Ревекка Фрумкина. «Спасите наши души...». Ревекка Фрумкина
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Ревекка Фрумкина

«Спасите наши души...»

Я лингвист и психолог. Мои научные интересы сложились так, что я много лет целенаправленно, в условиях клиники наблюдала больных с самыми разными нарушениями речи, мышления и настроения. Как исследователь я могла позволить себе роскошь, невозможную для практикующего врача: выбирать больных, руководствуясь логикой своих задач и недоумений. Поэтому я изучала аутичных детей и больных шизофренией взрослых, больных с нарушениями речи из-за травм и инсультов и людей с виду здоровых, а на самом деле страдающих бредом ревности и преследования. Параллельно я читала все, что могла раздобыть, — и таких наших классиков как Ганнушкин и Сухарева, и свежие американские журналы (в 60—70-е годы Ленинка их еще получала), а в особенности тома case studies, то есть подробные описания историй болезни отдельных пациентов, которые щедро издавались в США. Думаю, что объем прочитанного мною по психиатрии и психопатологии намного больше того, что успевает прочесть будущий психиатр в ординатуре, и уж безусловно шире того, что требуется при защите диссертации на соответствующую ученую степень.

По мере того как мне открывался этот странный и бесконечно сложный мир “иного”, мой собственный мир тоже стал иным. Так я действительно стала взрослой — если под взрослением понимать формирование того миропонимания, к которому позже жизненный опыт только добавляется, расширяя и усложняя понимание себя и Другого, но не меняя сущностные установки.

Именно тогда — а ведь мне было уже под сорок! — сформировались мои самые общие понятия о человеке, об извилистых путях, на которых мы пытаемся достичь хотя бы минимального уровня гармонии с другими людьми, о том, сколь сложны механизмы, обеспечивающие выносимость “бремени бытия”. Главное же — я простилась с иллюзиями, порожденными рационалистическим пониманием мира, свойственным, как я думаю, не мне одной, а скорее моему поколению (это нас потом назовут шестидесятниками).

Сегодня уже трудно сказать, чем объяснялся этот рационализм — во всяком случае, не одним лишь невежеством. В конце концов, я со студенческих лет читала на трех языках, и если чего-то не знала, то не потому, что узнать это мне было неоткуда, а потому, что я не умела задавать нужные вопросы.

Еще Станиславский сказал: “Играя злого, ищите, где он добрый”. Не думаю, однако, что кто-либо в моем окружении задумывался о внетеатральном смысле этой фразы. Конечно, человек противоречив. Но что один и тот же человек может одновременно, а не попеременно быть жуиром и домоседом, равнодушным и чувствительным, хладнокровным и уязвимым — и все это в каждом движении души и во всяком помысле, — тогда это оставалось за пределами вообразимого.

Любопытно, что среди моих друзей и коллег (это преимущественно лингвисты и математики) были очень распространены представления, что нормальный человек в обыденной жизни руководствуется чем-то весьма близким к правилам формальной логики. Как я теперь понимаю, эти блестящие исследователи — авторы сложных математических и лингвистических концепций, утонченные ценители музыки и искусства — в своем понимании человеческой психики смолоду были довольно-таки примитивны. С рационалистических позиций оставалось лишь отрицать пропасть, которая так часто разделяет мотив и поступок. А для обсуждения этического конфликта, когда цели противоречат ценностям, вообще не просматривался какой-либо инструментарий. Однако я не припоминаю, чтобы это кого-нибудь особенно занимало.

Все это я осознавала очень и очень постепенно — и досталось мне мое осознание дорогой ценой. Размышляя о том периоде своей жизни спустя тридцать лет, я понимаю, что тогда пыталась не постичь умом, а сделать для себя внутренне бесспорным культурную относительность представлений о психической норме. Ведь одно дело читать о подобном в книгах, но совсем другое — усвоить эти представления так, чтобы они работали почти на уровне инстинкта.

Вот несколько эпизодов, проясняющих пройденный мною путь.

Женя

В ту весну у нас дома жил Игорь, сын моего дальнего родственника. Он готовился к экзаменам в Консерваторию, а пока что подрабатывал уроками фортепьяно. Среди его учениц была дочь моих знакомых — девочка лет шестнадцати, при нечастых встречах с которой я вспоминала строку Пастернака “Мне в сумерках ты все пансионеркою...” — было в ней что-то трогательное, что ли. Звали ее Женя.

Однажды поздним вечером позвонил мне отец девочки и как бы полушутя спросил: “А где ваш ребенок?” Наш “ребенок” давно уже был дома. Женя, с которой Игорь после занятий некоторое время гулял по Чистым прудам и расстался у метро “Кировская”, домой не вернулась. Она не вернулась и утром...

