Артем Каратеев
Елена Толстая. Западно-восточный диван-кровать
Исповедь филолога
Елена Толстая. Западно-восточный диван-кровать: Рассказы. — М.: Новое литературное обозрение, 2003.
Иерусалимский филолог-славист, чье имя известно по нашумевшей книге “Поэтика раздражения”, выпустила под одной обложкой ряд разнообразных и разнокалиберных текстов.
Тех, кто еще не прочел эту книгу, необходимо предупредить: никогда не верьте названиям и в особенности тому, как определяется жанр книги после двоеточия. А во-вторых, не надо, по старой читательской привычке, пролистывать книгу, будто в ожидании найти в ней что-то эдакое. Потому что, пролистывая, “эдакое” вы там обязательно найдете.
Бoльшую часть издания занимают филологические размышления на тему чистоты и правильности употребления русской речи, организованные в небольшие по объему едкие тексты. В аннотации они названы красивым словом деконструкции: “Объекты для своих деконструкций автор выбирает самые разнообразные: краеведческий сборник 1884 года, словарь псевдонимов, старая газета, сегодняшний листок объявлений — все становится поводом для веселой игры и увлекательного, пластичного и яркого повествования”.
Тут, конечно же, нужна цитата непосредственно из Елены Толстой, характеризующая метод и стиль: “…кидается тебе в глаза объявление: небольшое такое, с золотым обрезом, отсвечивает на петербургском скромном припеке: “На вас пришиваем крючки, пуговицы, хлястики и молнии”. Конечно, создан Адам тяп-ляп. Не подумавши создан. Но так сразу! Откорректировать Творение! Каков замах! Прометейство! Откровение в грозе и буре! Подумайте — вы приходите и говорите: “Молнию мне! Хочу молнию сюда и сюда! А во лбу пусть звезда горит. — Звезда? Но это уже будет дорого! — А как дорого?”
Собранные в книге тексты — не только средство для осмеяния языковой действительности, но и предмет осмеяния сам по себе. Что и спасает их от зачисления в ранг статей по филологии. В целом авторские комментарии оказываются еще несусветнее и забавнее, чем обыгрываемые цитаты.
Однако в вызываемом книгой гомерическом хохоте постепенно проступает некая неприятная нота — сродни гоголевскому: “Чему смеетесь? Над собой смеетесь!”. Действительно, над собой. Вот это как раз и напрягает — что смеемся над собой. А не будь Елены Толстой, кто бы обратил внимание, что “зубы искусств.” — это смешно? Мы как-то очень легко адаптируемся к бреду, очень быстро и вроде бы незаметно, и уже читая написанное или напечатанное — с легкостью дешифруем некий новый культурный код. А ведь раскрыть глаза пошире — нелепицы мешками грузить можно! Это еще что-то тонкая книжечка получилась у Елены Толстой! С подбором материала для дополненного издания — могу помочь (телефон — в редакции). Вот, например, из рекламы стоматологической клиники: “В новый век — с новыми зубами!”. Или: “Продам. Кв. 1 к. 30 м. 20 мин. автоб. от м. Новогиреево. Тихо, зелено, соловьи”.
От осознания собственной неполноценности спасает исторический подход — придирчивому разбору подвергнуты не только вещи современных авторов, но и литературные факты прошлого и позапрошлого веков.
Здесь бы и закончить… Но не все так просто! Потому что книгу — все-таки, как бы там ни было — читать нужно с начала!
Именно ее первую часть, озаглавленную “Город Петров”, стоит назвать настоящей литературой. “Город Петров” — это редкого изящества повесть о ленинградском послевоенном детстве, вызывающая, по месту действия, ассоциации с Андреем Белым и, по способу повествования, с Сашей Соколовым.
Маленькая героиня обитает в огромном доме среди лабиринта проходных дворов и с понедельника до субботы посещает ненавистную школу. Развод родителей, любовь и жалость к ним обоим и особенно к отцу — не приспособленному к жизни талантливому неудачнику.
Нечеткое чувствование своей инакости, переживание, что ты не как все. Мечтание о людях, живущих не с черного хода, а с парадного: “Черный лак и стекло парадных — кто там, за стеклом, кто эти люди? Наверно, особенные, чудные люди, которые не кричат на детей, дети их делают физзарядку под радио и переходят к водным процедурам и строят авиамодели, жены с гладкими прическами, в пиджаках с плечами, они директора заводов и непримиримы к недостаткам, а мужья гладкощекие блондины в сером габардине: на папиросы я не сетую, сам курю и вам советую; они от жен не уходят, у них пижамы и чай из подстаканников, как в поездах, — потому, что они пилоты”.
Девочка живет на грани мифа — как-то параллельно жизни тех плакатных пилотов, блондинов в сером габардине, жен с гладкими прическами и их розовощеких карапузов, которые, вырастая, и сами уже надевают “габардиновые синие пиджаки с ромбиками, нацеленными на светлое будущее”. Только в миф этот никак не попасть — “Коридор перегорожен шкапом, доверху забит фанерой. Коридор ведет в парадную часть квартиры. Там все мы жили, когда меня еще не было. А теперь там живет генерал; а мы здесь”. Провозглашаемое и действительное, думаемое и делаемое — создают в жизни ребенка двойственность и самоотчужденность, деля мир на официальный и домашний. “Вот идет я”, — думает героиня, проходя мимо зеркального окна.
Символика эпохи, традиционные вехи: Павлик Морозов, слияние школ для девочек и школ для мальчиков, смерть вождя, Тито, де Голль, Жерар Филип, Ив Монтан… В мире неофициальном — походы в Зоологический и дни, проведенные в Эрмитаже, где лица с полотен кажутся лицами родственников; бабушкины воспоминания о Серебряном веке и совместное сочинение стихов, игры с отцом в палиндромы и буриме (не здесь ли искать корни “деконструкций” и не отсюда ли тонкое чутье языка?)...
Вторая часть “…Диван-кровати” с эмигрантским стоицизмом рассказывает о перипетиях существования на Земле обетованной — перипетиях, роднящих героиню с отцом девочки из “Города Петрова”. Она столь же неумело приспосабливается к жизни, ее обманывают прожженные аборигены, третируют соседи, давит (не хуже, чем в Москве или Питере) квартирный вопрос, и единственным спасательным кругом оказывается… язык. Да, именно русский язык — на котором она учит говорить дочь, несмотря на неодобрение знакомых, на котором говорит сама, вызывая кривотолки.
В этой, собственно, второй части книги и происходит постепенный переход от автобиографической повествовательности к обыгрыванию и комментированию текстов. Сперва это размышления над “Сборником статей и сведений о еврейских поселениях в Св. Земле”, изданным в конце позапрошлого века. Здесь пополам и смешного, и грустного — ситуация с первыми переселенцами из России чрезвычайно похожа на мытарства самой Елены Толстой, так что и смех тут не сказать чтоб веселый… Далее идет эссе о русскоязычной литературе Израиля “Под развесистым кедроном”. Здесь больше пафоса собственно критического, построенного на развенчании “особенности” этого корпуса текстов, указании на их формульность и использование стандартизированных словесных рядов. Эссе это — наименее выразительное в художественном плане описание: о чем и как пишут русскоязычные израильтяне — можно справиться и в специализированной литературе. С другой стороны, “Под развесистым кедроном” — занимает в книге место значимое и принципиальное. Дальше, от “…Кедрона”, с равным успехом, путь Толстой мог лежать как обратно к биографическому писанию, так и в литературоведение, и в деконструкторскую игру. Выбор варианта происходит как бы бессознательно и подсказывается логикой самого языка.
Третья часть, “Новейший русский лексикограф”, с которой мы и начали, выстроена уже сугубо в одном ключе… Видится за ней такой незамысловатый сюжет: автор обустраивается наконец в Св. Земле, благополучно решает неразрешимое в местной русскоязычной литературе и вот после того приезжает в город своего детства, где и бросается ей в глаза объявление про крючки, пуговицы, хлястики и молнии…
Что же в итоге?
В то время как в классических восточных диванах отказ от структуры — качество запрограммированное и при рукописном копировании предполагалась свободная перестановка частей, “…Диван-кровать” сильно бы пострадал от такого обращения. Ведь перед нами — генезис филолога: от событий личной жизни, от девочки, играющей в палиндромы, — к явлениям языка.
Елена Толстая рисует один из бесчисленных вариантов нашей жизни, глубоко личный и субъективный, ни в коем случае не претендующий на какую-либо типичность. И речь тут, скорее, не столько о деконструкции, сколько о рекомпозиции, предпринятой ради того, чтобы постичь, как была сконструирована и чем жила и живет исходная реальность.
В итоге получается исповедь филолога.
Артем Каратеев
|