Марина Загидуллина
Дэвид Бетеа. Воплощение метафоры: Пушкин, жизнь поэта. Перевод с английского М.С. Неклюдовой
“Предлагаемые мной правила оживления Пушкина…”
Дэвид Бетеа. Воплощение метафоры: Пушкин, жизнь поэта. Перевод с англ. М.С. Неклюдовой. — М.: ОГИ, 2003. — 256 с. [David M. Bethea. Realizing Metaphors: Alexander Pushkin and the Life of the Poet. Madison; Wisconsin: The University of Wisconsin Press, 1998]. Тираж 1000 экз.
Читатель, приученный к изыскам американской пушкинистики, не удивлен, когда научная вроде бы книга начинается так: “Метафора и метафизика являются если не эквивалентом естественных родов, то сперматозоидом и яйцеклеткой нашего прерывистого движения, никогда не достигающего конечной точки, вечно ускользающего и вырывающегося из глинистой вязкости… Просто метафоры, пустые слова? — не думаю. Кто может сказать, в чем больше величия, в сотворении слов или в сотворении тел, и где кончается одно и начинается другое? Именно потому нам нужен Пушкин, что ему свойственна правильная постановка вопросов”. Бетеа сразу обозначает жанр своего произведения — эссе, и мы понимаем, что книга провоцирует читателя к переводу процесса творчества на язык физиологии. Наши творческие усилия подобны фрикциям (и фикциям), а наш творческий потенциал суть потенция, ведущая к эрекции… Впрочем, почему бы и нет?
Далее Бетеа отважно вступает в битву с несколькими монументальными мельницами (не зря он многократно называет свой труд “донкихотским”), а именно Фрейдом, Блумом, Якобсоном и Лотманом. Фехтует изящно, а главное — результативно. Он доказывает, что Фрейд был во власти фетишизации, и вся его теория — суть создание неких психических фетишей, а Пушкин счастливо избежал такой ненужной редукции всего психического богатства человека к “буквальным и метафорическим импликациям инфантильной сексуальности”. Другими словами, Фрейд и Пушкин в этом разделе предстают как герои “Слова о Законе и Благодати”, где первому принадлежит мир ветхозаветных заблуждений, а второму — новозаветное прозрение. Именно поэтому фрейдистский подход к биографии поэта объявляется несостоятельным. Далее критике подвергается Блум с его “страхом влияния”, в основе идей которого — все тот же фрейдистский миф, смещенный “от биологии с ее фаллосами к проблеме первенства в традиции и главенства в поэтическом мире”. Бетеа ставит перед собой задачу — доказать, что теория “влияния/инфлюэнцы” Блума неприложима к Пушкину. Доказательство убедительно, поскольку Бетеа строит его на основе принципиального разведения Пушкина и предшествующей традиции, показывает разнородность эпох и, следовательно, наблюдательно-отстраненную позицию Пушкина по отношению к предшественникам. Однако позже — во второй части книги — Бетеа неизбежно возвращается к идеям Блума в объяснении роли Державина в жизни Пушкина.
Якобсон повержен автором книги на первых страницах соответствующего раздела. Строгая геометрия аналитического метода Якобсона бессильна, по мнению Бетеа, “поместить в нужную перспективу эволюцию чувства и необходимую последовательность эмоциональной логики”. Автор пытается вдохнуть жизнь в пушкинскую статую, полностью ломая сам якобсоновский принцип и увлекаясь собственными наблюдениями, в основе которых — тезис о фатальной суеверности поэта.
Наконец Бетеа приступает к лотмановскому подходу — к идее поиска кода, определяющего переход жизни в литературу. Биографии Пушкина и Карамзина, созданные Лотманом в последние годы жизни, — это попытка “продемонстрировать человеческий потенциал семиотической науки”. Рассуждения Бетеа о лотмановском подходе отличаются открыто неполемическим характером. Ему лишь важно указать, как расходились Лотман и Бахтин, но сама идея выбора кода вместо сюжета кажется автору книги продуктивной.
Небольшая вторая часть книги посвящена творческому взаимодействию Пушкина и Державина. Разбор “Воспоминаний в Царском Селе” чрезвычайно любопытен и тщателен. Вся система отношений Пушкина к державинскому наследию и державинскому мифу представлена в виде убедительного хронометража. На примере пушкинско-державинского диалога (дуэли?) Бетеа стремится продемонстрировать действие следующего положения (которое он называет “трюизмом”): “творческая личность ищет испытаний и конфронтаций, и, в случае великого поэта, следы этих конфронтаций остаются в вербальных структурах, которые продолжают излучать огромную энергию и после исчезновения исторического персонажа”.
Финальная часть исследования Дэвида Бетеа так же не вяжется с игривым метафорическим началом, как лик Пушкина с парадным мундиром Державина на обложке книги. Но автор сказал так, как ему хотелось сказать, — и нашел свое новое слово. В переводе М. Неклюдовой это новое слово заострено, талантливо поддержано, бережно продемонстрировано. Жаль, что не хватило терпения проверить орфографию — никак не отнесешь к опечаткам многократную “серцевину” или “постгластность”, а то и неправильное “-ться” или прилагательное “дерредианский”; Блум то Харольд, то Гарольд, а на с. 201 смелое словотворчество, близкое к насилию над языком: “мученики, пожнавшие бурю”… То ли М. Неклюдова виновата, то ли отсутствие корректора в ОГИ. Но Бетеа не виноват. Он писал вдохновенно и страстно, его идей и мыслей хватило бы на три такие книги — не случайно почти половина текста унесена в сноски, эту тюрьму смелых аналогий, новых аргументов и тех прозрений, которые так жаль оставлять в неволе.
Марина Загидуллина
|