Мне и в голову не пришло упрекать Игоря в том, что он не довел Женю до дверей ее квартиры — во-первых, они расстались около семи вечера, а во-вторых, тогда это не считалось чем-то обязательным. В конце 60-х годов прошлого века Москва была относительно спокойным городом — ни “разборок”, ни наркотиков, не говоря уже о терактах. Поэтому ни после школьного вечера, ни из Консерватории меня не встречали отец или муж, не провожали до дверей приятели, а если и провожали, то ради разговоров, а не ради моей безопасности.

У дежурного по городу об исчезнувшей девочке не было сведений.

Женя вернулась через сутки, заплаканная и с разбитыми в кровь ногами.

В изложении Жениной мамы история выглядела так. Женя вышла из метро на “Комсомольской”, где села в электричку и доехала до городка, близ которого семья когда-то снимала дачу. Куда и зачем она затем направилась, она не помнила. Позже (видимо, утром следующего дня) она обнаружила, что идет по разбитой проселочной дороге. До железнодорожной станции ее подвез водитель не то трактора, не то самосвала. Денег на электричку у Жени не было, но она все же села в поезд. Всю дорогу она плакала; никто ни о чем ее не спрашивал. От вокзала домой она добралась пешком.

Я тогда только начинала всерьез заниматься психиатрией, однако мне было ясно, что этот сюжет не укладывается в рамки “нормы”, как бы ее ни понимать. Родители Жени, измученные пережитым, были склонны подождать, полагая, видимо, что “само уляжется”. Я, напротив, испытывала острое беспокойство, не имея на то, строго говоря, никаких объективных оснований: я — не врач, ребенок — не мой, да и с родителями Жени меня связывала скорее давность знакомства, чем особо доверительные отношения.

Таким образом, мои дальнейшие поступки не имели рационального объяснения.

Сначала я позвонила матери одного своего студента, с которой не была даже шапочно знакома — лишь знала, что она психиатр с большим стажем. Доктор К. выслушала то немногое, что я могла ей сообщить, и велела — именно велела, а не “любезно согласилась” — привести к ней девочку. Затем я, вторгаясь в чужую жизнь без всякого на то права, попросила маму Жени о встрече. То, что я от нее услышала, меня так поразило, что я помню эту историю почти дословно.

Примерно годом раньше Женя разбудила ночью родителей со словами: “Вы тут спите, а я погибаю”. Она пыталась вскрыть себе вены на руке — к счастью, это был не более чем порез. Потрясенные мама с папой (замечу, потомственные интеллигенты с учеными степенями и званиями) отринули мысль о том, что единственную дочь они могли бы повести в заведение с вывеской “Психоневрологический диспансер”: ведь это такая травма! Вместо этого они пригласили своего приятеля-невропатолога и попросили поговорить с девочкой.

И он согласился! То есть, я хочу сказать, что врач, уже зная о суицидальной попытке, — да будь он хоть офтальмолог — согласился просто поговорить, и этим ограничился. А тем временем девочка, выросшая в нерелигиозной семье, начала не просто проявлять активный интерес к религиозным проблемам, но в свои 15 лет тайком съездила в другой город (я уже забыла, куда именно) на коллективную исповедь, пытаясь, видимо, как-то снять раздиравший ее внутренний конфликт. (Абсолютную необычность такого поступка могут оценить лишь те, кто в 60-е годы был уже взрослым. Нынешняя молодежь, кажется, думает, что пасхальную Всенощную и тогда показывали по телевидению).

Итак, выраженное в явной форме начало болезни наблюдали трое родственников (родители и бабушка) и один врач. И не предприняли ровным счетом ничего. Фактически я вынудила родителей показать Женю психиатру — во-первых, я уже договорилась и, во-вторых, предупредила, чтобы они даже думать не смели о гонораре. Доктор К. положила Женю в больницу. Полагаю, что вовремя.

У Жени оказалась одноприступная форма — неважно, как мы назовем ее заболевание. Главное, что она довольно быстро вернулась в жизнь. Окончила институт, у нее счастливая семья. Конец фильма.

Андрис

Эта лингвистическая конференция была чудовищной по огромному числу участников и уже поэтому бессмысленной. Я что-то докладывала и где-то председательствовала. Когда в перерыве мне представили Андриса, то я тут же забыла его имя — оно мне ничего не говорило. Вскоре он мне позвонил, и оказалось, что именно ту задачу, которой Андрис намеревался заняться, я в свое время забросила как нерешаемую.

