Дмитрий Сухарев
Татьяна Бек. До свиданья, алфавит. Эссе. Мемуары. Беседы. Стихи
Жаб не держим
Татьяна Бек. До свидания, алфавит. Эссе. Мемуары. Беседы. Стихи. — М.: Б.С.Г.-пресс, 2003. — 639 с.
В первых строках моей рецензии хочу повиниться перед жабами. Это милейшие, безобиднейшие существа, от них ущерб разве что комарам. А какая бархатистая кожа! Поглаживая пальцем тяжело дышащую жабу, получаешь истинное утешение. Но так уж повелось, что в общественном создании жаба оклеветана и образ ее негативен.
Зачем же я иду на поводу у этой несправедливости? Иду по слабодушию — очень мне нравится словцо, приписываемое Светлову. Якобы некто заметил: “Какая у вас, Михаил Аркадьевич, красивая жена!” — “Жаб не держим”, — скромно ответствовал поэт.
Теперь к делу. Если выразить суть рецензируемой книги одним словом, я бы выбрал величавость — в том смысле, в каком величавой гляделась бездомная и безденежная Ахматова. Такое обличие с младых ногтей отвечало самоощущению поэта Татьяны Бек: “Мои баскетбольные плечи — в ахматовской шали”. Так и видишь двойной широкий плат ручной и тонкой пряжи. Ну, протертый. Так ведь не на ярмарке — на службе у отечественной словесности.
Литераторы — ровесники Татьяны Бек, а также старшие и младшие современники — сложились в ее книге в интегральный портрет, который именно величав, иначе не скажешь. В нем достоинство, сознание своей необходимости, неафишируемое презрение к старому и новому истеблишменту. Несуетность.
Портреты выполнены в разной технике. Сначала идут любовные признания прозой (Камилу Икрамову, Юрию Ковалю, Отару Нодия, Арсению Александровичу Тарковскому, всего десять лирических сюжетов). Второй раздел (около 70 страниц) составляют пять глав, написанных неравнодушной кистью литературоведа (Борис Слуцкий, Ксения Некрасова, Вениамин Блаженный, Александр Бек, Юрий Трифонов). Самый объемный раздел третий, он занимает 400 с лишним страниц и выполнен в изощренной технике беседы (это когда объект, умело направляемый портретистом, рисует сам себя). Здесь находим Светлану Алексиевич, Владимира Войновича, Виктора Ворошильского (это польский поэт), Нину Горланову, Ирину Ермакову, далее по алфавиту, всего 19 портретов. Есть еще четвертый раздел, где автор возвращается к лирическому излиянию, но уже стихами. И все многочисленные портреты, включая беглые автопортреты самой Татьяны Бек, образуют некое единство, суть которого, на мой взгляд, и выражается формулой Светлова. Территория любви.
Не скажу, что жабьему племени категорически заказано на ней появляться. К примеру, Татьяне Бек явно занятен персонаж, который в середине 80-х свой доклад на семинаре фрондирующих интеллектуалов начал словами: “Когда грянула война, то все без исключения поехали в эвакуацию”. Блеск. Но портрета “пожилого переводчика” мы в книге не найдем, таких экзотов Т. Бек если и поминает, то вскользь, обозначая брезгливыми инициалами. Напротив, людям, проявившим 22 июня 41 года нормальную человеческую реакцию, отданы лучшие страницы. Таков рассказ об отце, который “уже две недели спустя, в составе группы писателей-добровольцев (почти все, включая близорукого — минус 6! — Бека, очкарики), вступил в народное ополчение”.
Фигур много, тем несметно — на чем остановиться рецензенту? Подсказку дают беседы. Каждая из них сугубо индивидуальна, но когда читаешь все подряд, обнаруживаешь перекличку.
Вот, к примеру, два фрагментика из ответов двух очень разных прозаиков:
“У меня было состояние тупика… Безмыслие и ощущение пустоты внутри… В общем, тяжелое было состояние, и в этот момент я прочитал Коваля. И — мир опять раскрылся. В меня вошла его, Коваля, интонация и все вдруг прояснила. Именно после книги Коваля я начал писать прозу” (Олег Павлов).
