Наталья Иванова
Литературная резервация: рубль за вход, два за выход
От автора | Продолжаю внутреннюю тему моих “раздраженных заметок” — см. “Литературный дефолт” (“Знамя”, 2004, № 10).
1
В один из приездов в США я выступала на кафедре у милейшего Байрона Линдсея, профессора университета в Альбукерке. Лекции лекциями, но нужна и культурная программа. И в качестве таковой было предложено посетить одну из индейских резерваций.
Пока добирались — с американским Байроном и его вывезенной из России женой Татьяной, — Линдсей рассказал о том, как и, главное, на что существуют индейские поселения. А существуют они, оказывается, и на то, что имеют право и налоговую льготу (в отличие от белых) владеть и распоряжаться казино у себя в резервациях. Что, как сами понимаете, дает колоссальный доход, но не способствует экономическому развитию индейцев.
Когда же мы прибыли на место, то пришлось оставить джип внизу и забыть о казино. На гору, где расположилось индейское поселение племени, может быть, и навахо, а может, я путаю, в наименовании не уверена, — надо было подыматься пешком.
А наверху шла совсем другая жизнь. Белая цивилизация отступила. Здесь царила индейская культура — конечно, сувенирная, но не только. Странный индейский храм — внутри обычного дома, но с высокими белеными потолками — был уж точно не сувенирный. Мазанки, где живут натуральные индейцы, вряд ли полагающие себя экспонатами, — не сувенирны. И экскурсовод-синевласка, плотная молодая женщина с короткими ногами, туго упакованными в джинсы, тоже была отнюдь не сувенирная. Смотрела она не на тех, кому монотонно рассказывала заученный текст, — а мимо их глаз и голов. И каждый раз, заканчивая краткую информацию об очередном объекте, спрашивала публику с угрозой в голосе: “Any questions?” Вопросов не было.
2
Если даже, предположим, целая треть нашего населения в течение года не открывает ни одной книжки (а данные социологических опросов именно таковы), то две трети все-таки читают.
И это совсем не мало.
Две трети читают (не говоря уж о тех, кто пользуется книгами через Интернет — по свидетельству Максима Мошкова, отдельные книги, выставленные в его теперь уже знаменитой виртуальной библиотеке, за день посещают десятки тысяч человек) — и хотя бы половина из них приобретает книги. Книжный бизнес сегодня в России находится на одном из первых мест по динамичности развития.
Зайдите в московские книжные магазины: в “Москве” на Тверской, работающей до часу ночи, не протолкнуться. То же самое в Доме книги на Новом Арбате, в “БиблиоГлобусе” и много еще где.
По количеству названий выпускаемых книг новая Россия входит в первую мировую пятерку.
Большие тиражи массовой литературы ни о чем не свидетельствуют, кроме как об однотипности предпочтений ориентированной на развлечение читательской аудитории.
Но если у нас сегодня выпускается так много названий книг малыми тиражами, значит, они тоже имеют своего диверсифицированного, а следовательно, разборчивого читателя.
Откуда же тогда чувство, не покидающее если не сознание, то подсознание, — чувство замкнутого пространства, клаустрофобии, ограниченного доступа воздуха? А если воздух и поступает, то он какой-то, прошу прощения за сдвинутую по смыслу цитату, словно опять ворованный?
Да, есть ощущение резервации, в которую писатели то ли сами добровольно пришли, то ли отправлены. И одновременно есть ощущение — по аналогии с опоязовским знаменитым термином — тесноты ряда.
3
Теснота ряда здесь — это, переводя на современный язык, теснота тусовки, в которой тасуется литературная колода. Тасуется не всегда с ожиданным результатом — отчего иногда появляется интрига, возникает оживление. А то и судорога пробегает — помните, как рассуждает Петр Верховенский, мол, “пустим судорогу”? И пускают — господа литераторы в своих новодельных междусобойных “пятерках”.
Наибольшее оживление следует за нарушением ожиданий. За неожиданным поворотом, который и производит наибольший эффект. За нарушением условности, негласного свода правил, конвенциональности. За нарушением уже избранной и опробованной стратегии поведения, за сменой амплуа, революцией имиджа.