Подружились мы неожиданно быстро и как-то вопреки принадлежности к одному “цеху”, поскольку тут наши позиции всякий раз оказывались противоположными. Зато поразительным образом совпадало все остальное — восприятие музыки, живописи, природы, стихов. Андрис был молчалив, так что “совпадения” обнаруживались на уровне неких флюидов. Вкус у него был безошибочный. Он стал бывать у нас дома, изредка приезжал на дачу. В начале лета, когда цвели липы, и осенью, когда начинали краснеть клены, мы подолгу гуляли по Москве.

Для меня это были нелегкие времена: умерла мама, я долго лежала в больнице, потом один за другим ушли родители мужа, сам он тоже болел... На Андриса можно было рассчитывать всегда, а не только тогда, когда у него было время или настроение. Я не думала, что в зрелом возрасте можно обрести не просто нового знакомого, но близкого друга.

Правда, это была дружба на его условиях. Я чувствовала, что он очень оберегает свою отдельность и независимость. Первые несколько лет я вообще ничего не знала ни о его прошлом, ни о его родных. Однажды Андрис показал мне дом в центре Москвы, где вырос. Будь мы ровесниками, мы были бы почти соседями — но я была старше его на пятнадцать лет. Теперь Андрис жил в зеленом районе, в маленькой однокомнатной квартире, где я любила бывать — впрочем, случалось это раза два в год. Так прошло лет семь...

Как-то ближе к вечеру на дачу принесли телеграмму. В отсутствие телефона телеграмма была способом связи, а не безусловным вестником несчастья, — но не в тот раз. Андрис сообщал, что он в кардиоцентре, “попал в реанимацию”. Я застыла с телеграфным бланком в руках: в моем сознании это никак не совмещалось с внешностью викинга и пристрастием Андриса к горным лыжам. “Что ты сидишь?” — воскликнул мой муж и дал мне расписание электричек.

Через два часа я стояла у окошка реанимации, где мне сказали, что такого больного у них нет. К моему несказанному удивлению, больной был в холле. Мы вышли с ним в больничный сквер и сели на ближайшую скамейку. Андрис был очень напряжен и вовсе мне не рад. Не докончив сбивчивого рассказа о том, как он здесь оказался, стал оглядываться и сказал каким-то чужим голосом: “Давайте пересядем — вон другая скамейка”. Мы пересели. Выходило, что в больницу он попал не потому, что у него болело сердце, а “чтобы избежать... чтобы избавиться от... В общем, за ним давно следят и это был единственный выход”. “Нет, лучше походим”, — с этими словами он встал, не предложив мне руку, что при его рыцарственных манерах выглядело по меньшей мере неестественно.

Я не была растеряна — я была убита. Преследовать Андриса было некому и незачем. Это было возможно лишь в мире его бреда. Так общий мир, где мы слушали музыку и с балкона его квартиры смотрели на цветущую черемуху, разломился. И без Андриса он был мучительно пуст.

В то время я уже достаточно “продвинулась”, чтобы не пытаться разуверять бредового больного. Я лишь попыталась его успокоить — он все сделал правильно, потому что в больнице его уж точно не станут искать.

Через полтора месяца я под расписку забрала его уже из другой кардиологии — он пожаловался мне, что соседи по палате что-то подсыпали в его коробку с сахаром. Когда мы сели в такси, он был похож на узника, внезапно получившего свободу. Видимо, на некоторое время его бред отступил.

Вскоре он появился у нас на даче — его подвез живший неподалеку общий знакомый. Андрис не мог усидеть на месте и напоминал человека, испытывающего приступ “дорожной лихорадки”. Мысли его явно были где-то далеко. Постороннему эта напряженность показалась бы смущением воспитанного человека, явившегося в дом без приглашения. Я же поняла, что дело плохо, и увела его с террасы в сад, где мы сели на скамейку, окруженную отцветающим жасмином. После нескольких этикетных фраз мой друг понизил голос до полушепота и сказал: “А вы разве не видите — они же прямо здесь!..”. При этом он выразительно посмотрел на благоухающий куст. “Ну хорошо, — сказала я, — если им интересно, пусть слушают, почему я перечитываю Пруста”.

Следующие два дня были для меня откровенно тяжелы. Часов до пяти рядом со мной был почти прежний Андрис, но ближе к вечеру он мрачнел, и я видела, что он не в силах оставаться на месте. По заросшим тропинкам нашего тихого поселка мы уходили далеко от дома, но это было “одиночество вдвоем”. Друг мой шел молча, погруженный в мир своих фобий, меня же подавляло чувство собственного бессилия.

Прошел год, прежде чем мне удалось убедить Андриса поговорить с моим давним другом — психиатром: молодой человек стал плохо спать, а для снотворного нужен был рецепт. Это был удачный предлог, потому что, кроме снотворного, психиатр выписал ему еще кое-что. Этой малости хватило, чтобы бред и страхи у Андриса исчезли.

