Александр Люсый
Вагрич Бахчанян. Мух уйма. Художества
Бес ценз урность
Вагрич Бахчанян. Мух уйма. Художества. — Екатеринбург: У-Фактория, 2003.
Когда я учился классе в шестом, на районной школьной олимпиаде по географии в одном из пунктов задания предлагалось обозначить на контурной карте города, носящие имя Ленина.
Указав само собой подразумеваемые Ленинград, Ульяновск, Ленинабад, Ленинакан, Ленинск-Кузнецкий и какой-то из Ильичевсков, я стал вдумываться в буквальный, а не переносный смысл задания. Ведь речь в нем шла, с одной стороны, не о той или иной причастности вождя к тому или иному населенному пункту, с другой — не о фамилии и не об отчестве, а именно об имени Ленина. Имя же это тоже хорошо всем известно. И я самыми большими буквами твердо вывел на карте — Владимир. Это не было ни имяборчеством, ни имяславием, а первым опытом стихийной “Философии имени”, сделавшим неизбежным последующее, еще полулегальное прочтение соответствующих трудов Алексея Лосева и Сергея Булгакова. Ума хватило не зачеркнуть другие, уже отмеченные топонимы, что стало очевидным, также первым в жизни культурологическим компромиссом (предопределившим, как ни странно, попадание и на областную олимпиаду, со снисходительным матерински-отеческим педагогическим указанием на топонимическое заблуждение).
Заставший ребенком еще Великую Отечественную войну, придумавший в родном Харькове псевдоним Лимонову, поработавший оформителем красных заводских уголков, ставший лауреатом международных конкурсов карикатуристов, уехавший в Нью-Йорк “из-за квартирного вопроса”, Вагрич Бахчанян, судя по всему, выходит из аналогичных озадаченностей несколько иначе. То есть не путем углубленного “прямого” вдумывания, грозящего внутренним “сдвигом” по фазе, а путем легкого внешнего смещения самого предмета осмысления. Так, “олимпиадный” древний город он предложил более определенно переименовать во “Владимир Ильич”. Такова, по определению предваряющего книгу Александра Гениса, стратегия “художественного оформления режима на адекватном ему языке” путем поиска того “минимального сдвига, который отделял норму от безумия, банальность от нелепости, штамп от кощунства”. Так сознательное ли это кощунство — всунуть в руку одетой в траур женщине со знаменитого плаката “Родина-Мать зовет” меню ресторана ЦДЛ 1979 года, или же это стихийный, оформленный в персональный детский опыт рецидив Эдипова комплекса?
Первая в России книга Бахчаняна объединяет художественные и литературные произведения. Это своего рода передвижной музей сдвигологии — только не русского стиха, о чем писал в начале века Алексей Крученых, один из бесспорных учителей харьковско-нью-йоркского сдвиголога (как и футуризм в целом), а социокультурных матриц.
“ПРАВ ДАДА” — так обыгрывается название главной советской газеты, вводя в текущую идеологию сюр (или сор). Таковы параметры советского пространства (в одноименном стихотворении): “Спутник” летит. // Время бежит. // Суд идет. // Стража стоит. // Буковский сидит. // Ленин лежит”. Хорошо, однако, лежит, стоически перележав ряд предшествующих стихотворных констатаций.
“ни земЛЕ НИ Небу” — таков проект памятника Ленину с орденом Ленина вместо головы. На проекте самого же ордена голова Ленина показана в лежащем положении. Другой проект предлагает орден-серьгу (или наушник)? Несколько более сложный проект — буквализация перевернутой метафоры “Ленин — это Сталин сегодня”. Накладывая портреты обоих вождей, Бахчанян добился их визуального взаимопреображения. Вариант неоклассической ленинианы — улыбающийся вождь подбрасывает смеющуюся маленькую девочку на обложке “Лолиты” Набокова. Неодадаизм развивается в 58-стишии “Ленин”, представляющем собой перестановку букв в этом имени собственном. “В языке всегда действует некий непредсказуемый элемент, который неожиданно появляется и уничтожает то, что мы хотим сказать, — пишет словенский философ Рената Салецл в книге “(Из)вращения любви и ненависти” (М.: Художественный журнал, 1999. Пер. с англ. Виктор Мазин). — Лакан назвал этот элемент лялязыком, а Жан-Жак Лессекль — остатком. Остаток — нечто такое, что не только не подчиняется контролю говорящего, но также и научному изучению”1. Как еще можно перевести этот термин — lalangue, и как тут не вспомнить и наше расхожее выражение: “Не надо ля-ля”?
“В качестве примера лялязыка, — продолжает далее Р. Салецл, — можно взять детский лепет или неправильное употребление слов, неправильно построенное предложение. Не скажешь же, что проявление детского лепета не берет начало в языке? Более того, именно благодаря тому, что эти неверные словоупотребления в известном смысле являются частью языка, порождены им, они же из него и изгоняются. Та область, в которой язык и лялязык сталкиваются друг с другом, область, в которой действует запрет, это — речь. Запрет приходит в действие, когда слова произносятся <…>
Лялязык, таким образом, одновременно принадлежит языку и находится вне его, под запретом. Для Лакана язык — это и результат исключения из лялязыка, и источник его формирования. Язык — это, так сказать, придуманное неким господином научное понятие, или, лучше сказать, язык есть научный способ взаимодействия с лялязыком, способ его понимания. Как говорит Жак-Ален Миллер: “Язык суть результат дискурса господина, его структура — структура господского дискурса”. Господин навязывается лялязыку, захватывает и формулирует его, формируя тело языка таким образом, чтобы язык можно было записывать. Это овладение языком — задача всех разделов языка (грамматики, фонетики, логики и т.д.), “посредством которых говорящий субъект мостит свою дорогу в лялязыке, концептуализирует ее, по крайней мере посредством выявления алфавита”.
<…> Язык не только представляет мир, но и действует в нем. Определяя, как он действует, как и на что он влияет, мы не должны пренебрегать борьбой языка и его остатка. Поскольку, если остаток можно определить как “возвращение в язык противоречий и конфликтов, проявляющих социальные… постоянные действия в языке прошлых противоречий и конфликтов грядущего”, тогда недостаточно будет сказать, что через остаток история говорит в форме перечисления фактов. Нужно сказать, что в остатке заключается антагонизм самой этой истории, в нее вписана символическая борьба”2.
Все же самое вызывающее, если очень вдумываться или хотя бы со сдвигологическим прицелом всмотреться, в первой изданной в России книге Бачаняна — это ее название: “Мух уйма”. Крученых очень любил подобные внутренние сдвиги, для него это было едва ли не сутью поэзии в целом. Недавно Алексей Плуцер-Сарно осуществил филологическую приватизацию существительного единственного числа, всплывающего в промежутке бахчаняновского количественного санэпидемиологического утверждения, в первом томе “Большого словаря мата” (СПб: Лимбус Пресс, 2001). Предваряя этот словарь, Вадим Руднев отметил, что это суперслово в обыденном речевом поведении отмечено печатью как сверхизобилия (в частности изобилия Эроса), так и сверхотсутствия (Танатоса, психоаналитическое выражение находимого в комплексе кастрации). “Лялязык как нехватка и избыток — это место, где система не срабатывает, становится неопределенной, то место, где нехватка не может стать прибылью, — утверждает Рената Салецл, сопровождая это цитатой из Лакана: “Карта [лялязыка] — это карта “поэтических точек”, где остатку отказано, где он становится избытком, где то, что невозможно произнести, превращается в стихотворение”. Речь-ненависть можно воспринять как еще одну форму этого эксцесса, как яростную “поэзию”, которая на время заполняет нехватку в символической структуре. Речь-ненависть одновременно включает в себя определенный социальный антагонизм и стремится его уничтожить, хотя, ясное дело, постоянно терпит в этом неудачу. Поэтому-то речь-ненависть — не просто форма цитирования, повторения каких-то известных идей или исторических предрассудков, но “новый” способ констатации определенных социальных антагонизмов”3.
Итак, на обрисованной с легкой руки Бахчаняна карте психопатологии текущей обыденной жизни очевидным образом возвышаются два возбуждающих символических имени — собственное и нарицательное. Невольно напрашивается некоторая аналогия с архитектурными нью-йоркскими символами, подвергнутыми символической террористической кастрации, о чем пишет нынешний нью-йоркец Леонид Шварц: “Здесь стояли Северный Фаллос и Южный, теперь зевают курящиеся провалы, дым вещества разнося по меняющимся морским бризам” (“Комментарии”. № 24, пер. Алексея Парщикова). К сожалению, никаких реалий нью-йоркского этапа творчества Бахчаняна в книге нет.
Мне остается предложить вам вдуматься в мой вынесенный в заголовок сдвиг в термине, на который очевидным образом претендует творчество Бахчаняна в целом. В подтверждение этого сдвига (особенно в заключительной части слово-раз-образования) хочется отметить, что выход данной книги был приурочен к художественной выставке в приветливой московской галерее “Муха”. К сожалению, галерея эта, с уймой вариаций фирменного знака в виде вреднейшего из насекомых, заполонившего все, до посуды включительно (массово разворовываемой посетителями), кажется, прекратила свое гостеприимное жужжание, будучи прихлопнута явно не санэпидстанцией. Так что название книги, — но только название, если читать его гигиенически, без сдвигов, — отчасти стало памятником и данной галерее. Именно эту не названную “Муху” из всей “уймы” очень жалко, что же касается всех прочих — да бахчанянское существительное, чреватое оценочностью, с ними.
Александр Люсый
1 Салецл Р. (Из)вращения любви и ненависти. М, 1999. С. 132.
2 Там же. С. 133—143.
3 Там же. С. 135.
|