Б. Дубин
Слова как небо
Слова как небо
Ив Бонфуа. Стихи. Пер. с франц. М. Гринберга.
М.: Carte Blanche, 1995.— 112 с. 3000 экз.
Первооткрывательская серия "Licentia
Poetica" московского издательства "Carte Blanche", где вслед
за Паундом, Клоделем, Йейтсом и другими недавно вышел хороший сборник Георга
Тракля и просто превосходный — Готфрида Бенна, пополнилась еще одним первоизданием.
Плотный томик составили две переведенные целиком книги стихов крупнейшего
поэта современной Франции, но, как многие и многие мастера уходящего столетия,
русскому читателю незнакомого Ива Бонфуа.
Как ввести
в читательское сознание нового писателя, за плечами у которого — несколько
исторических эпох (он родился в 1923 г.), полвека труда (дебютировал в
1946-м), десятки книг стихов, новелл и эссе, добрая полка одних только
разноязычных переводов и исследований им написанного, по-прежнему напряженна
работа в нескольких областях (лирика, проза, художественная критика, философи
и история культуры, переводы, университетские лекции и публичные выступления,
журнальная и издательская деятельность, руководство несколькими книжными
сериями и многое другое), мировая слава, но главное — годами складывавшаяс
среда творческих связей и перекличек, собственный поэтический путь, а их
ни упразднить нельзя, ни передать невозможно? Предложенный выход (не избранное
изо всего, а две, но важнейшие книги "Начертанный камень", 1965,
и "В обольщении порога", 1975, подготовленные одной переводческой
рукой) непривычен, смел и, по-моему, разумен. Перед нами не готовая классика,
Афина, так, готовой, во всеоружии, и явившаяся на свет из головы Зевса,
а только часть. Но часть дороги, дающая понять маршрут.
А никогда не исчезавшая из глаз, всегда лишь пред-стоящая цель этого
пути — пользуясь словами самого Бонфуа, "другая земля" (таков
титул одного из его эссе), "место жительства" (так называетс
его, по мне, лучшая прозаическая вещь, книга поиска и сама по себе книга-поиск,
которую я сейчас и цитирую), "мир во плоти и времени ... где можно
жить, состариться и умереть". Маршрут здесь пролег, коротко говоря,
между Сциллой ангажированной поэзии во всей ее социально-активной однозначности
и Харибдой "чистой лирики", бестелесного, надмирного слова —
между прямым действием и нездешней мечтой. Обе эти опасности, за каждой
из которых во Франции стоит своя давняя традиция, вживе явил распавшийс
на глазах поэтических сверстников и соратников Бонфуа сюрреализм — наиболее
мощное, даже, пожалуй, самодержавное течение во французской мысли, словесном
и изобразительном искусстве второй четверти века. Для Бонфуа внутренним
стержнем "жизни в пути" — название его последнего на нынешний
день большого сборника стихов 1993 г. — стало "спасение яви",
простых предметов повседневного обихода, рождаемых прикосновением человека
для полноты бытия "здесь и сейчас" (поворотным пунктом для французских
лириков стало в 50—60-е гг. открытие хайдеггеровской философии слова и
вещи, а через хайдеггеровскую оптику — поэзии Гельдерлина, Рильке, Целана).
Земля, свет, чистая, невозмущенная вода, камень, куст, плющ, огонь,
чья-то лампа, безвестный голос в ночи, боги дома и сада живут у Бонфуа
своей жизнью и, вместе с тем — неотрывны от странноприимно и участливо
(но никогда не отстраненно, не созерцательно) открытого на них глаза, удерживающей
и гладящей их разом руки в бороздках прожитого. Способом быть рядом они
напоминают не столько о стихиях досократиков (как в стихах и афоризмах
укоренившего Хайдеггера во Франции Рене Шара), сколько о яблоках, цветах
и складках гор у Сезанна, о предметности "Новых стихотворений"
Рильке, о символе-утвари и слове-Психее у Мандельштама...
Дороги, среди
Вещества деревьев. Боги, среди
Пучков неустанной песни птиц.
И вся твоя кровь стоит сводом под
грезящей рукой,
О близкая моя, о весь мой день.