Но, как сказал Пастернак по другому поводу, “и этой / утратой открылся закат / уюта и авторитета”: Андрис аккуратно меня покинул. Конец главы.

Анюта

Анюта, как ее между собой с нежностью звали младшие коллеги, была врачом-биохимиком. Своей семьи у нее не было, жила она со старенькой тетушкой и успешно занималась научной работой. Молодежь ее любила за ненавязчивую доброту и участливость. И вдруг ранним утром позвонил мне ее аспирант и, захлебываясь от рыданий, сказал, что Анюта покончила с собой, выбросившись из окна.

Мне Анюта представлялась человеком очень рациональным, ровным и не склонным к порывам. Тем ужасней был такой уход из жизни — и это в неполные пятьдесят лет! Всякое самоубийство вызывает у окружения чувство вины и желание найти какое-то объяснение случившемуся. Мы так убивались и так винили себя, что не очень вникали в содержание оставленной Анютой предсмертной записки, хотя это был довольно пространный текст. Уже после похорон я к нему мысленно вернулась, и только тогда до меня дошло, что при всей обстоятельности записка была крайне нелогичной, а местами даже бессвязной.

В записке не было ни обвинений, ни самообвинений, ни каких-либо внезапно открывшихся невыносимых обстоятельств. Все выглядело куда абсурднее и страшнее: Анюта не хотела и не могла жить дальше, потому что участковый терапевт отказался продлить ей больничный лист!.. Ну да, в последнее время Анюта действительно чувствовала себя очень утомленной, все уговаривали ее взять отпуск, но она упорно отказывалась. Впрочем, условия работы позволяли ей не приезжать в лабораторию четыре-пять дней, но она и этого не сделала.

Да, у нее был давний туберкулез почки. Так ведь не рак же!

Крайне удрученная, я рассказала все это своему коллеге — психиатру. “Проспали! — воскликнул он. — Элементарно проспали! У нее наверняка начиналась уремия (отравление организма из-за плохой работы почек. — Р.Ф.), и обычное следствие этого — острая депрессия, дальше — сами знаете...”

Что бывает “дальше”, я, действительно, уже знала. Финал сюжета.

Сережа

Эту историю я начну с конца. Сережа уже давно живет в Австралии, у него большая семья, хорошая работа (он сильный программист) и замечательно красивый дом. Ему за сорок, старшие дети уже окончили колледж. Изредка Сережа пишет мне по электронной почте, а к Рождеству обязательно присылает открытку. Роскошествами Сережиного сада я могу любоваться на его страничке в Интернете.

А вот начало истории. Много лет назад мы с сыном моего друга второкурсником Колей поехали в Подмосковье кататься на лыжах. Коля позвал с собой приятеля. Отправившись на трамплин, он оставил меня на лыжне под присмотром молчаливого молодого человека. Так мы познакомились с Сережей. Впрочем, правильнее было бы сказать, что так мы встретились, потому что за полдня Сережа произнес — притом с трудом — две-три короткие фразы. Он не просто заикался — по существу, он вообще не мог говорить. Лицо его было застывшим, как маска.

От Коли я узнала, что Сережа окончил математическую школу в небольшом южном городе и в 16 лет поступил в МГУ. Жил он в общежитии, где его соседями были обычные взрослые мужчины, преимущественно с других факультетов. Судя по отдельным замечаниям Сережи, эти студенты умеренно пили, умеренно матерились, умеренно хвастались мужскими победами. Сережу они не обижали, но просто не замечали, а значит — и не стеснялись. Для них его как бы и не было.

Сережа был одинок, как брошенный малолетний ребенок, да он и был им — по сравнению с соседями по общежитию. Он вовсе не был избалован. Но до недавнего времени его жизнь была ограничена родительским домом, школой и библиотекой и в немалой степени катилась сама собой. Родители преподавали в техникуме, семья жила очень скромно, но у Сережи был проигрыватель, и он любил “уходить в музыку”. В школе его особенно выделял учитель математики, но ни с ним, ни с одноклассниками, ни с родителями у Сережи не было особо близких отношений. (Чтобы узнать от Сережи это немногое, мне потребовалось несколько месяцев — настолько он был закрыт для общения.)

Выходило, что Сережа был как бы самодостаточен, но только в той мере, в какой сохранялась привычная обстановка. Заикался Сережа давно, но слегка — и это ему не мешало. Как оказалось, до поры. Теперь он не просто говорил с огромным трудом, но создавалось впечатление, что ему трудно все, а в особенности — любой выбор. За столом он застывал с чайной ложкой в руке, явно пребывая где-то не здесь.