Григорий Чхартишвили выбрал себе новое имя для новой роли писателя-детективщика — Б. Акунин — и просуществовал под этой литературной маской (“проектом”) довольно длительное время: вот уже пять лет с завидной регулярностью появляются книги для публики почище в изящном оформлении, — а теперь соединил оба имени под одной элегантной и намеренно нестандартной по формату черно-белой обложкой “Кладбищенских историй”. Нарушения ожиданий были эффективны в первом случае, эффектны во втором. Привлекают ли они внимание? Безусловно, — тех, кого интригующие литературные повороты увлекают больше самой словесности.
“Кладбищенские истории” — это своего рода компромисс между Г. Чхартишвили и Б. Акуниным. Под общей плитой — в другом, конечно, масштабе, но соотношения длины и ширины могильной плиты стильно выдержаны — собраны как бы останки литературного дела того и другого.
Проект “Б. Акунин” был изобретен переводчиком, литературоведом и эссеистом (а значит, литератором par excellence) для того, чтобы вырваться за стремительно суживающиеся пределы литературного пространства. Работая в журнале “Иностранная литература”, Г. Чхартишвили понимал это суживание и как редактор-издатель.
Резкая смена жанра, амплуа и даже имени — ответ на вызов времени, попытка индивидуального решения проблемы: ведь безнадежных ситуаций для настоящего интеллектуала не бывает, не так ли?
Взять — и из бокового ряда (эссеистика, перевод, литературоведение) выпрыгнуть в передний: одним лишь интеллектуальным волевым усилием, как сложнейшую шахматную задачу решить. Это значило: пока вы все будете сокрушаться о падении тиражей, я буду действовать. Изобретать лекарство от скуки (так, кстати сказать, называется серия качественных переводных детективов издательства “Иностранка”, к созданию которого Г. Чхартишвили тоже причастен. Можно поиграть с названием литературоведческой книги, выпущенной накануне рождения писателя Б. Акунина издательством “НЛО”: да, это казалось литературным самоубийством. Выскочив из стремительной воронки, оставив там Г. Чхартишвили как жертву, новорожденный писатель заплатил за выход оттуда, куда ранее инвестировал десятилетия труда и жизни. Но в результате — выиграл: получил полновесно — и читательского внимания, и издательских тиражей. (А в резервации, повторяю, оставил Г. Чхартишвили.)
Почему же сегодня Б. Акунина так потянуло на метафорическое кладбище, где он нашел Г. Чхартишвили и попытался воссоединиться с ним? Исчерпанность манеры? Усталость жанра? Однообразие маски? И то, и другое, и третье?
И вот результат: и Б. Акунин здесь меньше себя самого (выступает, увы, как малоизобретательный новеллист), и Г. Чхартишвили в своих описательных кладбищенских очерках совсем не так блестящ, как раньше (в эссе и книгах).
Для обновления литературного дела сегодня нужны, кажется, уже не повороты, а перевороты.
Потому что изящные повороты происходят внутри того ряда, который из-за отсутствия нового качества прибегает к эпатажу. Или к антиэпатажу, — как Владимир Сорокин, отказавшийся от обсценной лексики в своей последней книге “Путь Бро”.
И все сказали: надо же! Как интересно! Отказался! От мата! Что бы это означало?
Означает это — прежде всего — не желание Владимира Сорокина изменить своему литературному амплуа, а желание расширить влияние за счет пока еще неподконтрольных “территорий”. Сорокин, сначала высокомерно пренебрегая литературным мнением, вышел из резервации ценителей современной словесности, — а теперь хочет присоединить к своему, сорокинскому государству, и ее.
А. Маринина издает целый том пьес собственного сочинения, потом — двухтомную “московскую сагу” (под явным влиянием аксеновской), т.е. роман под названием “Тот, кто знает”. Она хочет быть больше себя? Она хочет завоевать и другую публику — и ей доказать…
Д. Донцова сочиняет (во всех смыслах слова) автобиографию и пиарит ее как только может и где только может — дабы преодолеть репутацию потребной только бедным.
