Геннадий Русаков
Стихи Татьяне
От автора Эта подборка сложилась из написанного для новой книги, которая называется “Стихи Татьяне”. Я давно обещал ее жене, но другое имя, другая память не отпускали меня: я долго писал “Разговоры с богом”. Теперь я договорил, выдохнул все, что раздирало меня, кричало во мне — книга вышла в свет. Я отболел ею. А “Стихи Татьяне” лежат в рукописи и ждут издателя. Где ты, издатель? Не звонит телефон… Но мне важно, что книга уже есть. Я слишком близко стою к этим стихам, чтобы что-то говорить о них. Да это и не дело автора. Теперь пусть говорит о них читатель: плохое ли, хорошее… Только как нам услышать друг друга?
1
Объясни мне, Татьяна, на что мне январь крутолобый
и рыданье пространства, бегущего с голым лицом?
Там волхвы и погони, там ночь с большеротою злобой,
с вознесённой фольгою над потным лошажьим крестцом.
Слышишь, боров спросонья захаркал в навозном закуте,
на промятой соломе смещая нагуленный вес?
Смотрит яростный Марс из кромешной, беспамятной жути
через мусор творенья и ржавые балки небес…
Что приходит откуда, становится словом и бредом,
умирает в рожденье, из праха встаёт на носки?
Объясни мне, Татьяна, кто будет нам завтра соседом,
а сейчас из тороков ломоть разломил на куски?
Кто бредёт под Рязанью по долгим своим палестинам,
мирро в склянку сливает и щурится вверх на фольгу,
на мосластые тени по конским распаренным спинам
и меня окликает, а я разглядеть не могу?
Жизнь моя, обольщенье, мерцание соли и влаги!
Пусть рыдает пространство и мимо бежит напролом,
задыхается всхлипом, дыханьем и падает в шаге.
И бродяжьей звездою стоит над лошажьим челом.
2
Когда придёт мой срок
перед концом дороги,
я взятое у вас обратно вам верну.
И солнечная пыль качнётся на пороге,
осядет на полу во всю его длину.
Всё вам: гунденье пчёл,
потрескиванье воска,
подсолнухов почти железные края.
И эта, на полу пролёгшая полоска,
смещение тепла, опилки бытия.
Я с временем моим усну
в одной постели,
колени подтяну, как мальчик, до груди.
Мне старость возле глаз
дорисовала тени.
На чёрное гумно просыпались дожди.
Как воздух загустел и в лёгких холодеет!
Куда мне от себя своё дыханье деть?
...А солнечная пыль клубится и редеет.
И всё равно никак не может поредеть.
3
Воронежской стернёй пройти к замолкшим сёлам.
В поворинских садах грушовку отрясти.
Потом заголосить о чём-нибудь весёлом,
споткнуться и упасть...
Земля моя, прости!
Прости, полынь-трава, и время с приворотом,
хохлацкая луна — краюха в небесах!
Я за казённый хлеб полжизни прожил жмотом,
а нажил только соль да пепел в волосах.
Прости, Борисоглебск! Мне не вернуться, Грязи.
Я вам чужей чужих и не прошусь в родство.
Истлели петухи на деевском лабазе.
И Деевых давно — нигде и никого.
Ни лиц, ни птиц, ни дат. Корявые названья.
Я напрягаю слух: молчат “цобе” и “цоб”.
А я уже во тьме, уже на расставанье...
И только по ночам осотом колет лоб.
4 Ещё глумливая московская весна
не била стёкла по филям и сретням.
Снега скрипели, ложь была честна
и простодушно доверяла сплетням.
Но, человек копеечных страстей,
который лишь вошёл в свои размеры,
я пил вино и угощал гостей,
на прочность дней не возлагая веры.
Я знал: изнанка кожи, бахтарма,
свой тюркский корень предавая в слове,
запахнет мартом, бренностью ума,
рассадой, пикировкой, гоном крови.
Я знал: пространства оренбургский плат
вот-вот в кольце продёрнется синюшном.
Зерно проснётся. Зазвенит булат.
И жеребцы застонут по конюшням.
Из птицы голос выйдет верещать.
Распутством лета поманит Аланья.
И ты, Татьяна, будешь мне прощать
мои вполне сезонные желанья.
5
Снова март... Отболеем, отстонем,
в мокрой простыне будем блажить.