Я воспользовалась своими профессиональными знакомствами и отправила Сережу на консультацию к лучшим специалистам по логоневрозам. Собственно, мне нужен был не столько диагноз, сколько справка для академического отпуска: весеннюю сессию Сережа наверняка не сможет сдать, и что тогда?

Справку Сереже дали, изругав меня за столь “запущенного больного”, как если бы я была ближайшей родственницей или врачом соответствующего стационара. Однако именно мне пришлось взять на себя обе роли, потому что больше некому было это сделать. Избавив Сережу от груза обязательств, выполнять которые он не имел сил, я сделала первый шаг. Теперь надо было изъять его из обстановки, которая провоцировала изоляцию и отчужденность. Легко сказать — “изъять”! Во-первых, куда ему деваться из общежития, а во-вторых, чем его занять? (Сегодня к этому пришлось бы добавить мысль о том, как его прокормить — Сережа был, что называется, косая сажень, но в конце 70-х еда была дешева).

В тот момент мы с мужем после долгих мытарств наконец обменяли нашу жилплощадь и собирались переезжать в большую, но весьма запущенную квартиру. Так Сережа оказался “при деле”. Сначала он жил у нас на даче, а в город мы с ним ездили упаковывать вещи, потом он помог нам с переездом и ремонтом.

Сережа по-прежнему был немногословен, но теперь с ним все же можно было беседовать, “маска” с его лица исчезла. Нередко он вел себя как человек, который спросонья не вполне ориентируется во времени и пространстве — он терял свои вещи, наши ключи и инструменты. В целом же Сережа был приветлив, с удовольствием угощал меня как-то по-особенному поджаренной картошкой, ремонтировал что умел, ходил со мной на рынок. Хотя его присутствие никогда не было мне в тягость, я понимала, что этот “санаторий” надо вовремя закрыть. Решиться на это было трудно — но через полгода Сережа смог вернуться в общежитие. Конец истории см. выше.

* * *

Из четырех рассказанных мной сюжетов два — со “счастливым” концом (Женя и Сережа), один завершился трагически, а об Андрисе я знаю только то, что он работает там же, где раньше, так что его история — с открытым финалом.

Можно ли сказать, что описанные мною персонажи были людьми с несомненными отклонениями от психической нормы? И да, и нет.

До поры до времени Женя была обычной школьницей. Точнее говоря, вела себя как обычная школьница. Или почти обычная. Сережа, как мне много позже рассказала его мать, всегда был очень замкнутым ребенком, а когда пошел в школу, уже сильно заикался. О внутреннем мире Анюты я не возьмусь судить: наши отношения были товарищескими, но не более того. Андрис, несомненно, был человеком не просто необычным, но во многом откровенно странным, однако подметить эти странности мог лишь тот, кто знал его, как я, то есть очень близко.

Тем не менее, Женя без видимых причин пыталась вскрыть себе вены и в состоянии бреда сбежала из дому, сама не зная куда и зачем (подчеркну, что у нее были самые нежные отношения с родителями). Сережа рос в обычной семье, но всегда жил как бы в скорлупке, отгороженный от мира сначала своей натурой, а потом и своим логоневрозом. Анюта, которую я знала только зрелым человеком, отличалась особой требовательностью к себе и, скорее всего, неоднократно пыталась переломить любые свои слабости, хотя, будучи врачом, могла бы догадаться, что ей нужна помощь — но, быть может, она ее не желала? Наконец, Андрис на моих глазах пережил состояние бреда преследования.

Женю и Андриса из бредового кошмара вытащили лекарствами.

Сережу, будем считать, вылечили психотерапией.

Анюта, которой объективно (это, увы, предположение) можно было помочь, если бы ее состояние не “проспали”, погибла.

Но ведь и Женю почти “проспали” ее родители, обратившиеся после неудавшегося суицида к невропатологу, тогда как им позарез нужен был психиатр! И что с того, что дело было сорок лет назад? Случалось ли вам слышать, что кто-то сегодня по собственной воле взял да и записался на прием к психиатру?

У Ксении, физически крепкой женщины под шестьдесят, каждую весну случается жестокая бессонница. Она сопровождается невозможностью сосредоточиться, нежеланием всяких контактов, потерей вкуса к жизни. Отменяется празднование дня рождения. Начинают засыхать комнатные цветы, до которых она всегда была большая охотница. Прогулка с собакой превращается в проблему. Сын настаивает, чтобы Ксения пошла наконец к невропатологу, и просит меня ее уговорить. Он крайне удивлен, когда я отвечаю, что невропатолог ей не поможет, что нужен психиатр: “Да, мама больна, но ведь она нормальная!”.