Высоколобый Анатолий Найман выпускает книгу, написанную в соавторстве с женой, Галиной Наринской, — эдакую наймановскую книгу об умной, интеллектуально сервированной пище.
И так далее.
Потому что где бы ни находился сегодня писатель, он хочет выйти за пределы своего круга, ощущая его как резервацию.
Писатель модный понимает, что модная литература устаревает гораздо быстрее, чем качественно, профессионально сработанная беллетристика. И, войдя в моду, хочет стать больше, чем модным. Потому что мода — тоже своего рода секта: посмотрите на модных кутюрье, на плоды их творчества, которые мало кто рискнет надеть. Сегодня, как известно, ведущие дома моды и самые знаменитые кутюрье жаждут завоевать и рынок прет-а-порте. Сходные процессы идут и на рынке литературном.
4
В свою “Школу злословия” Татьяна Толстая (и Дуня Смирнова) приглашают персон известных и расспрашивают их, стараясь вскрыть панцирь, смыть грим, снять маску… что там еще? — т.е. в конце концов добиться желаемого: предъявить зрителю истинную (а не изображаемую) сущность препарируемого объекта. Бывает удачно, бывает — и не очень. В пору прописки передачи на канале “Культура” приглашали и писателей. Но я, сторонний зритель, наблюдаю более всего не за гостем, а за Толстой. И думаю: за все эти радости заплачено намеренным отказом от себя-самой-писателя. Стоило ли?
Да, конечно, телевидение, даже канал “Культура”, а теперь уже НТВ, канал федеральный, это вам не литературная резервация, куда — правда, тогда все-таки это была не резервация, а элитарный клуб — пробивалась в начале 80-х Татьяна Толстая.
И платила она — за вход — не уступками цензуре (или редакторам, что часто бывало почти одно и то же), не наступаньем на горло собственному дару, не продажей стилистической своей особости, — нет, платила она абсолютно честно: только своей энергией. Не сидела она как девица в темнице, а, начав писать, ринулась к типографскому станку, объявлять о себе, стучаться в издательские двери. И весь этот напор имел воздействие — двери открылись. Читатель раскрыл “Новый мир” или “Октябрь” с текстом Толстой и зачитался; и даже критики, которые привыкли ничему не удивляться и не радоваться, — и те обрадовались, свежему голосу подивились. Литературное сообщество Толстую признало. Но пока шел этот процесс, похожий на праздник узнавания, литературная территория стала сужаться, сумерки сгущаться, вишневый сад был продан, застучали в нем предпринимательские топоры, интерес к словесности был вытеснен совсем другими интересами. И современный русский писатель вышел к читателю, как Фирс в финале постановки “Вишневого сада” парижским театром “Одеон”: на черной сцене он появляется совсем нагим, с одинокой свечой в руке, освещающей его не очень, мягко говоря, тренированное тело.
Татьяна Толстая, заплатив за вход молодой энергией замечательного таланта и валютой примечательного происхождения, головокружительно успешной, знаменитой литературной фамилии, оказалась вовсе не на празднике литературы, а в резервации.
И Раневская — условно говоря — уехала в условный Париж.
Потому что надо обладать особым зрением, чтобы провидеть в новом безрадостном пейзаже не резервацию, а кровную пядь литературной земли, где — парадокс — необходимо стоять на своем — для ее сохранения.
Прошло почти десять лет (опускаем и вновь поднимаем занавес). Собственно литературная территория стала не то чтобы более проблематичной — она стала другой. А Татьяна Толстая из нее вышла — издав свою “Кысь”, а потом, перетасовав ранние рассказы и поздние фельетоны, еще несколько книг, стильно оформленных и хорошо раскупаемых. Но все это уже происходило не в литературе, в которой вечный кризис и которая всегда проблематична, а на успешном рынке, где действуют совсем иные законы и правила. Татьяна Толстая вышла за пределы резервации — дальше-дальше-дальше, теперь еще и на телевидение, в том числе и за пределы своего рода резервации телеканала “Культура”. И заплатила — за выход — гораздо больше, чем с нее потребовалось заплатить за вход: из автора превратилась в персонаж.