“Я его считал и считаю первым писателем того (советского. — Д.С.) времени. Первым! Номер один. …Он был потерян в советском болоте, где фекалисты из себя корчили гениев” (Валерий Попов).
Замечательно вычитать такое, получив поддержку собственным ощущениям. Замечательно здесь и то, что советское болото можно спокойно заменить на постсоветское, ничего не изменится: Коваль останется потерянным, а корчить из себя гениев будут по-прежнему дутые фигуры — новые русские фекалисты.
Про фекалистов советского периода участники бесед не говорят, к ним вопросов нет. Также все ясно с официальной советской идеологией. Маленькая иллюстрация: В. Попов вспоминает о некотором конгрессе в Штатах, куда он приехал вместе с А. Кушнером. “Нас стали накачивать, что “Россия гибнет”, что коммунистическая идеология ушла и образовался вакуум… Короче, я слушал-слушал и говорю: “Да бросьте вы. Не было у нас никакой коммунистической идеологии. У нас все прекрасно с мозгами. Чего вы нам суете?”.
Иное дело фекалисты постсоветские. Их поминают много, разно, тут у героев книги самый живой интерес. Кто и зачем их раздувает?
Занятно, но в роли стрелочника оказывается западная славистика.
У Марины Кудимовой версия культурная: “Оскудение рифмы… лежит внутри языковой проблемы. Лингвистической проблемы. Оно связано с тем, что большое количество поэтов… бессознательно стали писать для каких-то теоретических западных славистов. То есть для людей, которые, конечно, понимают по-русски, и занимались в лингафонных кабинетах, и даже, возможно, защитили диссертации, но они именно не чувствуют волшебства бесконечной гибкости и превращения, протеизма языка, которые Пушкин, собственно говоря, и превратил в свою поэзию”.
Вольдемар Вебер, германский знаток и переводчик русской литературы (сам из русских немцев), предпочитал здесь видеть не угодничество, а насилие. “Интерес к русской литературе в Германии все еще высок. Но, к сожалению, судьбу ее в Германии начали определять люди из среды славистов, пытаясь навязать ей исключительно постмодернистское лицо, т.е. желающие изобразить ее не такой, какая она есть, а такой, какой ей надлежало бы быть по их представлениям” (“Родная речь”, Штутгарт, 1998, № 2). А русский поэт и переводчик Григорий Кружков, знакомый с кафедрами славистики лучше нас с вами, без обиняков назвал их аналогом советского агитпропа.
Сопоставление точек зрения убеждает, что проблема не столько лингвистическая, сколько политическая. “Я знал людей, которые упивались звучанием собственного имени по иностранному радио” (В. Войнович). Согласимся, что выражающие атлантические интересы радиоканалы это все-таки нечто иное, чем наскучивший В. Попову “седой американский профессор, который сопоставляет Достоевского с Приговым”.
Чтобы никому не было обидно, напомню, что у нас в Союзе инязы курировались спецслужбами, ибо готовили кадры не только для программ культурного обмена. Было бы верхом наивности думать, что на Западе такие дела делаются иначе. Славистика, журналистика — это лишь верхушка айсберга. Достаточно напомнить, что в работе по созиданию современного русского фекализма активно участвовали посольства, лично послы, — почитать хоть Э. Лимонова, который живо описал, где и кем ему внушалось, что он наипервейший поэт России. Те же инстанции навязывают нам искаженное представление о нашей культуре послереволюционного периода, отрицая ее причастность к созданию ценностей мирового значения.
Но зачем?
“Литературный истеблишмент — это как партия”, — говорит Олег Павлов. Такая партия нужна “теоретическим славистам”, вот и стараются. Результаты проделанной работы обсуждаются в книге самым оживленным образом.
Олег Павлов: “Мы — из той культуры, которая сохранила себя в советское время и восстановила связь с культурой русской. Теперь создается во времени новая культура, …и эта культура манифестирует и заявляет полный разрыв с культурой русской… Теперь надо вести речь… о сопротивлении всем тем новым установкам, которые навязываются. Акунинщина — сорокинщина — сериальщина — клиповщина — инфантилизм молодежных культур. Причем абсолютно маргинальных, когда все должно быть упрощено до жвачки…”.
Сергей Каледин: “Авантюризм, сюр, андеграунд, постмодернизм — всю эту вымороку терпеть не могу. Признак простой: скукота, ощущение пустой траты времени”.
Оптимистичней других Евгений Рейн: “Все у них, у бедных, кончено! …Исчезло и их давление, и пиетет критики к ним… Останется воспоминание об эпохе всеядности, когда любая цитата, и выдумка, и трюк — шли в ход, годились, восхищенно воспринимались. Царили Кутик, Рубинштейн, Пригов (хотя Пригов немножко другой, особый), Друк, Драгомощенко…”.
Бог с ними, с бедными, книга все-таки посвящена богатым. Перекличка голосов демонстрирует, что сквозные темы несиюминутны и от политической конъюнктуры не зависят: русская просодия, писатель и эмиграция, Велимир Хлебников, Борис Слуцкий, дружба народов…
Здесь — стоп, как любит говорить Татьяна Бек. Из-под каждой элитной подворотни нам с ухмылкой подмигивают, что, дескать, фикция была эта ваша дружба народов, потому и рухнула в одночасье. Книга Т. Бек противостоит проплаченному вранью спокойно и предметно: с народами у нас тоже все в порядке, свихнулись элиты.
Абхазец Даур Зантария, переживший у себя на родине “такое потрясение, как война”, рассказывает о своем последнем романе: “У меня возникло желание… избавиться от гнетущих меня картин и… вспомнить тот рай, который был разрушен войной. …Может, все было и не столь “райским”, но теперь так кажется”. И подводит итог: “Национализм разрушает жизнь, которая у людей была”.
Трагическое развитие этой мысли находим в рассказе о судьбе “шестидесятника грузинской огранки” Отара Нодия — человека, который в свое время выстроил в Грузии эффективную систему литературных взаимосвязей (“аннулирована как пережиток Империи”). Отар, “всю жизнь пытавшийся придать нечеловеческому строю человеческий облик (и труд его не был пуст), умер без работы, разбитый болезнью, под домашним полуарестом”.
Или такое свидетельство. Декабрь 1981-го, под давлением советского руководства президент Польши генерал Ярузельский вводит военное положение. Ночью интернируют несколько тысяч потенциальных смутьянов. Арестованных интеллектуалов свозят в особый лагерь на севере страны, а там — там они проводят вечер русской поэзии. Рассказывает Виктор Ворошильский: “Дравич сделал доклад, а потом просто разные люди читали разные стихи. …Затем был еще один вечер русской поэзии — уже в смешанном лагере, куда нас всех перевезли. Там были и женщины (мы виделись с ними раз в неделю, на мессе), им разрешили в вечере участвовать. Так вот одной деятельнице “Солидарности” из Ченстохова — в ней ощущалась невероятная сила, скрытая страсть — мы поручили читать Цветаеву. “Попытку ревности” в моем переводе. Здорово у нее это вышло!”.
И благодарно сравниваешь эту страницу с другой, на которой Т. Бек рассказывает, как решила прочитать нью-йоркским студентам любимое стихотворение Слуцкого “Покуда над стихами плачут…”. И как себя при этом повел Бродский.
“Вдруг Иосиф… выбегает к центру сцены, меня отодвигает чуть театрализованным, иронично картинным (“Не могу молчать!”) жестом и, с полуслова подхватывая, продолжает со своим неповторимым грассированием:
Для тех, кто до сравнений лаком,
Я точности не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей.
Еще вчера она бежала,
Заламывая руки в страхе…” —
и дальше, в два голоса, до самого конца. Не цитирую, потому что помним и так. А жаб не держим.
Дмитрий Сухарев
|