Поди объясни, что вполне “нормальные” люди страдают страхами, слезливостью, бессонницей, ночными кошмарами, неопределенной тревогой, непонятными болями, вздрагивают от любого громкого звука, боятся оставаться одни дома, в любой бородавке видят злокачественную опухоль. Так у кого же им искать помощи?

Врачи, именуемые в нашей медицинской традиции невропатологами, занимаются совсем другими страданиями, а именно заболеваниями нервной системы — как периферической, то есть радикулитами, невритами, так и центральной — инсультами, рассеянным склерозом, опухолями мозга. Иными словами, невропатологи лечат такие нервные болезни, которые имеют локализацию: хороший невропатолог определит локус поражения с точностью до миллиметра.

Но душа ведь не имеет локализации!

Этот факт в сильно искривленном виде отражен в бытовом выражении “все от нервов”. Обыденное сознание таким способом выражает неочевидность, нелокализованность причин, по которым у одного человека — мигрени, у другого — бессонница или, наоборот, сонливость, у третьего — боязнь открытого пространства, у четвертого — ни с того ни с сего язва желудка. Но что, собственно, значит от нервов — от каких нервов? Где они? Везде и нигде...

Тем не менее, ипохондрия, раздражительность, нарушения сна, обостренная подозрительность, необоснованная тревожность — все эти несомненно аномальные, болезненные душевные состояния называются неврозами. А люди, их испытывающие, несомненно нуждаются во врачебной помощи. Оказать именно такую помощь — задача врача-психиатра.

Своего рода внутренний и почти непреодолимый барьер, из-за которого мы лишь в самых крайних случаях готовы обратиться к психиатру, — очень важный и в высшей степени тревожный факт нашей культуры. Медики знают, что длительное состояние глубокой подавленности, то есть депрессии, случается не реже, чем радикулит или мигрень (не говоря уже о том, что причиной мигрени или болей в спине нередко являются не болезни “тела”, а состояние души). Депрессия может сопровождаться тоской или тревогой, страхами и чувством физического изнеможения, отвращением к себе и всему вокруг, а главное — чувством потери жизненной перспективы. Неуверенность в будущем парализует, уверенность в его отсутствии — убивает наповал. Так на пике признания покончил с собой писатель Юрий Карабчиевский, мужественно переживший бедность и безвестность; так в расцвете сил ушел всеми любимый актер Олег Даль.

Однако слышали ли вы даже от близких людей слова: “У меня депрессия”? Это ведь равносильно признанию в том, что человек испытывает душевные мучения без законных причин! Разве это нормально? Как если бы можно было приказать себе не страдать без должных оснований...

Кстати говоря, независимо от того, как мы настроены в каждый отдельный момент, всегда существует мучительный контраст между радостью отдельного мгновения и трагизмом жизни в целом, потому что человек смертен. Именно этот контраст имел в виду Бердяев, писавший: “Всю жизнь меня сопровождала тоска... Я как раз испытывал тоску в моменты жизни, которые считаются радостными”. Можно сказать, что Бердяев испытывал так называемую экзистенциальную тоску: он не просто постоянно ощущал то, что все мы смертны, но остро переживал конечность любого индивидуального существования, то есть экзистенции как таковой. Именно это личное переживание трагедии каждого человека побуждало его к размышлениям о смысле творчества, о свободе, долге и вере. При этом Бердяев был человеком огромного жизненного напора. Соответственно, трагическое ощущение хрупкости человеческой жизни не повергало его в депрессию и ступор, а находило воплощение в творчестве — в книгах, статьях, дискуссиях.

Способы переживания депрессии, равно как и способы борьбы со своими страхами, мнительностью и подозрениями, всегда обусловлены культурно. Депрессия, бессонница, мучительная тревога бывают у всех: у детей и взрослых, у политических деятелей и официантов, у домохозяек и профессоров, у горожан и жителей глухих деревень. Различаются лишь формы проявления этих переживаний: по-разному отчаиваются, по-разному спиваются, по-разному реагируют на измены и потери. Впрочем, в человеке культурно обусловлены и прочие проявления его отношений с самим собой и с “другими”: с ближними и чужими, с Богом и обществом, со своей референтной группой (“карассом”, как любил говорить Курт Воннегут) и теми, кто находится за ее пределами. Так что состояние подавленности, чувство тупика или краха мы бессознательно “овнешняем” именно в предложенных (и даже навязанных) культурой представлениях.

Для человека русской культуры как-то непривычно сказать о себе: “У меня в душе что-то неладно”. Андрис всегда ссылался на магнитные бури, новолуние, жару и холод; Сережа — на невозможность побыть одному; Ксения — на равнодушие сына и его же чрезмерную опеку.