5
Замечательный пример сохранения модности при смене интересов нескольких поколений — писательских и читательских — это пример Василия Аксенова.
Он — стиляга, и это многое объясняет.
При первой же его публикации в тогдашней модной “Юности” (повесть “Коллеги”) он стал по-настоящему модным писателем. И сумел остаться в этой категории до сего времени — пройдя через брежневский застой, “Метрополь”, эмиграцию, долгую и не очень насыщенную весельем жизнь в США, попадание в яблочко с “Островом Крымом”, непопадание с “Новым сладостным стилем” и проч. Приезды. Вялость реакции на новые тексты. Отсутствие ажитации публики. Но все равно: новые рассказы, романы, интервью, эссе. Ни на мгновение не отпускать внимание публики, писать как заведенный, как каторжный, выдавать одну книгу за другой, благословляя время за новые возможности. Наращивать. Капиталистическая в том числе выучка: быть всегда в форме.
Аксенов, по всей видимости, не понимает, что такое широкая известность в узких кругах, — вернее, не хочет понимать, не хочет с этим (предложенным ему очередным поворотом истории) пределом мириться. Он с молодости узнаваем — по уникальности своей аксеновской интонации, по словесной походке. Конечно, очень талантлив! Вещи, которые выходили из-под его пера, могли быть лучше-хуже, но читатель ждал с трепетом именно аксеновской интонации. Эдакой усмешечки с хохотком из-под усов. У Аксенова были — и есть — подражатели, но эту манеру они и не пытались сымитировать, — она неподражаема.
Эта манера настолько органична для Аксенова, что следы ее присутствуют даже в “Московской саге”, почти освобожденной от фирменного аксеновского стиля. Изначально будущая “Сага” сочинялась автором с прицелом на сценарий телевизионного американского сериала. Там — не получилось, зато получилось здесь; оно и к лучшему, ибо какая могла там выйти развесистая клюква, даже страшно подумать, — если и здесь кислый вкус клюквы ощущается: я имею в виду двадцатидвухсерийную телеверсию.
Аксенов, запустивший себя, как ракету, но навсегда отравленный собственным попаданием в лидеры модного направления, еще в 1960 году понимает, что существование в резервации для такого, как он, — смерть при жизни. И делает все, чтобы выбраться за ограничивающие пределы. Ему нельзя, невозможно издаваться тиражом в тысячу экземпляров и делать при этом вид, что он уносит свой свет в пещеры. Он — писатель для читателей. Цифра тиража двадцать тысяч (тираж “Саги”, изданной в трех томах “Изографусом” — ЭКСМО накануне демонстрации сериала по Первому каналу) — это еще на что-то похоже.
6
“Московская сага” идеально подходит современному телеэкрану — Аксенов опять востребован, попал в стиль времени. Ретро. Советское ретро. Обязательно буржуазное. Дача в Серебряном Бору — хоть сейчас в передачу Маши Шаховой “Дачники”. (Жаль, что, по слухам, сгорела после съемок.) Весьма респектабельное семейство в центре внимания, эдакие советские Форсайты, — только, в отличие от английских, наши Градовы все славные, без изъяна. Все это наша история, — несколько раз повторил в телепослесловии бесконечно упростивший В. Аксенова постановщик Д. Барщевский. Парадокс: бунтарский Аксенов оказался самым настоящим примирителем. Он — писатель-оптимист, у него “вся эта наша история” все равно развивается к лучшему. Попав на поселение к мужу, Цецилия Розенблюм преображается — и преображает быт. Вероника, жена комдива, а потом маршала Градова, из сталинского лагеря возникает еще краше, чем была; в конце концов после гибели мужа выходит тоже не за сержанта — за американского полковника. Жизнь движется, улучшается, препятствия преодолимы. Аксенов витален, и проза его витальна — в американском скорее всего духе, избавленном даже от налета извечной русской тоски (toska — в словнике проекта нового словаря по современной русской культуре, над которым сейчас работает большая русско-англо-американская команда, так обозначается одно из ключевых для русской души понятий). Так вот: чего-чего, а toski у Аксенова не было и нет. Меня посещает крамольное соображение о близости удивительной аксеновской витальности к духу отечественного соцреализма. Аксенов признается, что, сочиняя свою “Сагу” (см. часть “Война и тюрьма”), впервые по-настоящему, во взрослом состоянии ума и духа, прочитал “Войну и мир” Толстого. Увы: не очень-то отягощены образованием были писатели-шестидесятники — получать образование приходилось на ходу, в том числе — во время собственного преподавания русской литературы американским студентам.
Выход “Московской саги” на современный российский телеэкран для Аксенова закономерен — это выход для литературы запасной, но широкий. И ведущий к тому читателю-зрителю, который тянется за положительным историческим мессиджем. Который не будет читать прозу депрессивную — прозу, погружающую в отчаяние, прозу о бесперспективности, о тупике, какой бы, с литературно-экспертной точки зрения, замечательной она ни была.
И вместо реального представления (знания) о том, что же за история произошла в России в ХХ веке, зритель получает готовый, расфасованный и хорошо упакованный полуфабрикат — миф-шлягер о красивой и достойной жизни на дорогой даче, у камина, в плетеных креслах, при полукрепостной Агаше с ее исключительными пирогами. Все было не так — в том числе и на казенных советских дачах в Серебряном Бору, — перечитайте хотя бы “Исчезновение”, “Время и место” Юрия Трифонова, для которого именно демифологизация истории была одной из главных целей его литературного дела (как и для Юрия Давыдова — правда, в пространстве его прозы жили другие времена и эпохи). Ну и что — значит, напрасен был литературный подвиг — в подцензурной России очищать ее историю, — чтобы в России неподцензурной опять подменять живую и не очень приятную подлинность телекартинкой — приятной для слуха и глаза во всех отношениях? Получается, что да, был такой опереточный малосимпатичный злодей Лаврентий Берия — но зато был и вполне симпатичный (несмотря на все инвективы) товарищ Сталин.
Мода — это ловушка.
Вчера — одна, сегодня — другая.
Вчера было модно быть антисоветским — сегодня в моде все советское.
Одновременно с премьерой “Московской саги”, сериала на самом деле беспомощного, с картонными фигурками, перемещаемыми в псевдоисторическом антураже, с бездарно написанными диалогами, фильма, в котором лучше всех играют дача и собака, в московском Доме кино прошла премьера “Долгого прощания” (экранизация Сергеем Урсуляком повести Юрия Трифонова). Фильм сделан очень грамотно, с чудесно одаренной молодой актрисой — Полиной Агуреевой — в более чем амбивалентной роли Ляли Телепневой, с настоящим (в отличие от “Саги”) актерским кастингом, снят прекрасным оператором — М. Сусловым; фильм печален, остро печален, безнадежно грустен, тут уже и впрямь присутствует та самая внесенная в энциклопедии русско-советская тоска как ощущение безысходности существования. Не буду разбирать фильм по косточкам, не буду анализировать соответствие/несоответствие режиссерского продукта нюансам трифоновской прозы, — как не разбирала и “Московскую сагу”. Важно, что здесь Урсуляком и его командой представлен совсем иной тип мироощущения: не советский, не “соцреалистический”, не “капиталистический”, а главное — не оптимистический.
Выход — через смежные — или даже далекие — искусства, возвращение к книге? Смотря к какой, смотря когда. Социологи (в частности, Даниил Дондурей) настаивают на том, что зрителю сегодня позарез необходим позитивный герой, на которого может быть сориентирована жизненная ролевая модель. Социологические предположения и версии, срабатывающие для теле- и кинопублики, не всегда срабатывают для читателя, становящегося — все более — фигурой изысканной и требовательной. Читатель может удовлетворить свою жажду позитивной героини/героя с помощью “сказок” (так позиционирует свои детективы Донцова, например). Может быть, в книге он все-таки ищет чего-то другого?