В бледно-сером окошке утонем,
но останемся к пятнице жить.
И в сосудах моих напряжённых
снова дрожь нетерпенья забьёт:
это плоть в неулыбчивых жёнах,
ошибаясь, тебя узнаёт.
Не красавиц мы любим, а милых.
Не строптивиц, а любящих нас.
Вон как время натянуто в жилах,
стрекозой мельтешит возле глаз!
Таня, Танечка, сбудутся сроки,
лягут синие тени вразброс.
И пронзительный ветер высокий
упадёт к тебе в темень волос.
И покуда в восторженной буче
ты управишься с ним, хохоча,
я легко,
осторожно,
зыбуче,
отплыву у тебя от плеча...
6
Никогда не просивший у века ни славы, ни ласки,
заплативший по счету за каждую шляпку гвоздей,
я ходил, не кобенясь, с огромным столетием в связке,
у огня его грелся и помнил сезонных вождей.
Но судьбою России я всё-таки не озабочен:
ничего с ней не станет, с беспутной моею страной,
с поселковою кралей, что ждёт мужиков у обочин.
С наказаньем и горем... А мне и не нужно иной.
Лишь про то моя мука, что я её глаз не увижу,
на её посиделках не выпью дурного вина,
не спляшу с перебора, кляня застарелую грыжу...
Я уйду и не буду, останется только она.
Ничего, на такую всегда доброхотов хватает.
Мне бы вспомнить из праха, из голи предсудного дня,
как родные веснушки опять на щеках её тают...
...И ни словом, ни делом никто не обидит меня.
7
Я рухнул на бегу — уснул в момент посадки,
из точки А спеша возникнуть в точке Б,
чтоб вдруг упасть с небес, свалиться с верхней кладки,
на третьей тыще вёрст обрушиться к тебе.
Я спал. Я, чёрт возьми, устал от этих гонок –
от чартеров, границ, посадочных полос...
Я спал, а ты опять по всей длине бетонок
летела, волоча свечение волос.
Ты билась в фонарях нелепых дилижансов,
в обрыданном платке бежала из метро,
как будто нам и впрямь не оставалось шансов,
поскольку жить нельзя, а умирать старо.
Татьяна, ты не верь! Мы лжём ловчей актёров.
Мне ложь прожгла губу до ямочки в углу.
И двадцать первый век, отяжелелый боров,
над выпревшим ведром хруптит мою хулу.
Я спал, а там года неслись мышиным порском
и поперёк судьбы стоял грачиный ор...
Но, руки разметав, я падал над Загорском,
у Внукова входил в воздушный коридор.
8
Воротись, я опять для тебя христарадничать буду,
на хопёрских базарах частушки кричать за кусок!
Только ешь, только пей, только пемзою чисти посуду.
Только встань из могилы, доштопай мне ветхий носок.
Только дай мне забыть эту хлорку вокзальных сортиров,
этот пакостный запах, разъездов визгливый металл...
И как падал июль на кинжальные листья аиров,
в клепиковских болотах сквозь горло моё прорастал.
Что же ты не пришла, к полустанкам моим не успела?
На затрёпанных снимках стоишь, как свеча на ветру.
Как ты, простоволосая, “ладушки-ладушки” пела!
И какие “мотани” я нынче, похабный, ору...
Никому я не в счёт, но и мне никакая держава.
Никого не прощаю из тех, кто меня отлюбил.
Отболела душа, от бездолья и ярости ржава...
Мало я её, дуру, за эту чувствительность бил.
9 Я и метром земли на веку не владел,
не сажал в неё лук и картошку,
А теперь на шесть соток простёрся
надел!
Разведу там всего понемножку.
Лучше — мелких мышей и кротов,
или даже павлина крутого...
Я пока к производству с земли не готов,
хоть жена, несомненно, готова.
Дорогие, но как же важна наша роль –
землероев и землевладельцев!
Мы опора всего, мы творения соль.
Мы из редкого рода радельцев.
Мы посмотрим вперёд —
и земля впереди.
Только это ещё что-то значит...
И покатится сердце, и рухнет в груди.
И над Болшевом утка закрячет.
10
Пусть яблони уснут, пусть им приснятся сны,
как ходит садом дождь и прорастает почка,
как рушится сизарь сквозь выломы весны
(ему на всё плевать, ему крыла тесны),
через мою судьбу, которой имя — строчка,
подмокшее окно, три короба разлук,
транзиты, паспорта, таможенная зона...