Менее всего понятны механизмы депрессии, возникающей как будто “на пустом месте”. Здесь психиатрия достигла значительно больших успехов в лечении, нежели в понимании причин. Впрочем, с причинами и в других областях медицины дело обстоит не блестяще, просто это нас не так занимает. Или не так сильно раздражает?

В самом деле. Никто не говорит человеку, у которого кашель: “Возьми себя в руки”. А вот тот, кто жалуется на бессонницу или у кого “глаза на мокром месте”, раньше или позже именно это и услышит: кашель — ясное дело, болезнь, а слезливость или упадок сил — вроде бы каприз... Меж тем подлинная депрессия, не сводимая к незначительным перепадам настроения, часто начинается именно с бессонницы. По крайней мере, с этого момента мы уже не в силах ее игнорировать. Мы — это не какие-то редкие экземпляры. Это огромное количество людей во всем мире.

Русская культура — по преимуществу “культура вины”.

Американская культура — по преимуществу “культура стыда”. В Америке не принято быть несчастным. У нас — не принято быть счастливым.

Замечали ли вы, что у нас люди опасаются строить планы на сколько-нибудь далекое будущее? И это тоже культурная доминанта, а не показатель настроений нашего смутного времени. Лев Толстой, будучи здоровым и далеко не старым человеком, добавлял о своих планах на будущее: “ебж” — значит “если буду жив”. Мы выражаем сходные ощущения в таких житейских формулах, как “если ничто не помешает”, “Бог даст, будем живы” и т.п. А обращали ли вы внимание на то, с каким опасением у нас говорят о своей удаче? Доводилось ли вам слышать — нет, не с экрана телевизора, а от знакомых и друзей что-либо вроде: “Знаешь, я совершенно счастлив”? Какая нелепая, абсолютно нерусская фраза...

Культура, “обязывающая” человека быть счастливым, разумеется, не может этого сделать — иначе человек перестал бы быть самим собой. Но она предлагает некоторые культурно-специфические формы преодоления этого состояния: любой может обратиться в общество “Анонимные алкоголики”, к психиатру, к психоаналитику, в многочисленные реабилитациюнные центры, группы взаимной поддержки одиноких матерей или отцов. Эта дорога не всегда была столь пряма и хорошо вымощена, но она существует очень давно. Теперь в США проводится общенациональный день “Внимание, депрессия!”, когда каждый может обратиться к врачу в специально открытых по всей стране пунктах. Депрессия в Америке считается социальной болезнью — подобно тому, как в СССР социальной болезнью считался туберкулез легких.

У нас же больному, ощущающему душевный дискомфорт, обратиться некуда — разве что в психоневрологический диспансер. Но много ли вы знаете случаев, когда человек идет туда не за справкой о том, что он “не состоит на учете”, а именно к доктору, да еще и по своей инициативе — с надеждой избавиться от ночных кошмаров или от отвращения к еде? И тут вовсе не исключение родители Жени, которых так ужасала сама возможность посещения этого медицинского учреждения (кстати, ничем не отличающегося от любой районной поликлиники), что они едва не потеряли любимую дочь.

Сам совет обратиться к психиатру у нас и сегодня воспринимается как неуместный или даже оскорбительный. Вам его могут и не простить (видимо, так я потеряла Андриса). Зато консультация невропатолога — бесполезная в случаях, когда болит душа, а не рука или спина, — это то, на что наши сограждане согласны и за что они нередко платят немалые деньги.

Социальные и исторические причины этого феномена понятны. Это и карательные функции советской психиатрии, в результате чего “психушка” все еще считается прежде всего тюрьмой, а вовсе не больницей, куда иногда необходимо поместить больного для его же пользы. Это и практика “постановки на учет”, сопровождавшаяся проблемой “снятия с учета”. Это еще и следствие многолетней изоляции нашей культуры в целом (а не только медицинской) от общемировой практики психологического и клинического консультирования.

Тут в известной мере еще и отголоски традиции немецкой медицинской школы, где страдающий бессонницей или тревогой и сегодня обратится к врачу, который называется Nervenartz, то есть “врач по нервным болезням”. В немецкой системе здравоохранения Nervenartz совмещает в себе функции невропатолога и психиатра, и при подозрении на собственно психическое расстройство именно он направит больного на необходимые диагностические исследования — для начала к клиническому психологу.