И здесь интересен, конечно, не столько “ответ” Б. Акунина—Г. Чхартишвили, сколько — на какой запрос этот ответ отвечает? Напомню, что книга называется все-таки “Кладбищенские истории”. И составлена она из шести эссе об известных всему миру городских кладбищах, сопровожденных авторскими, вполне любительскими, фотографиями (Хайгейтском в Лондоне, Пер-Лашез в Париже, Старом Донском в Москве, Грин-вуд в Нью-Йорке, древнееврейском на Масличной горе в Иерусалиме, Иностранном — в Йокогаме) и из шести рассказов кладбищенской тематики.
Конечно, это не “Бобок” Достоевского — я не уровень литературы имею в виду, а метод изображения мета- и просто проблем бытия.
Игровое повествование, нарядная книга, читать рекомендуется вслух, сидя у рождественского камина с кружкой глинтвейна в руке.
7
Возвращаюсь к индейцам. С одной стороны, индейцев в резервацию сначала загнали, потом — оставили там, отодвинув от достижений американской цивилизации (кроме, как я уже сказала, казино). С другой стороны, там заметна особая индейско-резервационная гордость — да, мы здесь, и наша таинственная жизнь проистекает здесь, закрытая от ваших жадных до зрелищ экскурсионных глаз. И наша бедность — особенная, не как у вас. И наши привычки, и наша одежда, и наша еда все равно вам недоступны — хоть скупите все безделушки, наш образ жизни останется с нами, и менять его мы не будем. Вот эта гордость, это высокомерие, эта эзотеричность не отличают ли и ту часть современной словесности, которая не только находится в катакомбах, но и уходит в них — под катакомбами я имею в виду и вполне веселые тусовки, на которых все, увы, знакомы?..
Может быть, гордыня (и соблазн) резервации связаны с продолжительным эффектом литературного андеграунда? Допуск туда был строг, исключение оттуда — казалось, было исключением из подлинной литературы, причем навсегда. В отнюдь не монастырской его жизни (почитайте мемуарную книгу Елены Шварц) был свой негласно-строжайший монастырский устав. Внутри круга — своя сакральность, посвященность, ритуальность. До сих пор ценится премия Андрея Белого, придуманная в андеграунде для андеграунда; всё, в том числе и премия, обрастает, конечно, новыми, не андеграундными персонажами (и жестами), стиль без чужих выдерживается с трудом, но эта андеграундная резервация была и спасением, и ограничением. Ограничениями. Исказившими не одну натуру. Откровеннее других об этом сказал Евгений Рейн в беседе с Дм. Стаховым: “Вот я иногда встречаюсь с талантливыми, интересными людьми — тут я обойдусь без имен, — которые говорят: в те времена мы не ходили по издательствам, мы работали в котельных, мы пили водку. Я их понимаю, я их уважаю, но я ходил по издательствам. Для меня издание книги было делом жизни и смерти. Если моя книга не выходит, то кто я? Какой-то андеграундный, богемный человек, мне что, эмигрировать?”.
Соблазн андеграундной резервации — как уже застывшей матрицы — существует и по сей день. Зачем Льву Рубинштейну писать на карточках? — это был вынужденно родившийся формат, в определенных исторических условиях сработавший. А ведь кто-то (не помню, право) отказался делать доклад о Мандельштаме в 1992 году: уже не ворованный воздух.
Можно, конечно, гордиться и своей эксклюзивностью — пятьсот экземпляров тираж, двести, сто, пятьдесят… кто меньше? Но такая эксклюзивность стремится к тому, что эрика берет четыре копии. Принтер по приказу выдаст три, и этого достаточно.
Выход за пределы активно ищут и те, кто изначально склонен к публичности, но по случайности попал в литературную резервацию; и те, кто отличается пристрастием к литературному эксперименту.
Еще более резервационной, чем литература в целом, ощущает себя и литературная критика: однако литературный и кинокритик либо не смиряет свою гордыню, либо пытается расширить рамки и выйти — в жанр филологического романа (Владимир Новиков), детектива (Татьяна Москвина), постмодернистского микста (Дмитрий Бавильский), стилизации любовного и мачо-романа (Владислав Курицын).
Угрозу литературной резервации запечатлел в январе 1997 года Григорий Чхартишвили лично, удостоенный за эссе “Образ японца в русской литературе” премии журнала “Знамя”. Премия — “За произведение, утверждающее ценности открытого общества”. Напомню, что никакого Б. Акунина тогда в природе (и в литературе) не существовало — он вместе со своими книгами о Фандорине и монахине Пелагии появится чуть позже. Напомню, чту он (Чхартишвили, не Акунин) сказал в своем празднично-благодарственном слове: “Погода стояла мерзкая, кончался високосный год, только что стало известно, что у литературных журналов опять упала подписка, и я решил, что, пожалуй, в 1996 году литературу я уже не люблю. Да и за что ее, постылую, любить? Год за годом она бесславно сдает позиции, сжимается наподобие шагреневой кожи <…> Наше с вами войско, как сказал один нобелевский лауреат, бежит под натиском ширпотреба”. Это — против. Но тут же последовало и за: “Пусть нас мало и с каждым годом все меньше, пусть наш голос звучит все тише и тише и скоро, вероятно, будет слышен только нам самим, но мы всегда можем последовать примеру буддийского монаха Энку”. Замечательный Энку, став совсем старым и немощным, лежал в склепе и звонил в колокольчик — “пока были силы. Давайте же и мы, сидя в склепе своих микроскопических тиражей, дышать в трубочку и звонить в колокольчик”. Прекрасная, по законам риторики выстроенная речь. Но на практике ее автор не ушел в “склеп”, а предпринял личный — и оттого еще более амбициозный — проект, мимо реализации которого высокая литература, в том числе и почти все журналы, с которыми он попрощался, прошли, высоко подняв головы. И вот сегодня раздвоившийся автор предпринял интригу воссоединения под одной обложкой — эссеиста-интеллектуала с детективщиком. Интрига с мессиджем, то есть посланием: и то, и другое в одном флаконе — не только возможность, но и реальность.
(Тираж — 50 000 экземпляров.)
Собственному призыву — последовать примеру звонящего в колокольчик — он не внял.
Оставил эту возможность другим.
8
Героически стремится оставить за собой обе территории — и резервацию, и цивилизацию — Владимир Маканин, совмещая в своих последних текстах эпатаж, предназначенный читателям, не приверженным идее сохранения резервации, с многозначительностью (старуха-смерть, коса и т.д.), которая может понравиться тем, кто предпочитает чтение для высоколобых. Поскольку я не принадлежу ни к тем, ни к другим — я лишь фиксирую происходящее, пытаюсь его объяснить, а не выбрать из двух, по моему мнению, зол — то и впечатления никакого эта героическая попытка на меня не произвела.
Как будто не выбирая стратегий, движется и развивается, отвлекаясь и разветвляясь затейливо, проза Людмилы Петрушевской. В свободном полете она пробует и осваивает разные жанры, языки и стили, всегда при этом оставаясь собою — Людмилой Петрушевской. Жертвуя порой читательским пониманием: так почти герметично написана ее последняя вещь, “Номер один, или В садах других возможностей” (ЭКСМО, 2004). Трудно, а то и невозможно разобраться в голосах и их сплетениях; трудно, а то и не хочется усталому читательскому уму расследовать неясный, брезжащий в потемках сюжет: постсоветская научная шарашкина контора типа НИИ, ученые, живущие на изощренно вымогаемые гранты, деградация языка и соответственно сознания, примитивность желаний и потребностей, опускающая бывшего современного человека до низшего слоя архаики. Да и архаика эта — не архаика, а результат распада. Вниз по лестнице, ведущей вниз, — но написано для обладающих священным знанием, что есть и что не есть истинная литература, с презреньем к тем, кто презрительно полагает настоящую литературу резервацией. Сами себя оградим от вторжения чужого и чуждого! И за пределы своего ограждения выходить не будем! А кто этого священнодействия не поймет — сам виноват, границу нарушил, два за выход заплатил, обратно ходу не будет.
Потому что за выход платит порой и читатель — тот, кто уже никогда не вернется в пределы литературной резервации: ему с Донцовой уютнее.
|