Пусть яблони уснут, по грядке прыснет лук,
на цыпочки вспорхнёт, проглотит свой испуг,
закашляется в горсть от терпкого озона.
Недолгая печаль мне веки опалит.
Растрёпанный сизарь воротится к насесту.
А что недужит сад...У всех своё болит.
Что в наши времена увечный инвалид?
К тому ж Эдем в селе давно уже не к месту.
Высоко, выше слёз — позавчерашних льдин –
заблещут облака поверх земного рая.
Оглянешься назад, а он стоит один,
руками шевелит, и от его седин
подавишься сухим рыданьем, обмирая.
У, дура, блажь, обман, распутница-душа!
Зачем тебе всё знать, зачем листать тетради,
в которых — каждый срок, все платы до гроша,
топор, петля, свинец толкутся, мельтеша...
И что тебе тот сад, ответь мне, Бога ради?
11
Порочную жизнь я, однако, веду…
Мне хочется славы два раза в году.
Мне хочется лавров и знаков признанья,
прощенья долгов, от жены пониманья.
И чтоб из толпы восклицали “Виват!”,
хоть я для виватов уже староват.
Но хочется, чтобы — оркестр с барабаном.
При нём барабанщик с турецким тюрбаном.
И чтоб из-под кожи с гудящим нутром
большой колотушкой выкатывал гром.
Мне хочется…
— Слушай, кому ты тут нужен?
Сиди, добирай свой растительный ужин,
чекушку докончи… Вот тут, в аккурат –
порочные страсти, богема, разврат...
И муза с предрасположеньем к склерозу
воткнёт тебе в задницу пышную розу. —
12
...И мы ещё ни в чём не виноваты:
так, мелочёвка, гонор, похвальба.
(Все времена — сплошные аты-баты,
кирза, ранжир, опасная пальба.)
Да и не нужно ни вины, ни знанья.
Есть только скорость: взять мотор и гнать.
Поэзия — искусство вспоминанья.
А что нам, крепкозубым, вспоминать?
Но без причины — вздрогнуть, как проснуться:
любовь, судьба, поминки, сын и дочь...
Какая блажь! Назад, к себе, вернуться!
Забыть, не помнить... Наважденье, прочь!
А через сорок лет просить у Бога,
чтоб дал взглянуть на тот, на юный свет,
где только скорость, счастье и дорога...
А остального не было и нет.
13
Я хочу вас запомнить во всей вашей славе и тлене,
лжепророки, пропойцы, безумных столетий зятья,
потому что вы тоже лицом зарывались в колени,
устрашась непосильной, срамной красоты бытия.
Я внутри сотворенья не сплю и листаю подборки
ваших судеб и казней, и перечни ваших страстей,
будто век мой не мечен, раздвинуты времени створки,
чтоб до вас докричаться поверх теневых областей,
чтоб я жил, спотыкаясь о ваших пророчеств каменья,
чтобы, ногти ломая, раскапывал строчек пласты.
Чтоб мне веки сжигала не зависть к чужому уменью —
ваше жадное зренье нелепой земной красоты.
Ходят люди и звери по Божьему грозному миру.
Плачут малые дети и льют проливные дожди.
Кто придумал, кто сунул вам эту постыдную лиру,
если есть просто горло и жженье, и жженье в груди?
14
Бесстыдством старости душа моя томима.
Я нынче вижу мир в исходной наготе.
(Вам это ни к чему, адью, ступайте мимо...)
Я сам ободран, гол, как колизеи Рима,
хотя масштаб иной и частности не те.
Не похоть, бес в ребро — я бросил это дело.
Хрусталика рентген сжигает верхний слой
того, что мы зовём одеждою — лже-телом,
покровом, пеленой над сутью, над пределом,
что потеряло вес и сделалось золой.
Наверно, вышел срок. Мне сущность стала ближе.
Я разлюбил наряд, обёртку, камуфляж.
Земля всегда черна, а солнце просто рыже...
А женщины — что тут, что в Конго, что в Париже,
поскольку этот мир — большой нудистский пляж.
С годами голый взляд, глядишь, войдёт в привычку,
хоть суть порой страшна, убога или зла.
Зачем я столько лет прождал у камер птичку?
Прочёл три тыщи книг? Ссужал столетью спичку?
И обнимал случайные тела?
|