("Дороги")
Все они вошли в слово, этим живы и равны, а потому не поглощают
и не застят один другого, но повторяют его, переходят друг в друга. И человек
в строках Бонфуа готов скорее развеяться и уступить место иному, чем выпятить
себя, его тесня или заслоняя. Одно здесь, я бы сказал, обрисовывается отсутствием
другого, оно — как бы его воздушная выемка, световой контррельеф, "тень,
от надежды// упавшая на исток".
Бог, которого нет, положи на плечо
нам руку,
Очерти наши тела бременем твоего
возвращенья,
С нашими душами до конца смешай
эти звезды,
Эти леса, эти крики птиц, эти тени
и дни.
("Свет, изменившийся")
Отсюда — понимание слова у Бонфуа. Выручающее мир, оно не вправе
его замещать, затмевать. Вещь в поэзии неотступно подстерегаема слепым
"черным пятном" образа. Но поэт, по Бонфуа, не Нарцисс, снова
и снова обнаруживающий в зеркально-закрытом мире лишь самого себя (опять-таки,
готового и понятного?). Нет ничего дальше от Бонфуа, чем эстетика чеканной
завершенности, герметичного шедевра, вообще жреческий артистизм с его перенапряжением
риторических бицепсов и шифрованными трюками для посвященных. Никакой эзотерики
в нем нет, и не в "красоте" тут дело (хотя за его строками, словно
в записных книжках старых мастеров, то и дело угадываешь наброски или обломки
какой-то невозможной, нестерпимой красоты). Стихи Бонфуа, как, пожалуй,
и все лучшее в новейшей поэзии, живут голосом, живым присутствием сейчас
произносимого и здесь, на глазах, творящего слова. Передать такую языковую
повадку, сохранить смиренную прозрачность речи вместе с неокончательностью,
недеспотизмом наводимого (и проводимого) ею смысла — задача редкой трудности.
Слова у Бонфуа живут первоначальной жизнью. Они — каждое, "служебных"
тут нет! — и отделены друг от друга мысленной точкой-паузой, и взаимопроницаемы,
как бы слиты в одно или рождены одним. И нужно шаг за шагом балансировать
на волосяной границе между ними, а "внутри" каждого из них —
между Поэзией (беспредметным и всерастворяющим лиризмом) и прозой (острой
деталью, прорывающей кожицу слова), удерживая их соприсутствие и переход
друг в друга. Как, например, вот в этих, скользящих по цепочке движение-звук-цвет-предметность
строфах, где небо переходит в воду бегущей реки, а она (библейская, вынесша
в плетенке и спасшая от гибели младенца-Моисея) — в дождь над твоим домом
и садом вокруг, а те — в подручные, годами знакомые мелочи обихода, которые
вновь возвращают к небу:
Покой, над бегущим потоком.
Время мерцает.
Словно лодка остановилась.
Слышно только, как плещет, дробится
О пустынный склон бесконечная вода.
Огонь, ликующий над треском
древесного сока.
Дождь или, может быть, только
ветер в черепице.
Ты ищешь свой прошлогодний плащ.
Берешь ключи, выходишь, блещет
звезда.
("Две лодки")
Рискнувшему подступиться к Бонфуа Марку Гринбергу (напомню читателям
о его переводах гимнов Клоделя и средневековой поэмы "Любовный плен"
знаменитого хрониста Жана Фруассара) почти не на что опереться в нынешней
русской лирике. Практически уже после всеевропейского символизма она была
на несколько поколений отрезана от современности, от активной жизни в общем
времени мира и, в редких и лучших случаях, заботилась о сохранении насильственно
прерванных традиций (сам Бонфуа коснулся этой больной темы, споря с Бродским
о переводах Мандельштама в Европе), а в большинстве худших, вплоть до нынешнего
дня, — попросту сделала ставку "на понижение" и поэтического,
и человеческого. Результат — эпигонская безликость и язык рабов (шут —
тоже раб). Путь переводчика, как и поэта, если они все-таки пытаются выйти
сегодня (из музея? из барака? из бедлама?) на открытый воздух, — едва
ли не без дороги, во тьме, наощупь. Помощники в таком переводе — все та
же родная речь, тот же авторский текст. И остается, по-дантовски, то льнуть
к одному, как к сладчайшему Вергилию, то поднимать глаза на другую, как
на безжалостную Беатриче.
Б. Дубин
|