хотя бы мимоходом стоит сказать о том, что именно изменение параметров критики заслуживает серьезного разговора, а не только серии инвектив в “Литературной газете”. Мне уже приходилось писать о том, что само понятие “литературная критика” за переделами России непонятно без перевода: “criticism” означает нечто другое, гораздо более близкое к нашей “истории литературы”. Вот это — настоящая проблема. То, что осталось сегодня от критики, в значительной степени подчинено издательскому конвейеру. Критик превратился в обозревателя, он рекомендует купить и прочитать, а не объясняет, что в литературе откуда взялось. Запомнилась фраза Василия Аксенова на недавней встрече с молодыми литераторами. Он говорил о своем опыте писать на литературные темы в американской периодике. Не сумел, ибо тамошние издатели доходчиво объяснили, что полемизировать ни с кем не следует — политкорректность нарушишь. Некто высказал свое мнение, а ты — скажи нам свое, не более. Вот где следует опасаться убыли полноты и прямоты, так мне кажется…
|