Во всем мире клинический психолог — массовая профессия. У нас только недавно появились настоящие клинические психологи с университетским, а не узко-специальным образованием. Кстати, совет обратиться к психологу не встречает такого сопротивления, как совет показаться психиатру. Ведь в представлении среднего человека психолог — это нечто вроде специалиста “по душе”, тогда как психиатр — специалист по “психам”. К психологу обращаются ради разговора, за советом, к невропатологу — “за таблеткой”. Ну а к психиатру больного надо тащить силой или завлекать уговорами, уверяя, что “это совсем не страшно”.

Меж тем число наших сограждан, остро нуждающихся не только в психологической, но и в психиатрической помощи, сильно превосходит возможности нашей медицины даже в сугубо количественном аспекте. Беженцы и вынужденные переселенцы, жители вымирающих закрытых территориадьных образований и рабочие убыточных шахт, трудоспособные люди, чей социальный статус резко понизился вследствие произошедших перемен — все они жертвы тяжелейших стрессов и, как правило, достаточно далеки даже от широко понимаемой психической нормы. Что уж говорить об “афганском” или “чеченском” синдромах...

А внешне успешные “трудоголики”, живущие на постоянном допинге — и хорошо, если только на кофе и сигаретах, потому что есть еще и психостимуляторы!

Наркотики — отдельная тема, которой я не буду здесь касаться. Отмечу лишь, что наркоман как личность — такой же человек, как больной туберкулезом или гепатитом, то есть прежде всего больной. К алкоголизму в нашей культуре относятся в высшей степени терпимо (“Что пристали к человеку? Не видите, он выпимши...”), а вот наркозависимость не вызывает никакого сочувствия. Мы коллективно ненавидим наркоманов, потому что заранее осознаем себя их потенциальными жертвами. Но ведь из того, что многие преступления совершаются наркоманами, не следует, что любой наркозависимый — заведомый преступник. До поры наркоман причиняет вред лишь себе, да и приверженность к наркотикам возникает, в среднем, не от хорошей жизни.

Вместо финала расскажу о том, о чем “приличные” люди публично не рассказывают — о собственном опыте наркотического переживания.

Когда-то у меня был отличный сон. В десять лет я не слышала ночной сирены, оповещавшей о начале бомбежки. В двадцать — в разгар сессии засыпала на полчаса в душной читалке математического факультета МГУ, положив голову на собственный локоть. В тридцать — спала в палатке, где мы в полусне поворачивались на другой бок по команде Игоря Мельчука, потому что палатка была на двоих, а нас было четверо.

В тридцать пять я тяжело заболела и с тех пор была вынуждена спать со снотворным. Мне повезло: я годами принимала одно и то же весьма примитивное лекарство, и оно мне помогало: я спала нормальным физиологическим сном с обычными сновидениями. Однако лет через десять я стала многократно просыпаться среди ночи от приступов сильнейшего сердцебиения, как если бы меня кто-то тряс за плечо и кричал по меньшей мере “Пожар!”.

Мне давали сердечные, меняли снотворное — безрезультатно. По утрам я бывала совершенно измучена, и это тянулось довольно долго, пока тот мой друг, который потом будет лечить Андриса, не предложил мне попробовать некое малоизвестное (у нас) французское лекарство — для начала хотя бы половинку таблетки на ночь вместе с моим обычным снотворным.

Зная непредсказуемость своего организма, я приняла четвертушку.

Той ночью приступы сердцебиения меня не мучили, так что я выспалась. Но главное было не в этом. Из окна моей квартиры утром на меня смотрел совсем иной, чем накануне, мир. Все выглядело свеже-промытым, краски — ярче, контуры — отчетливее, объемы — рельефнее. Но и в комнате тоже как будто что-то изменилось: я любила свою квартиру, но сейчас мне показался особенно удачным цвет занавесей, особенно изысканной — ваза “Галле”, доставшаяся от мамы. Хлеб был свежим, кофе благоухал... И все же я осознавала, что внезапно одарившие меня радостью и новизной “впечатленья бытия” исходили извне. Точнее — от четвертушки маленькой розовой таблетки. Вечером я приняла, как было предписано, половинку. Спала я нормально, но наутро ощущения яркости красок и новизны мира не повторились.

“Это было классическое наркотическое переживание”, — не без удивления отметил мой доктор, когда я пересказала ему то, что описано выше. Даже обратившись к литературе, мы так и не поняли, почему столь невинное средство однажды возымело такое действие.

Зато мне раз и навсегда стали ясны мотивы, по которым люди прибегают к наркотикам. Вы представьте себе, как это, на первый взгляд, просто: “скушал” (или укололся) — и трудная, тоскливая жизнь вновь обрела вкус и краски, все стало хорошо и просто. Кто в этот момент станет задумываться о последствиях?

О последствиях — равно как и о причинах — должно думать все общество.

Если определенных норм нет в культуре, откуда они возьмутся у отдельного человека?



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru