Лев Аннинский
Удары шпагой: о Георгии Владимове
Все, что я хотел сказать о его книгах, я успел сказать ему самому. И сказать, и написать, и напечатать. Повторяться незачем: литературной стороны я касаться не буду. Сосредоточусь на стороне человеческой: тут тоже хватает и унисонов, и контрапунктов.
— Однако же вы не такие люди, которые позволяют безнаказанно наносить себе удары шпагой, — возразил кардинал.
А. Дюма (отец).
Три мушкетера. Ч. III, гл. XIII.
Тот, кто добивается...
Впервые я увидел его в коридоре “Литературной газеты” в конце 50-х годов. Кажется, в 1959-м. Тогда запахло очередной оттепелью, и газета отреагировала: с поста главного редактора ушел мрачно-насмешливый Всеволод Кочетов (давно, впрочем, числившийся лишь номинально), а в дверях кабинета появился новый редактор — Сергей Сергеевич Смирнов, с широкой улыбкой встречавший сотрудников и с каждым знакомившийся за руку.
Стиль работы начал меняться. В отделе современной русской литературы — основном отделе редакции — появились новые сотрудники.
К одному из них — молодому критику Владимову — у меня были основания приглядеться. Дело в том, что я помнил появившуюся лет пять назад его статью, наделавшую шума в литературных и театральных кругах. Статья была посвящена пьесе Алексея Арбузова, называлась “К спорам о Ведерникове” и появилась в журнале “Театр”.
Не таким уж я был дотошным театралом, чтобы помнить подробности или лезть проверять свои впечатления по старому комплекту “отраслевого” журнала, но слух об этой статье продолжал шелестеть вокруг имени ее автора, и общее ощущение от ее чтения — в студенческие еще времена — сохранялось в моей памяти, — звенящее ощущение, словно ударили в гонг:
— Добивается тот, кто добивается!
Гимн конквистадорам, ринувшимся в бой. На приступ! На последнюю разборку: все или ничего!
Теперь я присмотрелся к ударившему в гонг.
Широкие плечи. Большие руки. Осанка военного. Волна волос. Что-то уж больно красив. Но — скулы отчеркнуты багровым шрамом или ожогом. Борозды складок в углах сильного рта — то ли след улыбки, то ли гримаса напряжения. Внимательные глаза...
Я ждал, как проявит он себя в деле. В литературном деле, то есть на газетной полосе.
Проявился — статьей о Константине Симонове, о романе “Живые и мертвые”. Крепкая статья, плотный текст. И — пронзившая меня фраза: “Спасенная Россия”.
Как-то вроде бы спасать Россию не принято было в либеральной критике того времени. А Владимов был критик либерального лагеря и печатал в “Новом мире” статьи, гвоздившие простонародных графоманов и партократов. Это совсем другое поле боя.
А тут — спасенная Россия...
В общем, я немедля отдал ему должное. И даже не удержался от соблазна осторожно выяснить его мнение о моих работах. Одну из них он наверняка читал: с кочетовских времен болталась в загоне одна моя статейка — о Юрии Трифонове и Юлиане Семенове; с приходом Смирнова ее решили наконец напечатать, и она только что появилась на полосе; возможно, что вести ее поручили Владимову.
Каким-то ловким ходом в случайном разговоре я его спровоцировал. Он согнал усмешку в угол рта:
— Статьи бывают: хорошие, плохие и никуда не годные.
Я замер...
— Так эта была — никуда не годная.
Вообще-то он был совершенно прав: сожрать в один рот Трифонова и Семенова можно было, только начхав на общепринятые литературные критерии. Полгода спустя, когда я переходил из газеты в журнал “Знамя”, эта моя статья попалась на глаза редактору журнала Вадиму Кожевникову, и тот отказался меня брать — за эстетическую глухоту! — еле согласился.
Но, с другой стороны, и меня можно было понять: в “Литературной газете” пробиваться на полосу было очень трудно, каждая публикация повышала рейтинг, и я совершенно не был готов так запросто признать свою негодность. Да и не очень-то я мог тогда выбирать, о ком писать.
Понял одно: что никогда больше не спрошу у Владимова мнения о моих писаниях.
Магнетизм аномалии
Кажется, газету мы покинули одновременно: я ушел в “Знамя”, Владимов — в “Новый мир”. С командировкой “Нового мира” он вскоре поехал на Курскую магнитную аномалию — за очерком. Но когда очерк его появился в журнале под названием “Большая руда”, я понял, что это никакой не очерк, а взрывная проза, и что эта проза не только переворачивает сложившуюся в моем сознании литературную ситуацию, но существенно обновляет самый взгляд на окружающую реальность.
До того момента все укладывалось у меня в веселое противостояние “отцов” и “детей”: тупые ортодоксальные “старики” против молодых остроумных интеллектуалов. А тут — ни то, ни другое. Аномалия! Мужик, схлестнувшийся с мужиками.
До этого я думал, что знаю, кто прав, кто не прав. Теперь и правые, и виноватые полетели в пропасть разреза.
Проверяя себя, я спросил Владимова, каким он писал своего героя, — положительным или отрицательным.
Владимов усмехнулся:
— Такие школьные вопросы меня не занимали.
Меня они в 1961 году еще сильно занимали — именно потому, что в тогдашней критике Пронякин владимовский был мгновенно записан... одними — в положительные, другими — в отрицательные герои. Ну, понятно, что кнутобойцы из кочетовского “Октября” судили по школьному вопроснику, но ведь и властители либеральных дум принялись грозить непокорному шоферюге, летуну и индивидуалисту: не словчишь!
Я метался между возмущением и восторгом.
Одна только умница Ирина Роднянская передала суть дела психологически точно: конфликт настолько невыносим, что гибель героя воспринимаешь как облегчение.
Облегчения я тоже не хотел и выплеснул все, что меня мучило, в статью, с которой нечего было и соваться в столичные ангажированные органы печати. На мое счастье, имелись у меня в ту пору связи с некоторыми провинциальными журналами, не втянутыми в тяжбу левых-правых, и в одном из них, в свердловском “Урале”, спасибо Нине Полозковой, мое самовыражение нашло выход. Позже статью о “Большой руде” я включил в мою первую книгу. Книгу Владимову — подарил.
Естественно, не стал спрашивать, что он по этому поводу думает.
Но вскоре это почувствовал — по одной рецензии. Рецензия, появившаяся в журнале “Москва”, была не просто положительной, но невероятно теплой по тону, что на фоне довольно ядовитых суждений в мой адрес было приятно (хотя яд я находил живительным). Автором рецензии была талантливая и обаятельная женщина Лариса Исарова. Между прочим, жена Владимова.
Из трех женщин, которым довелось быть его женами, все три сыграли некоторую роль в наших отношениях, поэтому я решаюсь прикасаться и к этой стороне его жизни.
Итак, жена высказалась — он промолчал.
Он высказался — четверть века спустя, подарив мне изданную в “Посеве” повесть о Пронякине с надписью, меченной уже эмигрантским местом жительства: “Дорогому Леве Аннинскому дарю эту старую книжку с нестареющей любовью. 24.09.1990. Niedernhausen, Germany”.
А в “Послесловии от автора” — следующий пассаж, который довелось мне откомментировать лишь в 1990 году, в письме, которое я приведу ниже. Пока — рассуждение Владимова:
“…Сдается мне, “Большая руда” так и не была понята до конца в свое время, когда о ней столько говорили и писали. Простая немудрящая история…”
Ну, уж! Простая и немудрящая! Лукавит Георгий Николаевич… но тем интереснее:
“…сколько недоумений вызвала она у нашей многоопытной критики, равно и печатной, и кулуарной. Сколько ярлыков вешалось на Пронякина — побывал он “летуном”, и корыстолюбцем, и штрейкбрехером, и прямым потомком хемингуэевского Гарри Моргана (“Иметь и не иметь”), и “героем нашего времени”, и “человеком из будущего”, — но, как справедливо заметил Лев Аннинский, лучший из моих критиков, “ярлыки болтались на его тени; теней было столько, сколько точек отсчета, сам же Пронякин неуловимо ускользал от исследователей”. Сам Аннинский четырежды подбирался с анализом к “Большой руде” и вот на чем утвердился окончательно: “Человек, осознавший себя личностью, либо ломается, либо ломает себе шею”. Это — энергичная дилемма, но не еще ли один ярлык на тени?..”
Последняя фраза высветила рельеф ситуации. Хотя то, что количество моих выступлений о повести подсчитано, наполнило меня гордостью. И то, что я — его лучший критик. Вообще-то, критиком я был только по литпрописке, а сам про себя думал “что-то другое” (нет, никаких претензий на “писательство”, а именно что-то другое, я и сейчас не могу определить, что это).
Но возвращаемся в 60-е годы. Отношения теплеют, становятся теснее, приобретают личный оттенок. Как-то все само собой образуется: домашние встречи (у них и у нас), записи Высоцкого (первая кассета — из владимовских рук), и — рукопись новой повести, которая попадает ко мне из его же рук, кажется, даже раньше, чем в отдел прозы “Нового мира”.
Повесть называется “Руслан”.
“Спасенная Россия” — отзывается что-то во мне.
Лай и молчание
Я прочел про этого пса и сказал Владимову... ну, точно не помню, но смысл такой: кроме грозного пса Руслана, честно и убийственно служащего подлому делу, в повести есть ведь и еще один пес: эдакий умный кабысдох Трезорка, и если для “западного” образа жизни отлично подходит первый, то в России жить приходится по образу и подобию второго, и, стало быть, Трезорка этот и есть главное в повести сокровище.
Не знаю, оценил ли Владимов мои филологические уловки: он меня выслушал, крякнул и перевел разговор на другое.
А я вдруг понял, почему мне так необходимы его тексты. Его жесткая определенность, кристаллическая точность оценок — зачем это мне, склонному как раз к компромиссам и всепониманию, чтобы не сказать: ко всепрощению. Да это ж компенсация! Оставаясь принципиальным атеистом, я увлеченно осваивал в ту пору Бердяева и Флоренского, то есть осознавал христианскую прелесть родной мне культуры. Воинские доблести мне отнюдь не грезились.
— Куда ты пристроил своего боевого пса? — спросил я, чтобы не возвращаться к началу разговора.
— Он пока бесхозный, — ответил Владимов. — В “Новом мире” тянут.
О “Новом мире” мне думать было незачем, и верный пес выпал из моего внимания.
Казалось, из попечения автора тоже. Какое-то странное молчание установилось вокруг самой фигуры Владимова. Отсутствие новых текстов казалось не просто интригующим, но едва ли не имманентно присущим его писательскому облику. Громыхнул в “Большой руде” — и замолк, словно бы вслушиваясь в эхо. Ясно: или еще раз громыхнет, или — не проронит ни слова. Все или ничего!
Как-то он мне сказал:
— Ты очень странно присутствуешь в критике: печатаешься у черта на куличках, и доходит от тебя только эхо, как от дальней грозы.
Я подумал: это ты не про меня, это ты про себя. Я-то печатаюсь у черта на куличках, потому что мне хода нет в столичные журналы, ни в либеральные, ни в ортодоксальные, а ты-то почему молчишь? Сходил в море, выловил там селедку, сам просолился насквозь — и, кроме скупого очерка в писательской многотиражке, — ни звука.
Постепенно ситуация стала проясняться: кроме селедки, Владимов привез из рейса замысел романа, который и сотворял теперь в молчании.
На сей раз он не дал мне читать рукопись, и роман “Три минуты молчания” я прочел в том самом “Новом мире”, с которым у Владимова была давняя, можно сказать, литературно-генетическая связь.
Прочтя, я вознамерился о романе написать, и для надежности (я все еще “боялся” столичных журналов) придал статье эпическую основательность: добавил к морскому писателю Владимову еще двух мореходов. Один — очень известный и не менее признанный, чем Владимов, писатель Виктор Конецкий; другой — неожиданно выплывший из северных волн дебютант Николай Рыжих.
Выстроил я из них для остойчивости равносторонний треугольник и написал статью под названием “Соль воды”, каковую пустил в плавание со страниц журнала “Юность”.
Поскольку в “Юности” материалы печатались тогда с портретами авторов, то помещен был возле заглавия и мой среднего качества портрет.
С ним-то и произошла незабываемая история, куда более интересная, чем сама статья, которая, что называется, булькнула и забылась.
Через некоторое время выходит у Владимова этот самый роман за границей. Если не ошибаюсь, по-венгерски. И Владимов это издание мне дарит. И выжидающе смотрит на меня смеющимися глазами.
Я раскрываю первую страницу и чуть не падаю: на авантитуле — там, где по всем законам полиграфии должен быть портрет автора, — красуется увеличенная до полной страницы моя физиономия из “Юности”!
Немая сцена.
— Они что, спятили? — говорю я.
— Связал нас черт с тобой веревочкой одной, — говорит он.
— Как это могло произойти? — говорю я.
— Очень просто, — говорит он. — Они прочли твою статью в “Юности” и решили, что раз статья о Владимове, то и портрет в ней — Владимова.
— Но почему только о Владимове? А Конецкий? А Рыжих? — говорю я. — Они что, в Будапеште, слепые?
— Спроси у них, — говорит он. — Если они не слепо-глухо-немые...
А смотрит — торжествующе. Честное слово — победоносно!!
И я понимаю, почему. Он же выиграл у Конецкого! Надписал же мне на первой странице того же самого романа, только русского издания: “Леве Аннинскому с любовью...” — А ниже: “Однако вы не из тех людей, которые позволяют безнаказанно наносить себе удары шпагой...” — с точным указанием части и главы.
На венгерской же книге:
“Дорогой Лева, не кажется ли тебе, что сама судьба свела тебя с “Тремя минутами” и догнала на мадьярской земле, и уж от любви не уйти никуда, не уйти никуда. Или, как здесь поется: а у любви берегов не бывает, у любви не бывает разлук. В доказательство чего позволь подарить тебе эту уникальную библиографическую редкость. Твой Г. Владимов. (А может, Аннинский?) Москва 11 июня 76 г.”
Я на своих книгах, подаренных ему, на такие ответственные сентенции не решался. Да и книг-то у меня... одна-две, и обчелся. После “Ядра ореха” — с трудом вымученная издательством “Художественная литература” брошюрка о Николае Островском — для школьных библиотек. Я, впрочем, постарался прочесть роман о Корчагине как житие, то есть как текст религиозный, для чего вдосталь повиртуозничал на эзоповом языке. Бдительных коллег это не обмануло, они меня сразу раскусили: обвинили в протаскивании чуждых идей и в клевете на Павку Корчагина. У меня не было никакой уверенности, что Владимов захочет разбираться в моей тайнописи, но все-таки книгу я ему подарил.
Каково же было мое изумление (и гордость!), когда через некоторое время в “Литературной газете” появилась огромная беседа Владимова с Феликсом Кузнецовым, и речь там зашла о романе “Как закалялась сталь”: Владимов высказался совершенно в том же, что и я, духе!
Он на меня, слава богу, не сослался (вернее, сослался, но по другому поводу), но явно прочел и вник.
Я подумал: все образуется. Плывет по волнам советской печати его рыбацкий “Скакун”, и появляются такие его интервью — все к лучшему...
И тут из-за кордона раздался лай...
Цена верности
Этот лай я узнал сразу, — хотя пес был обложен вдвое большим количеством страниц, и к своему исконному имени — Руслан — получил добавок в виде эпитета — Верный.
Куда важнее было другое обстоятельство: та конура, из которой выскочило на меня это гулаговское чудовище, то есть та конура, в которой оно нашло себе место. Это был отнюдь не “Новый мир” (к этому времени уже изрядно растерявший репутацию журнала оппозиционного), а заграничный, антисоветский, заклейменный проклятьем, вредительский, вражеский, страшный журнал “Грани”.
На титульной странице “Верного Руслана” стояло:
“Леве Аннинскому с преданностью всяческой и собаческой. Г. Владимов”.
Что мне делать? — думал я, приступая к чтению. Ведь теперь его телефон поставлен на прослушку. Что за удовольствие разговаривать, ежесекундно помня, что у тебя не один, а минимум два слушателя!
В общем, я решил написать письмо.
Это первое письмо в нашей переписке, и я решаюсь опубликовать его не с тем, чтобы было ясно мое мнение о “Верном Руслане”, — это мнение, додуманное и выверенное, обнародовано неоднократно, — но я хочу передать “окрас момента”, — именно то, что Владимов тогда от меня услышал (то есть прочел в письме), и как этим определились наши дальнейшие отношения.
16 мая 1975 г.
Дорогой Жора, разговоры разговорами, их еще полно будет, и все ж под свежим впечатлением от прочитанного хочу написать тебе — и потому, что не все скажешь в лицо, особенно автору (я имею в виду и хорошее тоже), и время пройдет, боюсь, что-то изгладится, а впечатление — огромное, и я весь поглощен мыслями, вызванными во мне чтением.
Проза сильная, дышащая крайними вопросами, и вместе с тем — искусная и точная по ткани, парочка несообразностей (ну, там — что “на троих” стали после 1961 года выпивать, а не в 1956, или — что не успели бы каменный поселок построить за одну зиму-весну, впрочем, там есть и оговорка: неизвестно, сколько прошло весен, но ведь по художественному счету — одна же!) — ну, это все мелочи. Главное, что потрясло и поразило меня — в том числе и сравнительно с чтением 1963 года, — это ощущение неотменимой трагичности живого существа, обреченного своей судьбе.
Тогда этого не было. Тогда меня немножко давила чисто западная безысходность метафоры, рациональный тупик, в который вела неприязнь к герою; выход ты искал в трезорьей терпимости, и этот выход — я говорил тебе — воспринимался в том контексте как переход в иную систему координат, тебе, вообще говоря, не свойственную. Переход из традиции “западной” в традицию “российскую”. Эти два выхода существовали порознь и рядом. И ты был в межмнении.
Теперь чистая метафора, в которой зверь тонет среди чисто публицистических чувств и поневоле становится виноватым, — выросла в образ живого существа, почувствованный с поразившей меня чуткостью. Это более не полуаллегорический вариант Ефрейтора, где Служба доведена до уровня “чистого опыта”, но действительно живое существо, имеющее не заемную (занятую у нас), а свою судьбу. Отсюда — ощущение, что Руслан и виноват, и не виноват в произошедшем. Видишь, одно дело — щедринский Коняга, в котором угадывается перекрашенный человек из народа, и другое дело — Холстомер Толстого, или звери Сетона-Томпсона, имеющие перед богом не меньше прав на интерес, чем мы. Трагическая расплата за судьбу, которой все живое наделено без его ведома, раскрыта тобой теперь, на этом звере с замечательной силой сочувствия и понимания, при котором невозможно даже и сказать, осуждаешь ли ты его или оправдываешь, мстишь ему или жалеешь его — это именно тот вариант, когда природа мстит с неизбежностью, но от этого не менее больно, или, как Достоевский говорил об осужденном: он должен понести наказание, но не смейте этому радоваться!
Мне глубоко близко то понимание живого, к которому ты пришел. Мне больно, что эта вещь, достойная быть классикой (я верю, что она будет ею признана, я хочу этого), — больно, что по преходящим тематическим причинам не может теперь появиться в наших журналах. Но она никуда не денется и ляжет камнем в фундамент остающейся после нас русской культуры и прядью, нитью — в ткань душевную наших внуков.
Обнимаю тебя! Л. А.
Оставим в стороне саму повесть, сравнительные достоинства двух ее редакций, а также человеческие измерения собачьего сердца, составляющие ее художественный шарм. Вовсе не об этом письмо! Не в этом его смысл, его подспудная мелодия, его суть. А суть в том, что с этого момента писателя Георгия Владимова отрежут от советской литературы. И от страны. И от всех нас. А я этого не хочу! И, не решаясь ничего сказать прямо, даю отвлеченные советы: потерпи, мол, все образуется, тебя еще здесь опубликуют, только не уходи!
Однако наш герой не из тех, кто позволяет наносить себе удары шпагой.
Из последовавших за этим встреч, не очень частых, но неизменно дружелюбных — один важный разговор, отчасти мною спровоцированный, но естественно вытекавший из сюжета “Трех минут молчания” (чуть не сказал: вытекавший из пробоин сейнера, скакавшего по волнам этого романа).
— Есть лодочники и есть корабельщики, — сказал Владимов. — Это два типа поведения в ситуации, когда корабль в опасности. Лодочники кидаются в шлюпки и отваливают, спасая себя, а корабельщики остаются на борту и борются за спасение судна.
— Мы с тобой корабельщики? — я перешел на личности.
— Мы — корабельщики, — согласился Владимов, убрав усмешку в угол рта.
Лет семь еще предстояло ему бороться за спасение судна, оставаясь на борту. Команда, в составе которой он это делал, называлась “Эмнисти Интернэшнл” и финансировалась какими-то зарубежными службами. Разрыв надвигался.
По рукам пошло письмо, в котором Владимов объявлял себя сторонником Солженицына в деле борьбы с режимом. “Ну, теперь ты уже почти в лодке, — подумал я. — Будет ли у меня случай спросить тебя об этом?”
Последовавший затем его звонок помню дословно.
— Лева, привет! Я хочу сказать тебе, что выхожу из Союза писателей.
Я сорвался с тона:
— Жора, зачем?! Ты же не выходишь из... профсоюза? (Господи, а в каком профсоюзе мы все числимся?).
— Из профсоюза? — он говорил очень спокойно. — Как можно выйти из того, чего практически нет?
— Но Союз писателей тоже... в известном смысле профсоюз. Какой смысл из него выходить? Что меняется? (Что за чушь я несу!).
— Реально говоря, это никакой не профсоюз. И меняется все. Поэтому я выхожу.
— Не ходи дальше, Жора, — жалко сострил я. (И это все, что я могу сказать ему на прощанье?)
— Ну, это уж как получится.
— Держись!
— Держусь.
Больше звонков не было. Ни его, ни моих. Только слухи — сквозь пелену молчания. Обыск... изъятие архива... скандал, устроенный его новой женой кагеэбэшникам... диссидентская верность.
Инсульт как фактор общения
Не могу сказать, от кого я услышал, будто у Владимова инсульт, но это вывело меня из ступора. Черт бы их всех побрал: агентов, комбатантов, протестантов... Он дома или в больнице? В какой? Это нетрудно выяснить. Номер палаты? Часы посещений... В конце концов я иду навещать больного, и это никого не касается: ни международной амнистии, ни отечественной жандармерии. Я навещаю боль-но-го.
Больной несколько удивился, увидя меня в дверях палаты... но не более чем на мгновенье. Я засек знакомый внимательный взгляд и улыбку. Владимов не походил на страдальца.
Мы разговаривали — как полагается в больничной палате. Кстати, палата была маленькая, двухместная, и сосед вышел, так что мы остались без соглядатаев. Ничего интересного соглядатаям в разговоре не было. Как самочувствие? Какое лечение? Когда выписка?
Подтекст моих расспросов я отлично сознавал: тебя добросовестно лечит та система, которой ты объявил войну? Или мстит тебе?
Нет, не мстит. Лечит добросовестно.
Я спросил о здоровье жены. (Вторую его жену я видел пару раз в Доме литераторов: миниатюрная красавица с точеной фигуркой, с огнем, неожиданно вспыхивающим в желтых глазах... или они казались мне желтыми? Чудилось что-то тигриное в ее изяществе. Наталья Кузнецова. Ввожу ее в рассказ, потому что в последовавших событиях нашего сюжета она сыграет заметную роль).
Мы простились, а через некоторое время Наталья позвонила мне и спросила, приму ли я приглашение на день рождения Владимова, имеющий состояться в ближайшее февральское воскресенье.
Я сказал, что приму.
Подробности празднованья я, пожалуй, пропущу. Владимовского в нем было мало, — хотя пятидесятилетний юбиляр сидел во главе стола, занимавшего почти всю комнату в крошечной квартирке на “Пионерской”, и отпускал шутливые замечания, которые гости почтительно выслушивали.
Гости — видные по тому времени отказники, ветераны диссидентского движения, сидельцы и страдальцы. Некоторых я знал еще до их диссидентства. И они меня знали, и, как я почувствовал, несколько недоумевали, с чего я затесался в их круг. Мне казалось, что каждая моя реплика берется на просвет и взвешивается. Что-то неизбежное я говорил, но в сущности, это были для меня три часа молчания.
Больше меня не звали.
Еще три года молчания — и неожиданный звонок. Владимов хочет попрощаться.
Что ж, к этому шло.
Когда увидимся?
В дальней перспективе — бог знает, а в ближайшей, если можно, нынче же вечером. Чтобы оставить на сохранение бумаги.
Он приехал с большой папкой. Попили чаю. Я проводил его до метро. Обнялись.
Шел 1983 год. Палестинцы очередной раз дрались с израильтянами. Я подумал: хорошо, что авиатрасса в Германию лежит севернее тех драк.
Полнится душа и пресекается речь...
Нет худа без добра: он — в германском Нидернхаузене, я — в Москве. Результат — около двух десятков его писем за последовавшие годы.
С радостью передаю ему слово, ограничиваясь отныне лишь комментарием, чтобы высветить ту или иную ситуацию или объяснить некоторые частности.
Первые пять лет — никакого общения. Полное молчание. Ноль контактов. “Застой”.
У него — разрыв с “Гранями”, работа на радио “Свобода”.
У нас — постепенное оттаивание. Очередная Оттепель, переходящая во внеочередную Перестройку. Публикация текстов, до того запретных. В одном из толстых журналов появляется “Верный Руслан”.
“Литературное обозрение” заказывает мне рецензию; сотрудник, ее заказавший, извещает об этом Владимова; я прошу прислать мне тексты статей о повести в зарубежной прессе.
И получаю письмо, в котором должен объяснить только одну фразу: поразившую меня когда-то реплику Надежды Яковлевны Мандельштам о Сталине: “Дело не в нем, дело в нас”, — я это процитировал в “Знамени” незадолго до того, и Владимов прочел.
8.3.1989
Л. Аннинскому.
Дорогой Лева, Канчуков из “Лит. обоза” сказал мне, что ты согласился им написать о “Руслане”. Полнится душа и пресекается речь...
Пересылаю просимое, а сверх того кусок из статьи Чернявского (давно покойного) — он и послабее, и пожиже Терца, но дает возможность выбора: собака или “честный чекист”. А впрочем, может быть, и не в этом суть, ежели “дело не в нем, дело в нас”.
Я надеюсь, у тебя все благополучно, и пользуюсь оказией (вместе с Наташей) передать твоему семейству самые лучшие пожелания и сердечные приветы. Бог позволит — может быть, увидимся в мае. “Ленфильм” хочет экранизировать “Три минуты молчания” и приглашает в Питер на две недели. Но, как они говорят, “возможны всякие подводные камни”.
“Лесковское ожерелье” я получил, был в восторге и многое понял из того, что творится на нынешнем ТВД (театр военных действий). За всем происходящим слежу внимательно, радуясь и печалясь одновременно.
Обнимаю. Твой Г. Владимов.
В мае мы как следует не увиделись. В Питере Владимов побывал, а Москву проскочил проездом — мы с женой едва успели передать сувениры.
“Лесковское ожерелье” — моя книга, которую я послал ему с какой-то оказией.
Следующее его письмо — отклик на мою рецензию в “Литературном обозрении”. Письмо настолько интересное, что я, с позволения Владимова, в том же “Литобозрении” его вскорости опубликовал. Привожу письмо здесь: этот документ важен для будущих биографов Владимова и исследователей “Верного Руслана”.
Несколько частных комментариев. Статья А. Синявского (Абрама Терца) о “Верном Руслане” была опубликована еще в 70-е годы, после публикации повести за рубежом.
Полуболотов — герой повести Михаила Кураева “Ночной дозор”. Митишатьев — герой романа Андрея Битова “Пушкинский дом”. Чонкин — герой романа Владимира Войновича “Приключения солдата Чонкина”. Иван Африканович — герой повести Владимира Белова “Привычное дело”.
Олег Михайлов — писатель и критик, с которым мы сделали диалог для “Литературной газеты” (Олег— мой университетский однокашник, а в далеком прошлом — суворовец, как и Владимов).
Остальное должно быть понятно без комментариев.
Городу и миру
30 октября 1989.
Дорогой Лева,
спасибо за журнал — и, конечно, за статью.
Понимаю, сколь было сложно после Абрама Терца, хотелось же и подальше него шагнуть. Но ты, собственно, и был дальше, — еще когда отписывал мне 16 мая 75-го. Ему, для подкрепления публицистического пафоса, все-таки понадобился “честный чекист”, “строитель коммунизма”, положительный советский герой в “итоговой вариации”, четверолапый Павка Корчагин, у тебя же было — без аллегорий — “ощущение неотменимой трагичности живого существа, обреченного своей судьбе”. Из чего, между прочим, я заключаю, что ты, в отличие от некоторых, не на одни эпиграфы обращаешь внимание, но и на подзаголовки. Ведь писано было городу и миру: “история собаки”. Не видють! Латынина даже посетовала, что недостаточно жесткий с героя спрос, не как с Полуболотова, — а того не заметила, что Полуболотов-то жив-здоров, а псу в первой же сцене вынесен смертный приговор, и все далее происходящее, — только отсрочка исполнения. Повесть и писалась с тем ощущением, которое ты поймал и обозначил, — что Руслан свою смерть таскает с собою неразлучно, как если б ему под шкуру вшили ампулу с ядом, с антабусом, неминуемо должным когда-нибудь, при каком-то случае, его убить. Химический же состав токсина — хоть ты почему-то упорно с этим не соглашаешься — именно то, чему мы его научили и в чем он оказался первым учеником.
Дорого автору и другое твое восприятие, что я не держу читателя лагерными ужасами, но вся суть — “в постоянном вывороте жизненной ткани с “добра” на “зло” и обратно”, и весь ужас — “что из элементов добра магическим образом составляется зло”, что “выстроился тот тоталитарный лагерь... еще и на честности и правде! Еще и на положительном Руслане...”. Кажется, еще чуток, и мы поймем удивительный — и печальный — парадокс русской литературы: все норовят авторы представить нам героя “положительно прекрасного”, а сволочная действительность не дает ни в какую, и поэтому Гоголь свое дитя в печке спалил, Достоевский — никого лучше эпилептика не нашел, а твой покорный слуга взял и собаку восславил, которую, к тому же, “следовало отстрелить”. Прошу не понять так, что я себя каким-то боком встраиваю в ряд с великими, это Абрам Терц делает, а я — просто для наглядности, для примера.
“Верный Руслан”, возможно, и не великая книга, но — хорошая. Может быть, даже очень хорошая. (Почему-то не принято у нас говорить “хороший писатель”, а ведь какой прелестный и точный комплимент!). И читать ее, судя по твоей статье, будут еще долго. Если столько мыслей и темперамента она возжигает у критика, еще не вечер для нее. И не абсолютно исключено, что и Л. Аннинский к ней еще вернется, как некогда к “Большой руде”.
Есть, однако, вещи, с которыми трудно мне согласиться. У тебя получился занимательный, былинной красоты зачин, будто сперва слух пошел, что надвигается из восточной глубинки грандиозный и актуальнейший сюжет, и выходили на него разные добры молодцы — покуда не взялся Владимов. Было все немножко не так, скорее — наоборот. Сперва Владимов написал, и “новомирские” машинистки это распечатали, отрезав верх страницы с именем автора, и оттого и пошел слух о “новом шедевре” Солженицына. (Кинорежиссер Марлен Хуциев, знакомясь с ним, ляпнул даже об его “лучшей вещи — про собаку”, на что бывалый зэк никак не отреагировал: смолчал), а позднее рассказ этот сделался бродячей легендой, которую использовали всяк по-своему 12 авторов, в том числе Яшин. Но, кажется, он не стихи написал, а тоже рассказ, и это было объявлено журналом “Москва”, и пришлось Б. Заксу туда звонить и разъяснять. Щепетильный Яшин свое тотчас забрал и, по-видимому, уничтожил. А я, таким образом, был 13-м, кто приступил — по второму заходу — к собственному сюжету. И ежели больше других преуспел, так потому, что не всем на пользу чужое. Пушкин, как нам известно, даривал Гоголю “сюжеты — “Ревизора” и “Мертвых душ”, но он не дурак был дарить пушкинское, дарил — гоголевское.
Что о “рыданиях, выдаваемых за кашель”, не зэк рассказывает, а суворовец — может статься, ты прав, но в силу твоей язвительной привычки искать не там, где автор говорит, а где он проговаривается или оговаривается. С поезда спрыгивает все-таки зэк (И тот же Солженицын в одном частном письме признал, что написано о лагере “изнутри, а не снаружи”), но ты прошел мимо вокзальной сцены, как и многого еще, что не слишком удобно ложилось в концепцию. Вот Наталья Иванова — та не прошла, движется как-то в фарватере с автором, пока что всех параллельнее. Достоинство это или изъян критика, я уж не разбираюсь, так давно отпал от этого жанра. Но если мне и хотелось публицистического разговора в критике, так именно такого, что в № 21 “Огонька” — о свободе, и на что мы ее тратим, и кто нам на сей счет смеет указывать. Если б меня еще при этом не переслаивали так насильственно с моим Митишатьевым — Войновичем! Как они друг с другом соотносятся, Руслан с Чонкиным, уму непостижимо, ведь они живут в разных измерениях, каждый по своим правилам игры. Я говорю о тех правилах, которые обыкновенно объявляются автором на первых же страницах, а то и в первых абзацах: скажем, садится посреди деревни самолет, и собираются мужики вокруг, и какой-то мальчик вдруг палкой лупит по плоскости, то бишь крылу. Ни в одной российской деревне никакой мальчик ни при каких обстоятельствах не ударит палкой по самолету (да в те годы, начало 40-х!) — стало быть, это не простая деревня, а какая-то необыкновенная, деревня Войновича, где все возможно, “что и не снилось нашим мудрецам”. Но если мы эти правила игры приняли, эту палку проглотили, то проглотим и Чонкина, которого в природе не было. Не было никакого “русского Швейка” — так его аттестует западная реклама — нечто из области чувашского Фадеева и ханты-мансийского Ильфа-Петрова, сомнительное и несуразное, ибо что оно такое — Швейк? Солдат маленькой страны, втянутой в большую чужую войну. Но наша Отечественная ни для кого чужой не была, даже для дезертиров, уклонявшихся от нее все-таки с чувством греха и вины. Да, впрочем, русский характер всякую войну примет как свою, кто бы ее и ради чего ни затеял, потому как —надоть! Надоть его (немца, чехословака, афганца и др.) мордой об землю, больно много воображать начал!
Кстати, дорогой Лева, насчет “поворотного 1966 года” — оно, конечно; и “Привычное дело” вещь замечательная, волшебная, но с той поправкой, что и Ивана-то Африкановича этого прекрасного — тоже не было! Существовал он — как воплощение принципа, что если даже и не было, так следовало придумать. Да если б был он — не было бы трагедии Василия Ивановича Белова, не писал бы он “Все впереди”, а снова и снова прибег бы к своей бесконечной Тимонихе. Но вся эта “деревенщина” — исключая, может быть, Матрену, шукшинских “чудиков” и можаевского Живого, — существовала лишь в головах изобретателей, в чертежах и эскизах, натурные же образцы — не работали, и в конце концов это выявил, сам того не хотя, Распутин со своими святыми старухами. Мы с тобой знаем, что пуще всего они мечтают перебраться в квартиры с газом и унитазом, но согласно Распутину они так свою “почву” любят, что даже полы моют перед затоплением Матеры. Это и не самим придумано, а заимствовано частью из “Поэмы о море” Довженко, а частью из “Гибели эскадры” Корнейчука, где боцман приказывает драить палубу перед затоплением родного линкора. Я немножко плавал и немножко знаю военных морячков, они бы этого боцмана взяли за шкирку и выкинули за борт. Правда, тогда бы не было великой драматургии.
“А Руслан — был”, — как утверждает (надеюсь, справедливо) в № 7 “Нового мира” Александр Архангельский. Кто таков, не знаю. Говорят, молодой, лет тридцати. И по молодости — отважный (т.е. не битый еще) отдал мне предпочтение перед Булгаковым. Как, впрочем, и ты. Выслушал это дело Максимов и сказал: “Что ж, это правильно. Все-таки “Собачье сердце”, при всем блеске, при всех достоинствах — фельетон...”. Не решусь ни оспорить, ни согласиться насчет жанра, но, честно признаться, вещь эта коробит меня. За что, собственно, оскорбили собаку, представили ее сердце вместилищем наших пороков, гнусностей и мерзостей? Сказывают, Михал Афанасьич котов уважал, но в собаках он явно не разбирался: они таковы, какими мы их иметь желаем.
Тут я подползаю к “подсунутому долгу” и как господа испортили зверя. Почему же это “малосущественно” и чем мешает моим объяснениям “теплая кровь”, сочащаяся из “тяжелой добычи”? Это ж не так надо понимать, что было травоядное милое существо, а мы его пристрастили к пище мясной. Нет, был зверь, но — заключивший договор с Человеком. И там было — любить хозяина, защищать его, даже ценою своей жизни, но не было — “пасти двуногих овец”, это вставлено задним числом, жульнически. И все же он взялся выполнять и этот пункт, вот в чем он обманулся, в чем его трагедия, а наша — вина. Можно было бы написать эпизод, где бы на охраняемую колонну напали посторонние (с целью, скажем, освободить ее, такое тоже случалось) — и он бы своих зэков тоже защищал ценою собственной жизни, да, собственно, и делает это — в “собачьем бунте”. Тогда бы, может быть, яснее стала суть чудовищной подмены.
Кстати, на гнилом Западе не менее остроумно приспособили пса служить “добру” — искать наркотики в автомобилях. Он все отлично унюхивает, даже в бензинном мотоотсеке, но потом хозяину-пограничнику приходится долго вырывать у него из клыков пакет с героином. И вдруг догадываешься с оторопью, что ведь пес этот — наркоман (точнее — “наркодог”), таким его нарочно сделали господа. И, значит, во спасение наше дни его сочтены и полны мучения, адского наркотического голода. А ты говоришь — малосущественно.
Письмо у меня затягивается и растекается в стороны, “мыслию по древу”, а главное все не сформулируется. Может быть, оно в том состоит, что мы никого не имеем права втягивать в свои грязные, полоумные кровавые игры. Хоть от этого воздержимся — и на том Суде немного заслужим прощения.
Хотел еще про украинцев огрызнуться, да вспомнил, что ты не ездишь на машине, а то бы знал, что самые беспощадные орудовцы — с хохлацким выговором. Так что тут моя маленькая месть. А голод на Украине я сам пережил в возрасте 1,5 года, я же из Харькова.
Надеюсь, у тебя все хорошо, ты полон замыслов и не слишком измучен перестройкой. Наташа, как и я, кланяется тебе и всем твоим и желает всяческого благополучия. А кроме того — уложить на обе лопатки твоего друга-противника О. Михайлова, тоже больно много воображать начал.
Обнимаю тебя. Твой Г. Владимов.
Состав токсина
12 декабря 1989 г.
Жора, дорогой мой!
Письмо твое ждало меня неделю, пока я догуливал со Стасом Чаплиным (вспоминая тебя) по улицам Иерусалима срок моей командировки, сотворенной самим же Чаплиным “для чтения лекций в университете”. Так что образ твой был с нами и там. Письмо же обрадовало меня — и фактом, и тем, что и как написано. Включая несогласия, на каковых я, наверное, все-таки немного остановлюсь, ибо и для меня, и для тебя все это серьезно.
“Состав токсина” и тот факт, что именно мы подсунули токсин псу, — ты прав, побуждает меня к какому-то подсознательному сопротивлению. Во-первых, потому, что специалистов по токсину и без меня хватает. И, во-вторых, потому, что и нас какой-то черт подсунул в природу. Или бог. Перед которым придется каяться. Перед людьми же — в составе токсина — не хочется. Ибо токсин (то есть лагерь) людьми же и создался. И, как ты доказал, не всегда худшими людьми. Включая зверей. Что, конечно, главный вопрос. И тут главное у нас с тобой противоречие. Ты видишь то, что зверь заключил договор с Человеком, и Человек задним числом, жульнически, вставил в договор подлость. Для меня же зверь так и эдак обречен насилию и военная (охотничья) хитрость — та же подлость; тут не различишь, ибо стережет он таких же. Мне больше говорит другая метафора: договор человека с богом. Для меня твой случай — есть именно случай, частный случай той закономерности, и соотношение природного и человеческого уходит в толщу трагедии, предназначенной человеку как существу природному, бессильному стать богом. Поэтому я воспринимаю твою повесть о звере (а не о “плохом человеке” — в парафразис басне) как драму природного бытия, в которую и зверь, и человек входят перед лицом бога. Это разные описания одной реальности. Ты пишешь, что мы никого не имеем права втягивать в свои грязные, полоумные, кровавые игры. Я тут же продолжаю: но ведь мы сами втянуты, вброшены, всунуты в игру природы и бога. Где тогда свобода? Где ее границы? Как оправдаться “на том Суде”, если мы того Судью не выбирали?
Конечно, я тебя читаю немного “по-своему”, Наташа Иванова читает прямее и ближе, ты в этом абсолютно прав. И, конечно, я исследую не то, что автор говорит, а то, где он проговаривается-оговаривается.
Но, Жора, это же не от язвительности моей, у меня зрение так устроено: то, что автор сказал — уже сказано. Я ищу то, что через него сказалось. Я же сквозь все это так и эдак выхожу... не к тому, чтобы подчинять автора своей публицистической идее, а к тому, что нас всех порождает. И автора, и меня, и вообще все это.
Очень важна твоя мысль о митишатьевых вокруг точки внутренней правды. И о Белове, Войновиче, Распутине. Ты человек жесткой правды, у тебя воинский характер. Ты говоришь: они выдумывают. Может быть, и выдумывают, но их выдумыванием создается реальность... да, для меня это реальность, как и то, что создаешь ты, хотя ты мне ближе “их” (что я многократно говорил печатно).
Но я хочу понять и их правду. Надо понять каждого. Я не боец, я скорее утешитель. Это все — реальность, все. Но даже если вернуться к ее отражениям, — то и в этом случае обращаю твое внимание на твою же фразу в конце рассуждения о митишатьевых и о том, что глупо драить палубу перед тем, как покинуть гибнущее судно, — ты сказал: “правда, тогда бы не было великой драматургии”. Жора, ведь это же ТЫ написал, ТЫ это чувствуешь! Драматургия... шут с ней, но не было бы драмы бытия... иначе говоря: соблазны неизбежно придут в мир, но горе тем, через кого они придут. “Все впереди” — это не соблазн, это просто распад и мнимость, но “Привычное дело” — это правда, это реальность, даже если она и придумана. А если это соблазн, то лучше такое горе, чем победа над ним. Вот, распадается вся наша прежняя жизнь, разваливается “империя зла”: одни этому радуются (пришел-де и на вас Суд), другие злятся и упираются (“спасают Россию”), а я стою между, и горько мне, а другой реальности нет — только эта.
Не знаю я другой. Не было ее в моей жизни.
Насчет истории написания “Руслана” — очень важные у тебя уточнения. Я ж писал “воспоминание”: как это в мою жизнь входило. Ты не будешь против, если я каким-то образом твои уточнения использую? М.б., процитирую.
И вообще, письмо твое такое, что его бы целиком напечатать бы в том же “Литобозрении”, но, конечно, это сначала ты должен взвесить.
Теперь поверх всего скажу тебе вот что. Для меня факт твоего письма, и вообще факт твоего возвращения в нашу реальность (печатную, духовную, умственную), — такая радость, что она перевешивает все несогласия. Не просто потому, что ты “хороший писатель” и глупо, преступно держать тебя “где-то там”. А потому, что ты — часть нашей драмы, нашей судьбы, без тебя нельзя. Речь не про то, где тебе жить: жить надо там, где ты живешь. Но — все, что ты думаешь и пишешь, — это часть нашей жизни, это нам нужно, жизненно нужно, здесь нужно...
Да, кстати. Я тут по ТВ в “Пятом колесе” разразился филиппикой, когда тебя не пустили; передачу даже повторяли; м.б., тебе рассказывал кто. У меня есть фонограмма: будешь здесь — прокручу. А что будешь — я не сомневаюсь. И потому письмо твое, и вся твоя реакция на мою статью — огромная для меня и законная моя радость.
Да и хватка в тексте — владимовская. И что отпал ты от литературной критики — не верится... ты ж рядом с действующим критиком живешь, мы ж Наталью твою читаем кое-когда, мы за нее радуемся. Она — молодчина, и чтобы ты, рядом находясь, так уж далеко отпал, — плохо верится.
Приедешь — познакомлю с Сашей Архангельским. Вот он — впрямь язвительный.
От нас с Шурой вам с Наташей — привет самый теплый!
Знаешь, на какой бумаге я тебе пишу? На той самой, что ты мне на прощанье оставил! Я ее, надо сказать, экономлю. Не по экономическим соображениям, а так, по эстетическим. Но на письмо к тебе — достал лист.
Ну, счастливо! Обнимаю! Л. А.
27 декабря 1989 г.
Дорогой Лева, звонил Канчуков из “Лит. обоза”, сказал, что ты намерен опубликовать мое письмо со своим комментарием. У меня возражений нет, но, м.б., стоило бы убрать насчет О. Михайлова, эту шутку кто-нибудь непременно поймет превратно.
Нам переслали кассету с “5-м колесом”, не нарадуемся на твой шикарный костюм и, конечно, на добрые слова... Странности моего неприезда рано или поздно прояснятся. Думаю, что даже скоро, поскольку новый министр Губенко вроде бы пробил мой приезд.
Пользуюсь случаем поздравить тебя и все семейство с Рождеством и Новым годом, пожелать, чтобы год уходящий был по крайней мере вдвое хуже наступающего.
Наташа кланяется и вторит словам моим.
Обнимаю тебя. Твой Г. Владимов.
Стены падают
14 февраля 1990 г.
Дорогие Наташа и Жора!
Февраль на середине, а вас все нет в Москве. Скоро уж тебя надо поздравлять, Жора, с очередным, слава богу, еще некруглым, юбилеем — а приезд твой, видать, или отменен, или откладывается? Сегодня я, волею судеб, отбываю в Калькутту в составе делегации СП — на две недели, значит, свидание наше срывается (это если ты все-таки в феврале приедешь). Посему прибегаю к письму. Хочу поблагодарить за память и тепло, за рождественские подарки, которые вызвали в нашей семье разнообразную радость. “Руслан” стоит на живой полке (то есть — под рукой). Помним о вас и надеемся все-таки свидеться. Я, возможно, во второй половине мая буду у Казака (Вольфганга) в ФРГ. Там вроде поближе?
Письмо твое с моим комментарием идет в “Литобозе” в апрельском, кажется, номере. Имя Олега Михайлова заменили на NN; совсем снять фразу — значит, снять и мой комментарий, а я там в этой связи сказал для меня важное.
У нас — теплынь, слякоть, оттепель, жрать нечего, ленту для машинки найти нельзя, но “много стихов и песен”. Шумим, гуляем и гадаем, что дальше.
Обнимаем вас, дорогие! Л. А.
Дальше — какой-то испанский меценат организовал поездку группы литераторов в Мадрид, меня включили. И тут во мне шевельнулся авантюрист: а нельзя ли на обратном пути сделать остановку в Кельне? Оказывается, можно. А в Кельне — профессор Вольфганг Казак, предложивший мне лекционное турне по университетам Германии, но не имеющий возможности оплатить дорогу. Так это же совпадает раз в жизни: чтобы дорогу до Германии оплатил испанец, а поездку по Германии — немец!
Точнее — по Западной Германии, потому что ГДР еще существовала, хотя стена уже рушилась.
Мой маршрут был: Кельн — Гамбург — Майнц — Мюнхен — Регенсбург — Бамберг — Аахен.
Придя в себя от свалившегося на меня счастья, я определил по карте, что ближайшая к Нидернхаузену точка моего маршрута — Майнц, и, оказавшись там, попросил сопровождавшего меня аспиранта устроить мне встречу с писателем Владимовым.
Пунктуальный немец все пообещал, только попросил меня уложиться в жесткий график — и в назначенный час на пороге моей комнаты в гостинице появился Владимов.
Нет. Уточняю. Он появился минут на пять раньше назначенного срока. Это был, конечно, сдвиг с немецкой точности в сторону русской душевности.
Как семь лет назад при расставании, мы обнялись.
Я с ходу вручил ему номер “Литературного обозрения” с его письмом по поводу моей статьи о “Руслане”, и тут — символическая картина: не сходя с места, Владимов раскрыл журнал и, мгновенно отключившись, — стал читать свой текст, и пока не дочитал, не двинулся с места. Мы стояли и ждали.
Следующие несколько часов слились у меня в какой-то вихрь. Автобан. Руслан. Пятое колесо. Достоевский в Висбадене. Горбачев в Кремле. За встречу! Стена! Разрядка! Перестройка! Свобода!
Я был возвращен в Майнц и сдан аспиранту точно в срок.
Одно обстоятельство должен отметить особо. В разгар встречи, проходившей, естественно, под кулинарным руководством ослепительно красивой Натальи Кузнецовой, произошло следующее.
— Ташечка, подожди… это будет суббота. У них выходной.
— Какой еще выходной? Придут и запишут!
— Ташечка, это же немцы, у них порядок.
— Придут как миленькие. Я сейчас позвоню Малинковичу… — Набирает номер. — Володя! Ты в субботу при эфире? Нет? А не хочешь ли поработать? К вам едет наш друг, московский критик… В какой гостинице? Сейчас уточню…
Украинец Малинкович сработал с немецкой обязательностью: подхватил меня в мюнхенской гостинице, привез в пустующую студию, поставил микрофон — и мы со смаком проговорили с ним полный час, получив от беседы удовольствие, сравнимое разве что с кайфом московской интеллигентской кухни периода застоя.
Передача вышла в эфир; позднее, расшифровав ее, Малинкович опубликовал диалог в своем журнале.
Вскоре он вернулся в СССР, теперь — видный публицист в Киеве.
Покраска решеток
2 июня 1990 г.
Жора, дорогой мой!
Кажется, это чудо, что мы встретились, две недели прошло, как я у тебя был, и неделя, как вернулся в Москву, а все перед глазами.
Нижеследующее послание — Наталье.
Милая Наталья Евгеньевна! Как и обещал, посылаю Вам свою книгу. Ваши тексты прочел неотрывно, нахожу, что по зубастости и по чутью к ситуации Вы — происходи дело у нас в Союзе — были бы в боевом кругу, не уступая другим Натальям (скажем, таким, как Иванова или Ильина), да, в общем-то, круги эти сейчас сближаются. Влияние Г. Владимова в статьях прослеживается, но лишь в одном пункте, а именно: я — единственный Ваш противник, в полемике с которым Вы великодушны.
Еще докладываю, что баталия моя с В.Д. Малинковичем состоялась, одни считают, что он меня “перешиб”, другие — что я устоял, сам я передачи не слышал и судить не могу.
Шура благодарит за книги и за сахар, сладкий с виду и острый, когда распробуешь. Таков должен быть и характер критика.
Салют! Л. А.
В ответ — две открытки с видами Висбадена.
27.7.1990
Дорогой Лева!
Вот тебе рулетка и казино (на другой открытке — днем и крупным планом), где Ф.М. Достоевский проматывал авансы и потиражные. Все описано в романе “Игрок” — выпей шампанского бутылку и перечти вместо “Женитьбы Фигаро”.
Жаль, что не побывали тут с тобой. Но и то чудо, что хоть на полсуток встретились…
Чудом были и семь дней в Питере — хотя впечатление очень горькое. Решетка Летнего сада — не покрашена. И все валится на глазах. Не знаю, как в Москве, но тут ведь классика разрушается. Одна надежда — на Собчака.
Бандероль твоя шла, как до perestroiki, но все же дошла — и Наталья грозится написать рецензию. А насчет Малинковича не сомневайся, вся станция считает, что ты выиграл чисто по очкам все раунды. Правда, сам Малинкович у них не в большом фаворе, он — из неприсоединившихся, одинокий стрелок.
Шурин шарфик (зелененький) Наташа носит и благодарит за подарки. А я прошу извинения, что не позвонил ей из ЦДЛ — телефон занимали какие-то незнакомые пьяные рыла, а больше звонить — времени не было, нас увезли на “Стрелу”. Все претензии — к А. Битову, организатору этого марафона.
Уже известно название Натальиной рецензии на тебя: “Отсебятина критика Аннинского” (by N. Kouznetsova).
“Острый сахар”, кстати, это имбирь. С оказией передадим еще, а также и “Большую руду”, поскольку не очень надеемся на почту.
“Руслана” твой друг-противник Олег Михайлов вставил в сборник “Рукописи не горят”, а “Литературная газета” напечатала моего Гудериана, сильно потрепанного (как и интервью).
Пока закругляюсь. Приветы и поцелуи Шуре и трем сестрам (твоим дочерям), коим не надо в Москву, в Москву, в Москву. Г. В.
“Мой Гудериан” — это уже первые сигналы от “Генерала и его армии”. Шарфик (зелененький) — подарок, переданный моей женой Наталье. Сама Наталья прислала свою открытку:
Дорогой Лев Александрович!
Спасибо Вам за книгу, которая шла без малого полтора месяца. Я об ней хочу написать — вернее — о Вас, потому как спорить с критикой Аннинского мне не под силу. И вот интересно: только села писать о Вас — и Вы мне “встречаетесь” на каждом шагу. Например, сегодня включаю радио — интервью с И. Золотусским, и он, буквально, из моей статьи о Рыбакове — об Аннинском и “шекспировских страстях”. Послушав, как Игорь Петрович “уничтожает” Рыбакова (да и после Войновича в “ЛГ”), пожалела старика: его “Тяжелый песок” я не забыла и сегодня. Пожалуй, сейчас не стала бы писать о нем статьи — и не из “великодушия”, а просто не люблю в литературе кампаний (и компаний) по ликвидации.
Шуре привет и благодарности от меня и Жоры.
“Большую руду” пришлю через подругу в конце августа.
Искренне расположенная к Вам и к Вашему дому Наталья Кузнецова.
P.S. О Карабчиевском Ваша статья совсем хорошая! Н. К.
10 сентября 1990 г.
Владимовым от Аннинских.
Милые друзья!
Открыточка от Натальи пришла накануне нашего с Шурой отъезда в Болгарию, а твою, двойную, Жора, я нашел по возвращении. Обрадовался — и тому, что там написано, и самому факту, что написано. Тоска-то, знаешь сам, какая. Что решетка Летнего сада в Питере не покрашена, — так это лишь то, что ты увидел. Земля брошена, вот что страшно. Бог дал урожай, а за черным хлебом в очередях стоим: некому подвезти, некому печь, некому урожай убрать... Одним словом, некому жить. Я как раз после Германии проплыл с одной из дочерей по одной из славных русских рек, Торопа называется, из Тверской губернии в Псковскую. На лодках резиновых плыть — одно удовольствие, да еще с дочкой и университетскими друзьями, но — такая тоска от брошенной земли, боже мой. Пустые дома стоят, вот только что оставленные, хозяин подался в ближайший райцентр, мать-старуха померла, жить некому. Он еще, видно, болеет душой, наведывается, записочки пишет прохожим, чтобы не разоряли его дом, приезжает изредка — новый замок повесить взамен сбитого, а дом меж тем разваливается. В селе три старухи ждут, что им привезут молоко. Привозит на самосвале мужик в летах, я слышал их разговор при раздаче молока, беззлобный и полный юмора, состоящий, между прочим, из одного мата. После Германии замечательно было вернуться в родную страну. Обсуждаем программы быстрого спасения: 500 дней, 600 дней, управляемый рынок, полууправляемый рынок... Хорошо программы предлагать тем, кто работать хочет, да не знает как. А какие программы — когда никто ничего не хочет, и “все чего-то ждут”... прямо по Окуджаве.
Так что если вернетесь (я, Жора, все твои интервью тут изучаю), скучать не придется.
Ладно. За демократию надо платить. Хватило бы чем!
Вспоминаю вас и ваш дом. Я был в какой-то эйфории, наверное, наговорил много глупостей, но это было счастье. Рад, что не подвел Наталью с Малинковичем. Послушать бы запись, да где уж теперь.
В последнем номере израильского журнала “22” высказывания о немцах — русские, живущие в Германии. Малинкович — интереснее всех! Интереснее даже Войновича. Кстати, почему, Жора, ты не участвуешь? Эти высказывания Юлия Вознесенская собрала. Или твое я пропустил?
Обнимаю вас. Жду “Большой руды” с авторским послесловием. Жду Наташиной статьи о моих отсебятинах.
Письмо Тарковского твоего взял у меня из твоих бумаг Костя Щербаков для “Искусства кино”. Намечаются и еще о тебе публикации, да я суеверен. Выйдет — узнаешь.
В данном случае я имею в виду мой ответ некоему “Иванову”, который в “Литературной газете” обличал Владимова, что тот отъехал за границу в поисках “лучшей жизни”, — мой комментарий вскоре появился в “Журналисте”.
Извлечение металла из руды
Меж тем пришла мне от Владимова “Большая руда” с дарственной надписью и со статьей, где он называет меня своим “лучшим критиком”.
Моя реакция:
16 октября 1990 г.
Жора, дорогой мой, спасибо! Твой Пронякин благополучно доехал и припарковался у меня дома. Твой комментарий, в мае прочитанный мною наскоро, теперь прочитан внимательно и взывает к душевному отклику. Я еще раз убедился, какой прирожденно зоркий литературный критик сидит в тебе от природы и продолжает сидеть по сей день, несмотря на то, что ты с критикой “завязал”. Ты, конечно, лукавишь, говоря, что тебе “повезло” со статьями, которыми ты, дескать, составил себе “некоторое” имя в критике, — ты был одним из самых ярких критиков нашего времени, и имя твое в историю русской критики твоими тогдашними статьями вписано прочно.
При твоей одаренности и осуществленности несколько даже странна для меня та ревность, с которой ты замечаешь, где и кто у тебя что-то пытался стибрить — от человека твоего масштаба ожидаешь большего благодушия, но я отношу это на счет твоего воинского темперамента. Хотя мне по-прежнему не кажется таким уж важным вопрос о том, кто первым разглядел собак по бокам студенческой колонны: у тебя все равно ничего невозможно украсть, потому что в твоих руках материал окрашивается, и подделать его нельзя. Совершенно неважно, у тебя или не у тебя собирался Шукшин подхватить шофера, потому что это был бы другой шофер и другая драма, и Шукшин это тоже знал, а про тебя говорил для красного словца.
Но это все мелочи. Тот смысл, который ты извлекаешь из параллели Владимов — Шукшин, — куда важнее авторских амбиций, и извлекаешь ты этот смысл с поразительной зоркостью, выдающей, плюс ко всему, еще и хватку именно критика: драма Шукшина — это невозможность оторваться от почвы, от родного навоза, от мафии — Шукшин настоящий русский человек, который не выносит одиночества и потому гибнет. Ты же — писатель одиночества, ты пишешь несливающуюся душу, ты по природе — одинокий боец, и поэтому я (по моим схемам) относил тебя к “западной” версии нашего предполагаемого спасения. То есть маловероятного спасения.
Для меня загадка Владимова — это именно существование одинокой души на русской почве; загадка — сам факт, что такая душа на нашей почве выросла, и выросла из каких-то наших, русских глубин и ресурсов, хотя и обречена безусловно. Обречена не “от начальства”, а именно от давления низа, от диктата народа.
Вот почему твоя блистательная сама по себе эскапада в адрес сменяющихся лидеров, где и опричник, судорожно доворачивающий сорванные гайки, и дремлющий монгол на русском троне — чисто писательски врезаны в бумагу с впечатляющей силой, — тем не менее в большом контексте бьет мимо цели, вернее, бьет по совсем другой цели. Это и есть главное, коренное и давнее мое с тобой несхождение: ты всегда бился с “верхушкой”, бросал вызов “структурам”, требовал их к ответу, к ответственности — по всем законам воинской доблести. А я всегда чувствовал фатальную, изначальную безответственность нашей жизни, я именно из этого исходил, и потому мне всегда было неважно, кто там теперь уселся на “верхушке”, для меня все эти люди были временные, статистические, я старался их не замечать, потому что они — та же почва. Губит же у нас человека не “начальство”, а именно почва, “мир”, народный навал, невозможность оторваться, вырваться. И это остается при всех начальствах.
Твой путь всегда казался мне героическим и несбыточным. Загадка Пронякина казалась неразрешимой на русской почве. Я, внутренне, куда больше, чем четыре раза, подбирался к “Большой руде” и не исчерпал ее, потому что для меня задача не имеет решения. В каше моих эмоций ты абсолютно точно нащупал тот предел, до которого я дошел в осмыслении: человек у нас, сознавши себя личностью, либо бывает смят и сломлен, либо сам покоряется миру и народу. Это наш рок, лезвие, по которому мы скользим и балансируем. Это наше традиционное спасение, которое уже, кажется, и не спасает.
Я бесконечно рад, что ты возвратился в нашу печать. Ты человек огромной духовной потенции, огромной стойкости и огромной дерзости, и задачи ты себе ставишь почти неразрешимые: одолеть русскую иррациональность, да еще при этом и устоять.
Обнимаю тебя. Твой лучший критик — Л. Аннинский.
Самый теплый привет Наталье Евгеньевне от меня и от Шуры, которая и тебе кланяется. Надеемся видеть вас в Москве.
“Носи и не кашляй!”
Меж тем, видим мы в Москве не Георгия Николаевича с Натальей Евгеньевной, а журналистку “Юности” Аню Пугач, которая привозит нам из Германии привет от друзей, а также пакет с шубой, от коего подарка я теряю дар речи. Потом обретаю:
5 ноября 1990 г. Наташа, Жора, милые мои!
Ну, мы все просто остолбенели, когда раскрыли мешок, доставленный сюда к нам аккуратнейшей Аней Пугач! Сроду не было на мне такой штуки и не было бы, конечно, никогда, а теперь есть. Сначала я жутко смутился. Ну, в самом деле, представьте себе в наших условиях ситуацию, когда я вздумал бы сделать ответный дар такого уровня. Поневоле схватишься за голову. А ну, как, думал я дальше, захотел бы я теперь пополемизировать с Г. Владимовым по поводу его новой книги. А? Почешешь тут в загривке. А потом вдруг прошло от этой шкуры физическое тепло в мое тело, а потом и в душу, и враз почувствовал я себя снова в Нидернхаузене, и фотографии на стенках увидел, и простор из окна, и — пьянящий вкус пирога из “сельской пекарни”, и — вообще все это неслыханное и незабываемое со мной происшествие, что я у вас, и что все это реальность — со мной, с вами — и Германия вокруг, а еще дальше — Россия. Ну, словом, как только я все это тепло и состояние в себе ощутил, смущение мое отлетело, а радость упрочилась и устоялась. И еще почувствовал я себя почти Львом Толстым — в момент, когда тот, едучи с Фетом из Москвы, продрог в карете слегка, и Фет отдал ему свою шинель — доехать до Ясной; Толстой доехал и отписал Фету: теперь, мол, я непременно напишу лирическое стихотворение.
Я, конечно, романа или повести не напишу, но непременно встречу вас в Москве в новой шкуре. Даже в летнюю жару. Но, видать, письмо это придет не в жару, а как раз в рождественский мороз. Посему — самые теплые вам поздравления с Новым годом. Чтоб писалось. И опять возникало и писалось же.
Обнимаем вас! Аннинские.
29 ноября 90 г.
Дорогой Лева,
рад был узнать, что аккуратнейшая Аня Пугач доставила шубейку до холодов, — надеюсь, пришлось впору. Насчет же “ответного дара такого же уровня” думаю, что едва ли смогу принять, так как он бы уничтожил смысл моего дара, вышел бы “натуральный обмен”, характерный для крайне низкой степени цивилизации. Ну, если ты очень настаиваешь, то я борзых щенков предпочитаю, а еще лучше — кота, черного или рыжего, на тот случай, если дадут квартиру в Москве, как моему Митишатьеву — Войновичу. Без котенка в нее не войдем, а то воспоследуют всякие неприятности, вроде обысков. Равным образом страшусь любой полемики с Аннинским, поскольку у него, как теперь выражаются, “другая ментальность”, а это значит — ничего ему не докажешь. Так что носи шубейку и не кашляй.
Все мы тут обеспокоены надвигающейся зимой, холодной и голодной. Надвигающейся — на вас, т.е. на нас, там живущих. А “мы” это не только эмиграция, но главным образом аборигены, рвущиеся “помочь Горби” дензнаками и посылками. Спрашивают адреса — в первый черед, конечно, пенсионеров, инвалидов, многодетных. Все очень трогательно — экстренные (заместо футбола!!) телешоу, с показом плотных очередей и пустых прилавков: “Помогите России!”; выступают “проминенты” (знаменитости) — в основном политики и киноактеры (писателей что-то не видно), подогревают энтузиазм ветераны 41-го года: “Мы же помним, какие там у них, под Москвой, ужасные морозы!”. Ясное дело, наши две нации иначе не должны были подружиться, как прежде набив друг другу морды. Похоже, немцы в жертвовательном рвении опережают всех — и это скорее плата за Гитлера, чем единство, которому Горби, конечно, поспособствовал, но по поводу которого энтузиазм уже поутих. Помнится, 3 октября были именины сердец, сплошной карнавал, ездили по городу поддамши и гудели; удалились в лес за грибами, но и там были карнавальные разъезды по просекам — на грузовиках и тракторах с прицепами, хоровое пение, победные клики. Напомнило мне это оккупацию, и я по старой партизанской привычке схватился было за моего верного “пэпэша”, но, к сожалению, смазка загустела, и не пошел патрон, а к тому же вспомнилось, что скорее мы теперь оккупанты, то есть не мы вдвоем и не две тысячи, но те 20—25 миллионов, что здесь ожидаются месяца через три, после открытия совграницы. А тут мороки хватает и со своими восточными братьями, которые спустя 45 лет уже как бы и не немцы, а какая-то иная популяция — “хонеккеры”? “ульбрихты”? В том месте, где у немецкого немца находится предприимчивость, там у них амбиция и убеждение, что все им чего-то должны. В общем, “всюду родимую Русь узнаю”. Это к вопросу о твоих схемах: “западной версии нашего предполагаемого спасения” — и “фатальной, изначальной безответственности нашей жизни...”.
Вот что страшит: ну, Запад, конечно, поможет, выручит, но — одну эту зиму, а дальше что? Благотворительные порывы кратки, как все прекрасное. Боюсь, нонешняя “верхушка” лучшего не выдумает, как приучить Запад к мысли, что выгоднее ему подкармливать зверя, чтоб тот его не сожрал. Все та же ленинская “веревка”, которую “сами сплетут”. 74-й годок пошел изобретению, нет ли чего поновее?
И, поскольку я уже обратился к твоему письму от 16.10, то должен ответить, откуда моя ревность, когда ты “ожидаешь большего благодушия”. Постоянно чувствую агрессивность среды, которая хочет и куски от меня оторвать себе на пропитание, и в то же время доказать, что меня на свете не было. Выступает по “Свободе” дама-“культуролог” (напрашивается: “культ-уролог”), Светлана Беляева, сражается с мифом, будто в “Третьей волне” эмиграции было хоть что-то героическое; ушли б вы, ребята, с дороги, дали бы жить “андеграунду” (еще у ей любимое слово “социум”). Другой мифофоб, Борис Хазанов, этаким вкрадчивым голосом жука-короеда доказывает, что “Новый мир” Твардовского — еще один миф, т.е. были они в природе, и “Новый мир”, и А.Т., но читать тогдашнюю прозу — невозможно, скучно. А третий, твой соавтор по “Взгляду”, Новиков, тот даже сформулировал, что реализм — это лазейка для бездарности /?!!/. Спрашивается, почему меня хотят съесть? Ведь я такого желания насчет, скажем, Толстого не испытываю (хотя он сам, это правда, хотел съесть Шекспира). Разумеется, речь тут не обо мне одном, обо всех нас, и в том числе о тебе. Что делать? Куды хрестьянину податься?
На сей счет Наталья, по-моему, хорошую статью сделала — ту, про твои “отсебятины”, где ты и воякой выглядишь, и христианин (словом, “христолюбивый воин”, к тому же — один в поле), и Владимир Емельянович там ничего не ослабил, от души благословил, а выйти должно как будто в январе, в Союзе, и вроде бы 100-тысячным тиражом. Следите за рекламой, ожидается большой шухер. Наталья Евгеньевна 2-я, Горбаневская, женщина своенравная, сказала с нежностью, ей, как говорят, не свойственной: “А, так у нас про Лесика идет статья? Ну, здорово!”. За что купил, за то продаю.
Обнимаю тебя, желаю тепла унешнего и унутреннего, и чтоб побольше выдавал стране качественной отсебятины.
Наташа и я кланяемся Шуре и дочкам, надеемся на продолжительную встречу в году 91-м.
Твой Г. Владимов.
Herz fьr Russland
19 декабря 1990.
Жора, дорогой! Со смешанным чувством омерзения и необходимости я писал текст, который посылаю тебе в прилагаемом номере “Журналиста”. Я думаю, что ты, читая интервью с тов. Ивановым, испытаешь ту же смесь чувств, но что отрицательные эмоции не перенесешь бессознательно на меня. История должна знать героев литпроцесса!
Володя Максимов через Окуджаву спрашивал меня, “не обижусь ли” я на заголовок: “Отсебятины”. Я изумился факту такого вопроса, ответил, что не обижусь, а главное: понял, что Наташина статья идет. Буду ее ждать.
С месяц тому назад писал вам с Наташей письмо, где благодарил за великолепную шкуру, в которую вы меня облекли. На случай, если то письмо пропало, еще раз благодарю.
С Новым годом! Л. А.
21 декабря 1990
Дорогой Жора!
Разминулись письма: только вчера отправил тебе журнал “Журналист” кое с чем, тебя касающимся, а сегодня — твое интереснейшее письмо, на которое не могу не откликнуться: посылаю вдогон.
Эта немецкая помощь и на меня действует совершенно убийственно. Именно потому, что она искренна и великодушна. Это же такой стыд, такой позор душевный, о котором и не скажешь никому. “Победители”. Такая странища, такой урожай был — где все это? Почему немцы должны нас кормить? Войны полвека нет — почему мы живем в этом холуйском, нищем состоянии? Почему побираемся, у всех берем, клянчим, занимаем, отлично зная, что никаких долгов не вернем никогда — все проедим, пропьем и прогуляем?
О, немцы — это боль моя, и я тебя понимаю. В Германии-то ведь меня что убивало? Любовь их искренняя, открытая, и их доброжелательство, вспыхивавшее от одного того, что я русский, — эти их лучащиеся прощением и наивностью голубые тевтонские глаза. И моя полная перед ними беззащитность. Господи, куда делся из них гитлеризм, или его не было? Куда деть мне из своей личности того шкетенка, у которого убили отца, дядю удавили в душегубке, другого расстреляли, куда деть мне животный страх моей матери, который я вот и теперь, полвека спустя, физически ощущаю, вместе с теперешним, поздним мучением, что ничего не могу с этим поделать. Я не знаю, что будет с немцами сорок лет спустя, может, они станут единственной нацией Европы, всех перерожают и перерастут, а может, — ты прав — набив с нами друг другу морды, подружатся и придут наконец к нам не так, как Гитлер, а так, как Екатерина, — ведь из всех западных народов они, кажется, были единственным настолько небрезгливым, чтобы лезть в наше болото (теперь уж одни турки остались — “Пассаж” нам ремонтируют). Но как мне теперь пережить все это: эти посылки, и светящееся радостью лицо Зигмунта Коля, и мой запрятанный ужас от мысли, что я все еще боюсь их, и они это чуют: чуют мою азиатскую заклейменность, мою дикарскую память.
“Зверя кормить, чтобы не сожрал”. Конечно! Теперь это даже и усовершенствовано: теперь зверь — рэкетир, который обещает не стрелять, если ему будут выплачивать ежемесячное жалованье.
А самим себя прокормить? За каким чертом шестую часть суши гробастали? Гулять? Жора, все так: пустые прилавки, тесные очереди, молоко по талонам, но я спрашиваю: где все это физически, что растет, мычит и блеет на нашей гигантской земле? Куда оно девается? И что значит сей хаос и призрак голода, который объявлен неотвратимым, как раньше призрак коммунизма? Я знаю, что наполовину это от того самого нежелания что-либо делать, которое ты обозначаешь восточногерманскими эвфемизмами. Но так, чтобы уж никто ничего не делал, до этого пока не дошло. Нет, тут другое. Это идет великая русская подначка, подсид, выжидание, перехват, юродство; оно все есть, но “неизвестно у кого”; и как только демократические структуры будут удавлены, тотчас появится на прилавках все, пусть на час, пусть на мгновенье, и уж, конечно, тот генерал, который первым успеет развернуть войсковую кухню и разлить в котелки набежавшему народу горячее хлебово, вперед реальное, а потом и идейное, — въедет в Кремль на белом “пферде” под искренние крики народной радости.
Я знал, что демократия в России — эксперимент. Очередная проба. Знал и результат наперед: никакой демократии народ не выдержит: ни стресса, ни трепа, ни неравенства. А хочет он жить так, как тысячу лет жили на Руси, то есть тотально, “всем миром”. А чтобы “гласность” наша выявила это народное настроение, я той “гласности” давал от силы год. Если же этот наш “референдум” голосит уже шестой год, — то это невероятный, непонятный перебор, говорящий не о смирении людей (его нет), а о чудовищной усталости, которая может смениться или яростью истерики, или... концом нации.
Жора, куда ты рвешься? Идет тьма, вал тьмы, статистический, ни от кого не зависящий. В этом контексте всякие счеты, кому сколько додано или недодано по новомировским векселям эпохи Твардовского, — совершенно неважны и несущественны. Ты не смотри на Войновича — он хитрец, игрок, он и тут “квартиру получил”, и там, я думаю, сохранил, он виртуозно эксплуатирует нашу русскую дурь; мало того, что целый эпос на ней выстроил, так еще и ездит, наслаждается тем, как мы тут ему задницу вылизываем, а мы это делаем страстно, с широтой, без меры и абсолютно искренне, ну ладно, он человек артистичный, он и дурака валять умеет, — но ты, с твоей серьезностью души, с твоей истовостью, прямотой, с твоей внутренней хрупкостью, прикрытой, конечно, всякими “ППШ” и прочими воинскими панцирями, — ты ж тут сердцем разорвешься!
Не голод страшен, не холод. Дурь страшна, неизбывная, непреодолимая, потому что она — обратная сторона нашей талантливости. Неизлечимы.
Вылечиться можно — увы — дроблением. Small — beautiful — кажется, так говорят англичане? Пытаемся мы дробиться, национализм прет отовсюду, от Прибалтики до Молдавии, от “Памяти” до “Бирлика”. Это мы так пытаемся разъединиться, в человеческие масштабы войти. И не можем: жаль империи, жаль “мировой роли”, жаль “всеотзывчивости” и всего прочего. Завязалось.
Вот смотрю, как Коль сияет, в телеэкран не вмещаясь, как честные немки собирают провизию и тряпки нашим лукавым “нищим”, — и просто столбняк какой-то внутри: все, дальше некуда.
Хотя по прейскуранту, конечно, все оформится “прилично”: даже “гласность” сохранится. Только работы не будет, смысла не будет, правды не будет. А ездить туда-сюда — пожалуйста: туда — это значит на “заработки”; интересно, а что мы такое умеем делать, чтобы у немцев “зарабатывать”?
Ну вот, нагнал на тебя тоски, в какой сам живу.
Сменю пластинку. Два слова про Наталью Евгеньевну-вторую. Мы с ней неважнецки расстались после 1968 года, хотя очень были дружны в студенчестве. Студенческая память сидит во мне крепко, а все ж и право на обиду есть у каждого; тем более, что мог бы я в 1968 году в связи с Прагой быть поумней и посдержаннее;* ну, ладно, как вышло, так вышло, на том заякорил. А по твоему письму теперь чувствую, что она не держит на меня зла, и мне тепло и радостно от этого. Так что спасибо тебе за добрую весть.
Наталье Евгеньевне-первой — нежнейший привет. Интересно, что же там у нее в статье. Меня уже одолевает почти мальчишеское любопытство.
Обнимаю, Жора! Привет от моего семейства. Твердо верю, что повидаемся в новом году здесь. И уж если решишь — принесу тебе кота. Мои девицы, когда я им это прочел из твоего письма, тотчас и масти предложили на выбор. Черного, говорю, черного! Чтоб было кого ловить в темной комнате и кричать: “Поймал!”.
Ну, иду бросать письмо вдогон вчерашнему.
Открытка — с фотографией сидящего в засаде кота:
Февраль 1991
Дорогой Лева!
Для фотографии этого гнусного и наглого кота, наверное, подошло бы название: “Добро должно быть с кулаками”. Поглядывай на нее в минуты сомнений — следует ли выступать “с позиции силы”. Прочел твой комментарий в “Журналисте” — элегантный и решительный, по резкости и беспощадности даже, тебе как будто не свойственной. А ведь псевдо-Иванов к жалости взывал и пониманию: “Начальство велело, чтобы этому негодяю копейки не дали заработать”. А тут — предложение поступило — из “Граней”… Не вышел ли и он из “Шинели” Гоголя?
Между прочим, этого “Б. Иванова” я три года держал за отца Натальи Ивановой — так мне передал из Вашингтона (через Васю Аксенова) Лева Левицкий. И я жалел ее и злился. Теперь, слава Богу, выяснилось… При случае передай ей мои извинения за неосновательные подозрения.
На другой открытке с пейзажем:
А это — обратно Нидернхаузен и наш дом, самый высокий на этом снимке.
Подозреваю, что свой комментарий ты писал на компьютере (на котором хорошо насобачился), он, перефразируя Козьму Пруткова, “причиняет верность тону”, а это в наш век едва ли не главное. Остаться хотя бы втайне аристократом…
Здесь все продолжается Herz fьr Russland, то есть посылочно-продуктовая и медикаментная кампания. Но в чьи руки все это попадает?.. Говорят, вагоны стоят неразгруженные, но когда студенты предлагают свои услуги, им мафиози показывают издали лом, против которого “нет приема”. Но, может быть, это из области контрпропаганды, она тоже набирает силы.
С месяц назад послал тебе письмишко на 2 страницы. Надеюсь, получено. А то — пришлю копию.
Запоздало тебя поздравляю с Новым годом и Рождеством, а также Шуру и дочек.
Наташа всем кланяется.
Всех благ! Обнимаю. Твой Г. Владимов.
P.S. Были три дня в Риме! Вот куда тебе надо бы… Г. В.
Мужской постав
21 февраля 1991 г. Г. Владимову.
Однако и темпы у тебя, воин! Уже ответил на мою посылку с Ивановым-Барановым! А теперь, наверное, получил и вдогон брошенное мое письмо в ответ на твое большое, которое пришло буквально назавтра, как я тебе отправил “Журналиста”?
Но я пока что отвечу на твои открыточки, которые с котом и Висбаденом. Конечно, такого боевого кота у меня нет. Наши коты все хитро-ласковые и дерзко-сторожкие. Однако в ответ на Висбаден и твой дом (который я рассмотрел вполне ностальгически) — посылаю тебе наш квартал, где стрелкой указаны и наши окна, те самые, за которыми мы пили гвардейскую смесь из водки и шампанского и, уверен, еще будем пить. Потому что хоть я тебя глобально и отговаривал возвращаться, но по-человечески-то просто хочется видеться. Мне тут передали, что ты по “Свободе” добром помянул мой визит, — я обрадовался почти детски, потому что когда от Наташи по телефону узнал про твой обморок, так все ж кошки скребли, не такие боевые, как кот на твоей открытке, но все-таки: не добавил ли я тебе “нервака” своими речами? А так-то мы тут в общем оптимисты, и я уверен, что, несмотря на трудности с закусом, еще выпьем с тобой гвардейской смеси.
Насчет Баранова-Иванова — слава богу, ты спокойно отреагировал. Ты прав: этот комментарий настолько не по мне, настолько не в моем духе, настолько мне противно прикасаться ко всякой грязи, даже и с очистительными задачами, — вот, право, если бы не о тебе речь шла, и читать бы не стал того Иванова-Баранова, не то что комментировать. Наталье же Борисовне о твоем отклике рассказал немедленно. По-моему, у нее слезы были близко, и она сразу заговорила о том, как ее буквально извели этим подозрением, что “Б. Иванов” — ее отец. На радостях даже книгу тебе надписала, каковую и прилагаю. Скажи обратно Леве Левицкому, а через него аж самому Васе Аксенову в город Вашингтон, что предполагаемые гадости лучше всего не доводить до сведения добрых людей, а если уж чего такого говорят, то лучше не верить.
Теперь вот еще какое дело: звонит мне некто Садовников из некоего издательства “Пик” и спрашивает, не сыграю ли я роль редактора твоего избранного. Я говорю: отчего не сыграть? “Генерала и его армию” наконец прочту полностью, да и вообще не грех вдуматься во Владимова заново и в целом. Статью о “Большой руде” свою вставишь? Я — заинтересованное лицо. Твой лучший критик, язви меня в душу. Хочется, чтоб все узнали.
Наталье Евгеньевне самый нежный привет. Я еще не читал ее статью в “Континенте”, но чувствую, что мой лучший критик — она.
А видел, как Феликс Светов в “Литгазете” ущучил меня, что не хочу каяться (в связи с Бородиным и вообще)? Прав Феликс: не хочу. В том числе и перед ним.
Придет час, покаемся перед кем надо. И не в газете миллионным тиражом. А там и тому, где и кому сочтем достойным.
Обнимаю тебя! Шура передает привет.
А компьютер любить меня научили-таки немцы, там, где ты меня катал, то есть в Майнце и в прочих землях. Ну, до письма!
24 февраля 1991 г.
Наташенька, милая! Слава богу, вчера я не успел отправить письмо Жоре, а сегодня принесли мне подержать “Континент”-66, отпечатанный у нас в Москве на Большой Переяславской (чудовищная печать по чудовищной бумаге), и теперь я успею вложить в пакет письмо Вам: с благодарностью и обоснованием оной.
Прочел я статью не просто залпом (что понятно), а с возрастающей скоростью. Построена она плотно; петли сюжета соединены общим движением; цель в финале обернута на начало (закольцована); для меня все это важно, именно: качество вещи. Притом я сделал усилие забыть, что это — “про меня”. Хочу отметить богатство и неожиданность материала, привлеченного в “фон”: я не думал, что там у вас можно достать все те публикации, которые Вы вытащили и используете. “Фон” делает музыку не менее тона. Контекст страшно важен, и он широк у Вас.
Хочу также отметить уровень техники письма; пассаж с Беловым, например. Я, разумеется, не стал писать про “Все впереди”: мне скучно перетрясать труху, пусть она сыплется даже и из крупных писателей. Ну, ладно бы еще немного, но из Белова сыплется так густо, что я почти потерял к нему интерес. Хотя когда-то успел опубликовать (в “Доне”) большую статью о молодом Белове. Так что “встреча с прекрасным писателем” у меня все-таки состоялась. Но о романе его писать — невозможно. А вот если бы вздумал ответить ему на попрек в “отсебятинах” (такой ответ в принципе возможен для меня), то лучшего хода, чем Ваш с допросом Барахвостова, — и не найти, наверное.
Ну, это я все про технику. Есть вещи еще более важные. Ощущение роли. Свою-то роль как узнаешь? Вот и смотришься в такое зеркало с большим интересом. Что-то совпадает, что-то почти совпадает, а что-то и не совпадает, и это несовпадающее — самое ценное и нужное. Что я христианский проповедник, — это я “знаю”. Это особенно остро почувствовалось, я думаю, когда я из “любви к врагу” старался понять “положительность”, переходящую в “отрицательность” у верного Руслана, чем, увы, положил-таки грань между собой и своим учителем А.Д. Синявским, для которого борьба с соцреализмом была в тот момент важней страданий лагерного охранника. Но и это я делал достаточно осознанно, и даже не без подначки. Есть вещи, Наташенька, которые про себя действительно не знаешь. Не знаешь, как быть с собой.
Я объясню сейчас на примере. Не так давно мне сказали про мои “межнациональные” книги (“Контакты”, “Локти-крылья” и проч.): ты, мол опростоволосился со всеми этими твоими прекраснодушными “диалогами”, с “взаимодействием и обогащением”, — все это обернулось у нас межнациональным мордобоем, и книжки твои сейчас читаются как идиотские.
Признаюсь, это меня ударило крепко. Наверное, надо было за пять лет до мордобоя предсказать мордобой, тогда бы они сейчас читались?
И я подумал: ну, тогда и черт с ними, с книгами, пусть подыхают. Я лучше все свои книги отдам, раз так, — но с места своего не сойду: кончится нациобесие. Пусть народы бесятся — я не буду.
И тут у Вас: “только в такой книге и можно сберечь место для встречи разодравшихся народов”.
Прочел — и понял, как необходимо мне было услышать это. Не “изнутри”, а именно “со стороны”. Уставшему пловцу не надо спасательной лодки — ему надо на одно мгновение подать “палец” — дух перевести, дух укрепить. Дальше сам выплывет.
Кланяюсь Вам, Наташенька, и целую — последнее с великодушного позволения Г. Владимова.
5 марта 1991.
Дорогой Жора, посылаю тебе в очередной раз письмо Андрея Тарковского, теперь уже отпечатанное тиражом в 66 тысяч в “Искусстве кино”.
Получаю отзывы людей, читавших Наташину статью. Три мотива:
1. Это лучшая статья обо мне. А писали еще: Чупринин, Гусев, Марина Новикова, Камянов, Бежин и другие корифеи и корифейши.
2. В Наташином тексте отмечают “мужской постав” пера.
3. Отмечают удивительное, до тонкостей, знакомство с моими текстами и с самой моей “аурой”, что дается не скорым чтением, а долгим наблюдением, при коем чтение обретает особое чувство контекста.
Сам я перечитал, получая удовольствие уже от чистой техники. Особенно точно истолкована манера вживаться в оплошности, искать объяснение опискам и обмолвкам. Подсознательное — лучшая часть сознательного! На том висим.
Получил ли ты предыдущие мои пакеты? “Ожог очага”, письма?
Обнимаю! Л. А.
“Слишком добрые слова”
6 марта 1991.
Дорогой Лев Александрович!
Спасибо за все добрые, и даже слишком добрые слова — я ими не избалована. Писала я не только сама, но поначалу Жора меня отговаривал: “Очень трудно писать критику о критике, ты с этим не справишься!” — это я о “мужском поставе пера”. И все равно Жора считает, что даже попытка портрета не удалась.
Конечно, читала я Вас не единожды и даже многое “позычила”. Материалов много и не было, но когда сосредоточен на чем-то, то почему-то нападаешь на нужное.
Благодарная Вам Наталья.
16 марта 1991.
Дорогой Лева!
“Мужской постав пера” получается, когда есть редактор-мужчина, который удаляет из текста женские хромосомы. Может быть, перестарался…
Твоя статья (о фильме “Дамский портной”. — Л. А.) мне очень понравилась… Даже пожалел, что нельзя было ее Наталье пристегнуть к статье о тебе. И еще пожалел, как ты не заметил, как “Борщ” (сценарист фильма Александр Борщаговский. — Л. А.) у меня-таки спер эпизод из “Руслана” — с кишкой на морозе. Это он нигде не мог вычитать — как-нибудь объясню, почему.
В дополнение моего “алиби” скажу, что к К.М. Симонову отношусь нежно, так как он меня прописал в Москве.
Н. Ивановой — спасибо за подарок, я ей напишу.
Привет всем твоим. Жора.
Л. А.! Прочла, что одновременно со мной писал Г. Н., и хочу добавить, что его редакторского постава в Л. Бородине больше этак процентов на 90!.. А он, Бородин, за это еще и премии отхватывал! “Хромосом” этих у Бородина было до черта. Нет правды на земле! Наталья.
27марта 1991.
Дорогой Лев Александрович!
Вот уже прошло более двух недель после Вашего с Жорой телефонного общения, а от Вас по-прежнему ничего нет. И вообще советская почта нас не балует. От аккуратнейшей Ани Пугач нет обещанного февральского номера “Юности”. Кстати, разговаривая сейчас с Малинковичем, выяснила, что он Вам еще в прошлом году, по выходе номера, выслал экземпляр “Форума” на “Дружбу народов”.
Огорчило меня, что Наташа Иванова так близко к сердцу приняла недоразумение с “Б. Ивановым” — она все-таки боевой критик и должна бы понимать, что если ты кому-то даешь по морде, то и тебе тем же ответят — бывает, что и не совсем честным способом.
Я не читала Жориных открыток, но уверена, что самое интересное в этой истории осталось, как говорится, за кадром. Когда вышла еще первая статья этого “Б. Иванова”, Жора заподозрил авторство Фели Кузнецова, о чем и объявил по “Немецкой волне”. Через несколько дней позвонил из Вашингтона Вася Аксенов и сказал, что Жора ошибается, недавно гостил в США Лева Левицкий и просил передать, что Б. Иванов — имя подлинное, это отец критикессы Натальи Ивановой. Еще он (т.е. Лева, а не Вася) сообщил, что в самой “Литературке” все этой статьей возмущены, даже устроили Чаковскому обструкцию, так что более это не повторится, поэтому отвечать Б. Иванову не надо. Жора, конечно, доброго совета не послушался, подозрения свои повторил в “Континенте” — насчет Фели — и получил в ответ вторую статью за той же подписью.
Ну, что Лев Абелевич Левицкий — не самых честных правил и сплетник редкостный, это я знала, но Вася-то Аксенов после его информации встречался с Наташей Ивановой в Луизиане, да и раньше был с нею хорошо знаком, — почему же не выяснил? Это — не по-джентльменски!
Любопытно, что видеокассета о луизианской встрече (в том числе и разговор Васи с Наташей) к нам попала, мы долго всматривались в “дочку того Иванова”, и, надо отдать должное Владимову, он нашел, что она не очень похожа на своего отца, каким он его себе представлял “по почерку”, и совсем уже усомнился в словах Левицкого. А когда у покойной Раи Орловой увидел книжку Ивановой об Юрии Трифонове, то высказался в духе Порфирия Петровича: “А не от зависти ли это Лева на нее клевещет?” Ведь Лева числился ближайшим другом и спикером Юрия Валентиновича (которого запросто звал “Юркой”) и как будто сам собирался написать о нем книгу.
Ах, Лев Александрович, да разве же это сплетня? Все обмельчало. Вот 27 лет назад — это были Сплетни (настаиваю на большой букве). Согласно изустным преданиям автора “Чонкина”, мой папа был то ли цирковой каскадер, то ли клоун (на самом деле входил в редколлегию журнала “Жизнь искусства” с М.Ф. Андреевой и Б. Асафьевым, к цирку имел то отношение, что писал о нем исследования), а дочь его, т.е. слуга Ваша покорная, плясала голая на столе — перед вышеупомянутым автором “Чонкина” и Б. Сарновым (которого никогда жизни не видела и даже не знаю, брюнет он или блондин). Но через 27 лет, признаюсь Вам, даже этим горжусь — несколько постарев и отяжелев, как Айседора Дункан...
Согласно другому классику 60 годов, я даже собиралась замуж за академика Сахарова (правда, не будучи с ним знакома), но когда все выяснилось, то послужило даже на пользу: в его книгу воспоминаний я-то попала, а оба упомянутых классика остались, к своему недоумению и большому неудовольствию, за бортом ее.
Ну, хватит об этом, а то получается какой-то плач Ярославны. А, как говорится в пьесе “Интервенция”, “у Белой армии есть другие задачи, чем возвращение пропавших брюк неудачникам”. Это я к тому клоню, что самое важное происходит все-таки у вас, в России и ее окрестностях, нам же, в провинции, остается только переживать за вас и тревожиться. Испытала прямо облегчение, когда услышала от Жоры, что не совсем у вас голод, есть кое-что в холодильнике. А вот у Вашего оппонента Малинковича даже язва открылась 12-перстной кишки — от частых интервью со Звиадом Гамсахурдиа. Ловим — что можно поймать — и по радио, и телевизору, и из частных бесед от кое-каких наезжающих. Все хотят из Керчи в Вологду, а мы, как Несчастливцев, из Вологды — в Керчь.
Звонил Бакланов, что он договорился со Станкевичем насчет кооперативной квартиры для нас, в которую “Знамя” же и вложит свою долю, но, говорят, и сам Станкевич не сегодня, так завтра повалится...
Коли увидите Анатолия Петровича Ланщикова, передайте ему мой привет. Часто вспоминаю, как он пришел к нам прощаться, и всегда бываю этим тронута.
Вашему семейству — Шуре (Александре Николаевне, ведь так, кажется?) и девочкам, из которых я себе представляю только Машу, кланяюсь, желаю мира и любви. С наступающим Христовым Воскресением!
Искренне к Вам расположенная Наталья.
P.S. Жора к моим приветам и пожеланиям присоединяется и говорит, что напишет отдельно. Н.
P.P.S. Володя Малинкович еще раз послал “Форум” на “Дружбу народов” неделю назад. Н.
В том же конверте — открытка с рисунком, на котором два немецких джентльмена, сняв шляпы, упираются взглядами в необъятные груди светской дамы. Подпись рукой Владимова: Мужской постав.
Г. и Н. Владимовым
15 мая 1991 г.
Дорогие ребята!
Видел сегодня Женю Сидорова, поговорили о вас: как славно, что осенью вы будете в Москве, и не проскоком, а протяженно, так что пообщаемся без подпора.
Спасибо сердечное за книгу Сахарова; я кое-что читал из нее в периодике, но теперь, конечно, совсем другое чтение; да еще и с домашними фотографиями, что для меня, при моей страсти к родословиям, особенно важно и придает чтению другой вкус.
Смеялись с дочерьми как в открытке интерпретирован “мужской постав”. А то значение, которое, как я понял, придается в вашем доме соотношению хромосом, побудило и меня получше вдуматься в то беглое замечание, которое я вам почти автоматически пересказал. Тут, наверное, вот в чем дело: в контексте ожидания. Критик с именем “Наталья” попадает с неизбежностью в сильнейший у нас теперь контекст, где царят женские души. Иногда это у нас называют критикой остервенелых баб, хотя, надо сказать, что они, и стервенея, не теряют обаяния (Латынина, Марченко и еще с полдюжины Ивановых во главе с Натальей же). В таком контексте ожиданий любая мужская хромосомина врезается в сознание по логике неожиданности. Не знаю, откуда у Наташи такой “постав”; если ты, Жора, влезал в текст, даже как автор примечаний, то ты делал это напрасно, но этого как раз не чувствуется: “вкраплений” не видно, текст единый и “свой”. Я думаю, что мужской постав в Натальиной руке появился сам собой: находясь все время в твоем агрессивном духовном поле, такой постав обретешь из одного инстинктивного чувства самосохранения.
Но, задумавшись обо всем этом после ваших писем, я мысленно поставил Наташину статью в другой контекст, а именно: в контекст “владимовской агрессии”, и достаточно так мизансценировать текст, чтобы в нем высветлело все то, чем Наталья тебе, Жора, противостоит.
— Теперь, господа, когда мы уже вполне доверились благородству этого человека и целиком находимся в его руках, все это мы оставим до другого раза...
Да разве Владимов так кодирует фразу? Да разве это чисто женское коварство интонации ему по силам? Это же совершенно другая игра: более тонкая, в том смысле, что и дыханье тоньше, и яд тоньше, и оперируемый вроде бы не “поврежден”, а только слегка отстранен “легкой ручкой”, однако отстранен твердо.
Ты, Жора, как критик — всегда открыто и круто соперничаешь с автором; ты соперничаешь и с его героями, и с его идеями, символами, эмблемами; ты в его тексте соперничаешь со всем, что там есть, и в конце концов торжествуешь, иной раз и изломав там все, что тебе мешало.
Наталья же аккуратненько так снимает кожу, снимает ткани слой за слоем, обнажает пульсирующие сосуды, а чаще — закупоренные, демонстрирует все это себе и нам, с полной прециозностью улавливая запахи и с полной вежливостью отводя нос, — тут, конечно, чисто женское чувство живого и мертвого под руками, и чисто женское же сбережение того, что в руках, но: все мерзостное иссечено и брошено на свалку, все паразитическое убито и удушено, а иллюзия такая, будто все эти сосуды и узлы, обнаженные и разъятые, продолжают жить “как ни в чем не бывало”, что ничего не сломано, а все грубое “отложено до другого раза”. Глаз женский, и рука женская, а инструментарий…
У тебя, Жора, в руках палаш, а у нее — опасная бритва, и чем острее лезвие, тем безболезненнее рассечение: можно все исполосовать, а боли вроде бы нет.
Но это все — “фершалские” разговоры. Главное-то — система ценностей. Та самая, которая вот-вот перешагнет порог третьего тысячелетия. Тут прочно, и это главное.
Рейтинг у Натальи прочный, и, насколько я могу судить, он тут у нас растет. А если кто решит, будто Владимов лазил в ее текст и что-то там на свой мужской лад устраивал, — так, я думаю, по тайному счету это тоже комплимент. Ибо у Владимова-критика — свой рейтинг на Руси, и этот рейтинг еще не забыт, несмотря на то, что Владимов с критикой завязал.
Еще два слова насчет “Борща”. Борщ-то Борщом, однако же и Горовец кое-что значит, и Смоктуновский, и Зайцев! Кино — это хеппенинг, тут можно сварить борщ даже и из топора.
Касательно сцены с поливом из шлангов — у меня подозрение шевельнулось. Но — притормозил: побоялся. Он ведь сидел, а я нет, ну его к черту: налетишь еще на лагерный угол. К тому ж такой пассаж трудно было вставить в мой текст по тону и ритму: не вписывалось.
Но я рад, Жора, что статья тебе — пришлась.
Обнимаю!
В надежде на встречи и общение — Л. А.
“А за окном черт-те что”
10 июня 91 г.
Дорогой Лев Александрович!
Ваше письмо от 15 мая пришло неожиданно быстро — 3 июня. Да, книга Сахарова только в том виде, как ее выпустило издательство имени Чехова, и смотрится — в “Знамени” не то что хуже, но пропадает обаяние семейной книги-альбома. Посмотрите, какая у него прапрабабушка — лицом на А. Д. похожая, стоит брюхатая — месяцев 7, не меньше. А Клава как хороша — та, что за три недели до родов с отцом ночью шла через весь город, чтобы утром рано сесть на поезд и еще несколько часов ехать домой, — и сам он на той же странице внизу — князь Мышкин...
Я знала, что книга Вашей семье понравится, и хорошо, что Женя Сидоров довез. У нас их две оказалось — одну Жоре прислало издательство на рецензию, другую — “Русская мысль”, где я теперь активно печатаюсь (про “Континент” уже забыла). Вырезку об Елене Ржевской вкладываю в письмо.
Насчет того, что Владимов “в текст лазил”, — это не так, но помог он мне очень. О Юре Карабчиевском я долго не решалась писать — знала, если напишу, то это уже полный разрыв на всю оставшуюся жизнь. Что между нами произошло — расскажу при встрече. В примечании я ничего лучшего не нашла, как написать что-то вроде: сейчас, когда такие погромные настроения в России, у каждого оказался свой еврей, персональный, за кого боишься. Для меня — это Юра Карабчиевский. Когда слышу, что могут быть погромы, вижу Юру и боюсь за него и молюсь за него, как умею. Уж очень он для нашего быдла уязвим.
Жора сказал: либо вообще не пиши, либо без этих слюней, жалеть надо, когда пишешь, только читателя. И слава Богу, что я послушалась. Ну, и наконец Жоре принадлежит (из его конногвардейского прошлого, где они с Ланщиковым рубили лозу по верхушкам) образ “бедного Евгения”, который “повалил Медного Всадника”.
Ну, а в другом случае не послушалась — о К.М. Симонове. Владимов как суворовец и дитя военного времени стихи его не то что высоко ценит, но помнит, как их тогда читали и переписывали в тетрадки, и бранить его не может, не хочет.
А вообще, написав о Юре, я сделала невозможным никакое объяснение между нами — и уже никогда, а я его любила, и был он мне другом. Вот так, Лев Александрович...
За окном у нас сейчас черт-те что: гремит оркестр, бургомистр толкает речь (ту самую, “лающую”), много нарядных женщин, гудят машины, украшенные цветами и ветками. Жора бегал узнавал — это, оказывается, открывают новый маршрут автобуса! То был один у нас, теперь будет два. Тьфу ты, а я думала — военные покидают наш город, сейчас Вершинин придет прощаться, а Тузенбах убит. Но “в Москву! в Москву!” — уже не воскликнула, как в прошлом году, так как потеряла я уже надежду.
Желаю всех благ Вашей семье и Вам — расположенная к Вам — Наталья.
Жора всем вам низко кланяется и обещает написать отдельно.
26 июня 1991.
Милая Наташенька!
Спасибо за письмо и за вырезку из “Русской мысли” — вот уж где, кстати, контраст Вашего стиля и стиля Г. Владимова виден воочию: никак эти варианты не сталкивая, отмечу, что Вы работаете очень тонко; что на большую политику уверенно выходите через тончайший срез индивидуальных решений (Владимов предпочитает удары прямые и доводы — глобальные); что юмор подзаголовков прекрасно уравновешивает свинцовую жуть материала, у Ржевской почерпнутого, но переинтонированного Вами; и сюжет Ваш — очень важен и интересен мне. Я имею в виду тот факт, что Ева Браун, какую бы там роль ни играли чувство долга и невозможность отвильнуть, — отвиливать от своей судьбы и не хотела, а главное: она любила, и перед ней за это следует снять шляпу. Хотя она нас-то уж, наверное, тогда за людей не считала, но мы-то ее должны же как человека понять. Через ненависть, через кровь. И уж, слава богу, полвека спустя после начала войны, — можем уже, кажется, переступить через себя, через тогдашнее.
Вот это Вы и выявили — женскую душу, втертую в дьявольские военные шестерни. И нашу девочку — в них же вцепленную: в эти государственные игры. А муж под Новороссийском погиб, а песня осталась, а дочь растет... Одно дело — когда маршал маршала надувает, другое дело — девочки, со своими несчастьями, со своею любовью... Иной раз думаешь: а шли бы они к дьяволу, эти полководцы с зубами, — девочек жалко.
К смерти нельзя привыкнуть, как привыкаешь к старости.
К старости я уже привык — недавно. Как-то вдруг смирился, сказал: “это так” — и стал следить за собой, вести себя поближе к “образу”. Ничего, жить можно. Место уступают, хамят меньше. Это я про нашу жизнь, здешнюю. У Вас там, знаю, все иначе: автобусную линию открывают с оркестром, и, соответственно, в салонах автобусов ног не отдавливают.
Рад за Вас, Наташенька, что в хорошей Вы форме, что есть где высказаться. Я думаю, предстоит Вам (и вообще всей “тамошней” критике) влиться в нашу. Интересный будет коктейль. Если, конечно, наша критика как класс до того не ликвиднется. От отсутствия бумаги, субсидий, меценатов и смысла.
Бывшему конногвардейцу, рубившему с Ланшиковым лозу по верхушкам, — мой салют! Рад буду получить от него — и письмо, и по верхушкам.
Женя Сидоров говорил про “семестр в Литинституте” для Жоры. Если я правильно понял и ничего не перепутал, — это будет шанс пообщаться без спешки. А то, правда, физика за спехом не поспевает. Я третьего дня (или уже пятого?) свалился в Шереметьево из Штатов (симпозиум в Беркли, Сан-Франциско и проч.)— так до сих пор сплю на ходу, вернее, на бегу, никак биочасы не перекручу на нашу реальность.
Привет от Шуры!
А Юра Карабчиевский — человек настолько чистый и добрый, что, я думаю, никакие обиды тут не будут долгими. Я мог бы помочь в этом? — Л. А.
Открытка:
Дорогой Лева!
Рад, что ты посетил Америку (правда, не в ее минуты роковые), но с твоим привыканием к старости у нас выходит конфуз. Здесь тебя держали за “хорошего мальчика Леву”, который все делает правильно: “Лева бы сейчас не лежал, не читал, не слушал бы радио. Сходил бы в лес, в бассейн, непременно об этом бы написал” — и т.п. Как же теперь быть? Неужто привыкать к плохому мальчику?
Посылаем для твоего архива свои опусы: Наташин получше, мой — похуже, но тут, как говорится, “общество требовало высказаться” о передачах Юрьенена, где выступления Рассадина или Сарнова воспринимаются как праздник. Все остальное, как теперь у вас выражаются, “тусовка”. Между прочим, отвратительное слово. Хорошие мальчики его не употребляют.
Привет всем твоим. Твой Г. Владимов.
Таночки Язова между женских ножек
2 августа. Вместе с вырезками из “Русской мысли” — очередная открытка от Владимова. С картинкой: полуобнаженная дама, стиль 1900-х, в юбке — две круглые дырки, если с той стороны вставить пальцы, — эффект, будто дама вытянула голые ножки и шевелит… Немецкий юмор.
Владимовская приписка:
А в эти отверстия вставляются пальчики (не твои, а девичьи) — и не бойся, ничего неприличного ты не увидишь. Мужчины начала века были столь целомудренны, что получали удовольствие от этого, а не от “Плейбоя” или “Русской красавицы”. Целуй семью!
(Замечу в скобках, что литературоведы могут извлечь из этой шуточки точку зрения Владимова на роман Виктора Ерофеева. — Л. А.).
Ниже дырок: Посмотрел? А нынче — погляди вокруг: одни остервенелые бабы-критикессы…
(Это — явный комментарий к моим суждениям о фронте Наталий в русской критике).
Еще открытка, с отгибом: дама в ванной, видны две коленки; отгибаешь край и видишь, что это не коленки, а лысины двух стариков, которым дама принесла выпивку.
Текст:
9 августа 1991 г.
Дорогой Лева, Наталья умоляет послать тебе сей опус ее (она поехала на три дня в Цюрих), что я выполняю с присущей мне аккуратностью. К моей великой досаде, эта Кузнецова пнула ни за что ни про что О. Михайлова, которому я очень благодарен за антологию.
Письмо тебе напишу отдельно — о ситуации, конгрессе соотечественников, королях и капусте.
Обнимаю. Целуй семью! Твой Жора.
Письма я не получил. Получил — не помню уже как — маленькую записку, написанный наскоро листочек, свидетельствующий, что грянула новая эпоха, в свете которой сменяются короли, в щи идет совсем другая капуста, и опус Кузнецовой, где она пнула Михайлова, попадает в новый исторический контекст:
Дорогой Лева! Радуемся за вас, что Таночки Язова ушли. И завидуем — что не были при этом военно-историческом событии. Из-за этого чертового конгресса, на котором не хотелось быть.
Обнимаем тебя и все твое семейство. Письмо — следует. Твой Жора.
Письма нет. Открытка получена 19 или 20 августа 1991 года. Я отвечаю днем позже:
22 августа 1991
Дорогие друзья!
Спасибо за письмо и вырезки, а также за деваху с пахитоской и дырками для ног, впрямь повергшую меня в состояние “мужчины девятнадцатого века”, каковое (состояние) одновременно жутко меня перед самим собой смутило. Непонятно— почему. Ведь живу в атмосфере “воркующей матерщины” (Г. Владимов о Т. Щербине); привык. Нужна молекула целомудрия из “прошедшей эпохи”, чтобы так непривычно смутиться. Загадочна человеческая психология.
Ваши блестящие статьи показывают, как вы были бы хороши здесь, у нас, сейчас, “в числе драки”. Обе являют высокий класс, хотя Наташина — ты, Жора, в этом прав — “получше”: в том смысле, что повеселее. Владимов все как бы сердится, он на каждого воробья готов пушку развернуть. А Кузнецова смеется, ей весело, и в этом контексте явление, которому посвящена статья, не приобретает излишней масштабности. А класс, повторяю, такой, что надо бы — в нашу бучу, боевую, кипучую...
Я теперь в эту бучу попал, как кур — прямо из отпуска. Вел я себя совершенно по Владимову, то есть “не лежал, не читал, а ходил в лес”, а точнее — на Кавказ, в горы со средней дочерью в поход; и там, в горах — соответственно: “сижу (в палатке), не шалю, никого не трогаю, починяю примус” (буквально, потому что в Балкарском заповеднике костры жечь нельзя — таскал примус). Возвращаюсь — батюшки, ЧП, ГКЧП, диктатура! Полдня полной неизвестности (но уже начал себя готовить к худшему: к цензуре и проч.), наконец, с четырех часов 20-го прорезалось Московское радио. Единственная ниточка контринформации. Опять-таки владимовскую формулу употребляя, — сутки сидел и это радио слушал. Говорухин в эти качающиеся полдня, когда неясно еще было, чья возьмет, по этому единственному радио сказал: “Кто сейчас не выйдет на площадь — тот го-в-но!” — Радиокомментатор подхватил: “Станислав, я с радостью пропускаю ваше крепкое слово в эфир!” Уже в качестве говна и продолжал я слушать радио, а с полдня 21-го — ТВ, отвоеванное у Красной площади Белым домом.
Утром стало ясно, чья взяла: Белый одолел Красную (так и скатывает нас к этой цветовой альтернативе). И уже — ликование, все поздравляют друг друга с тем, что свобода спасена, реакционеры сломлены, путчисты арестованы, и уже грозно спрашивают в эфире: кто что делал с вечера 19-го по утро 21 августа: кто отсиживался, кто отмалчивался, а кто и успел поддакнуть “заговорщикам”.
Меня же, честно сказать, другое мучило: вот сотни тысяч людей двое суток митинговали и стояли под дождем на улицах; другие тысячи — в военной форме — сидели в металлических машинах или ездили туда-сюда, корежа асфальт. Первые просили: принесите нам еды! — и им несли. Вторые, конечно, имели еду в “боезапасе”.
Сквозь всю эту музыку демократии торчал в моем сознании вопрос: кто всю эту массу будет кормить? Земля брошена, никто ничего не хочет делать, господи, когда, какое, насколько страшное будет за это возмездие? Ведь все это было: все эти братания с армией, эти праздничные банты, только в феврале 1917 тряпочки были красные, а теперь трехцветные, — так забыли, что ли, что за этим в 1917 году последовало?
Впрочем, нет, с Февралем аналогия не проходит. И с Августом тоже — с Корниловским мятежом. Что-то другое брезжит. 1605 год — бессилие Годунова, близкая смерть его… и что впереди? Шеренга Лжедмитриев? Шат Руси в Тушино и обратно? Разгул казакования по всей стране? Ведь проблемы остаются! И той власти, которая усилилась и укрепилась теперь, в результате всей этой конвульсии режима придется решать те же неразрешимые проблемы.
Почему неразрешимые? Потому что не просто режим развалится, но государство расщепится, разделится, империя исчезнет. И значит, навсегда уйдет ситуация великой культуры. Когда на чих московского радиокомментатора кричали “будь здоров!” радиослушатели в Будапеште и Гаване, а “каждое слово” московских “остервенелых баб-критикесс” из “Литгазеты” претендовало на мировой резонанс и на отповеди в “Русской мысли”.
Все, кончается этот исторический фестиваль. Будем жить и работать, “как все”, скромно и усердно. Те есть если праздник, то конкретный и местный: открытие автобусной линии в Нидернхаузене. Ура! И никому нет дела, убили Тузенбаха или нет. Что же до людей, которые теперь требуют крови “заговорщиков”, то я, владимовским же словом говоря, “отшатываюсь” от них: и от тех, побежденных, и от этих, победивших, мне среди них не место, я “по своей слабохарактерности могу там только навредить”.
Милые друзья, рад нашему обмену и контакту. Посылаю вам в ответ одну мою вырезку: из газеты, на которую вряд ли можно за валюту подписаться через фирму “Кубон и Зангер” в Мюнхене. Так что вряд ли газета оная вам попадалась. Правда, это беседа, то есть я не писал, а болтал, но болтал то, что думал. Другое мое — в “Новом мире”, “Литгазете” и “Литобозе” вы и так получите. Впрочем, могу прислать то, что скажете. Дайте знать!
Обнимаю вас! От Шуры привет. Л. А.
За это письмо Владимов впервые гласно назвал меня своим другом и немедленно процитировал по радио “Свобода”, а потом в “Московских новостях” то место из этого моего письма, где Говорухин обзывает говном сидящих по домам граждан. Видно, ему это суждение запомнилось. Мне тоже. На всю жизнь.
Колеблемся вместе
Наталья меж тем написала следующее:
Дорогие Аннинские! Наконец-то сегодня в Висбадене мной был обнаружен магазин “Emil”, где Жора покупал открытки и куда, как он говорил, женщин не пускают. Оказалось — пускают. И я Вам выбрала открытку “со значением”. Ваша Наталья.
P.S. Ведь предсказал же Нострадамус в “Центуриях”, что в октябре вспыхнет великая революция… и это продлится 73 года и 7 месяцев.
Если у Вас, Лев Александрович, остались “Грани” № 96, где “Руслан”, то стр. 282—283…
Открытка “со значением” представляла ангела, несущего букву “А”. Написано было следующее:
11 сентября 1991 г. Желаю, чтоб в это смутное время дом Аннинских стоял неколебимо. Желаю всей душой — поэтому верю, что устоит.
(Как Россия! — Г. В.) — приписал в скобках Г. В.
Целую всех вас. Наталья.
Вскоре она прислала мне еще несколько своих вырезок. Я ответил:
8 сентября 1991 г.
Наталья, милая! Спасибо за “Операцию-Эмиграцию”, о каковой могу сказать многое как в смысле профессиональной техники, так и сверхзадачи. Технически — блестяще: по готовности памяти, по игре тонов. Временами думаешь: у вас там что, в Нидернхаузене, филиал библиотеки Ленина, что ли? Я бы и здесь не уловчился до такой точности старых цитат, приведенных к месту и лихо работающих на нынешний момент, как срабатывают, например, инвективы Полевого Пастернаку или Михайлова Бунину. Неправ Г. Владимов, когда жалеет на сей счет Олега. Дело же не в том, чтобы клеймить человека или поминать старое; я сам с Олегом вступал в диалоги и искренне салютовал ему, но сказанное — сказано: забытье — плохое лекарство; люди должны знать, что помнится — все, и все, что ты вякаешь, может быть помянуто хотя бы ради действенности арсенала памяти. Арсенал у Вас блестящий, синьора! Но для меня не это главное, а — сверхзадача. Мелодия. Общее ощущение нашей жизни. Сквозь все петли литературного быта. Иначе говоря: хоть бы десяток премий еще навешали тому же Василию Павловичу, пусть кушает, это меня не касается; не мое, и ладно.
А трогает — вот что: что антиутопия его крымская — на черноморской воде вилами писана; что ни черта не подтвердилось; что вместо титулованного рая в оруэлловско-замятинском стиле мы продемонстрировали всему миру дурь и пьянь; что вместо могучих воинов явились Западу вороватые попрошайки. Вот она, суть, Наталья Евгеньевна, и там, где Вы ее берете, — все литературные операции и репутации оказываются чистой игрой, потому что суть и есть суть.
Насчет игры — тоже не так просто. Игра Ваша текстовая — интуитивно-безошибочна, и на сей раз я ее оценил в высшей степени, потому что личная причастность (как объекта критики) мне уже не мешала. Игра Ваша заключается в некоторой тончайшей остраненности “лирического героя”, который выпущен на авансцену и тончайшими же нитями связан с авторским “я”, но — этот просвет всю игру и обеспечивает. Ну, скажем, подвела и вывела так, что тот сам заваливается, надо только чуть подтолкнуть... но вместо последнего толчка — неожиданное пожатье плеч: “впрочем, не буду, не буду...”. Могла бы так приварить, что тот не отмылся бы, но... “молчу”...
Может, они, балбесы, нарочно всех в кучу сваливают, чтобы в этой куче их дурь не так видна была, а может, это само собой так у них получается, чтобы знали, балбесы, что и свобода — не самоцель... У нас, синьора, на Руси все “само собой” получается, и Вы это отлично знаете, и высший смысл этого знаете, однако когда Вы в самый патетический момент пожимаете плечами: “не знаю, не знаю”, — это и есть тот подкос махины, от которого она идет пылью.
Отсюда — и Ваша неуловимая веселость, о которой я уже писал Г. Владимову и которой мне именно теперь в его критике не хватает. Владимов шутить не любит, он если бьет, то уж из главного калибра, от чего цель его иной раз разлетается воробьем (другое дело, когда он Андропову в “глубоком” уважении отказывает, а “должное” — отдает; то есть личности отказывает, а должности — нехотя — отдает; тут — масштаб!); я понимаю, что его жесткость — тоже “авторское Я”, тоже “лирическая роль”, без которой вообще нет текста: но в повседневной критике процесса, которой Вы занимаетесь, конечно же, нужна маска “веселой контактности”, и она лучше, чем угрюмая безжалостность Аллы Латыниной или заполошная ярость Натальи Ивановой, с каковыми, хотите ли, нет ли, Вы, синьора, становитесь в конкурентный ряд, или чем ледяная дотошность Татьяны Глушковой, с которой Вы, конечно, ни в какой ряд встать не захотите. Но контекст-то современной критики существует; женский шарм в ней играет сейчас огромную, беспрецедентную роль; на сей счет есть уже у нас тут и глобальные гипотезы (сочиняемые, естественно, уязвленными мужиками); я же, никогда чувства уязвленности не знавши, гипотез на сей счет не сочиняю, а просто читаю Вас с удовольствием и с большой для себя пользой. Prosit!
Пришла Ваша веселая открытка — спасибо!
Россия неколебимо самораспускается.
Колеблюсь вместе.
Если приедете в декабре (как обещал Сидоров), то рады будем видеть Вас с Жорой в нашем сувереннейшем Гагаринском* районе на юго-западном рубеже самостийно сохранившейся Москвы, бывшей столицы спившегося Российского государства, распавшегося Совсоюза, разбежавшегося Соцлагеря, дрюкнувшегося Мирового Коммунизма и прочая, и прочая, и прочая.
Генерал! Где твоя армия?
* Если к тому времени его не переименуют в Гжатский.
Ваш Л. А.
Открытка:
Дорогой Лева, Наталья-то, конечно, права насчет Васиного “Крыма”, но и он одну сцену написал пророческую — где два могучих советских человека в вертолете “шмаляют” ракету куда-то за горизонт, а только не в беглецов, и матрос-наблюдатель докладывает начальству, что задание выполнено. Спасение от армии пришло от самой армии, от старшего офицерства, не пожелавшего крови. Что и я полностью предсказывал.
Твой во имя справедливости — Жора.
P.S. Вот так-то критики нас, прозаиков, не слушают и диалектику изучают не по Гегелю, а по Александру Нострадамычу Кабакову, у которого все наоборот.
Твой Г. В.
Приписка Натальи:
Дорогая Шура, помогите! А то моя и Жорина квартира пока дальше, чем месяц от этих херувимов. Наталья.
Имеется в виду жилье, которого Владимов лишился при выезде и которого тщетно добивается у московских властей; вскоре он попросит быть на этот счет его официальным “представителем”.
Месяц и херувимы, которые к нему тянутся, — на обороте открытки.
Н. и Г. Владимовым
18 октября
Дорогие друзья! Пишу, не дожидаясь вашего отклика на последнюю мою епистолу, а не дожидаюсь, потому что есть срочное дело до критика Натальи Кузнецовой.
Наташенька! До нашего журнала (“Лит. Обоз.”) дошли слухи, что Вы читали “Философа и девку” Оли Кучкиной в “Знамени” и — отнеслись. Так вот: мы хотим Вам заказать статью. Про “Философа и девку”, а также, если Вы читали повесть Оли, принятую в “Континент”, — то и о ней тоже. Официальный заказ Вам сделает Женя Канчуков (я не имею права, потому что не зав, а обозреватель), но Женя просил меня на Вас подействовать в смысле смягчения Вашего сердца: чтобы Вы не отказывались. Мол, журнал мы хороший и т.д. Ну вот, я прошу Вас не отказываться, а журнал хороший, правда! Единственный профессиональный журнал критики! Между прочим, ноябрьский номер весь посвящаем “потаенной русской литературе” от Баркова до Хармса, то есть неприличной. Среди читателей жуткий переполох, среди желтой прессы тоже: готовятся пиратские перепечатки. Пусть Юз Алешковский трепещет со своим “Николаем Николаевичем” — он более не монополист русского мата.
Недавно слушал, как Малинкович по “Свободе” полемизирует с каким-то украинским журналистом, по фамилии, кажется, Набока; тот твердит, что надо от москалей отделиться, а демократия “сама собой” устроится, а В.Д. бьется, доказывая ему, что “само собой” сделается нечто другое. Меня поразила убедительность, с какой Малинкович полемизирует: гибкость, находчивость, уверенность... Ну, я подумал, теперь бы я против него не выстоял, с таким Малинковичем бы не совладал, у такого бы не выиграл “по очкам”. Неужто, думаю, за полтора года он так прибавил? А может, дело в том, что на Украине побывал, своими глазами увидел, что такое у нас свобода?
И вдруг сообразил, почему аргументы В.Д. кажутся мне такими сильными: да он же, споря с тем украинцем, занял позиции, почти неотличимые от моих!
И то верно: побывал, посмотрел и все почувствовал.
Хотелось пожать ему руку, да жаль, он далеко.
Недавно Мариэтта Чудакова по “Свободе” так прокомментировала отпад Прибалтики: наконец-то Европа к нашим границам приблизилась!
Мне бы в голову не пришло.
Обнимаю вас!
“Сплетня — лучший подарок”
21 октября 91 г.
Дорогой Лев Александрович!
Получили Ваше письмо от 21 августа (из Москвы оно ушло 15 сентября) и вырезку из “Моск. комсомольца”. Так долго не писали Вам, так как были в Цюрихе — то я, то Жора — о нем пишет монографию славная молодая женщина-славистка, родом из Питера, автор хорошей книжки о Вене Ерофееве (я о ней писала в “Русской мысли” маленькую рецензию). А я там в одном хорошем издательстве сдерживаю поток нашей метропольной серятины (но это тайна почти военная, которую разглашать я не имею права).
Ничего Вашего, кроме статьи в “ЛГ” о Корнилове, я не читала, а мне это очень важно, потому как перед каждой своей работой перечитываю Ваши статьи — для подзарядки аккумуляторов. Пришлите, пожалуйста, все, что можно, кроме статьи в “Неделе” — ее купила на вокзале во Франкфурте, заплатила 2.50 валютой. Я, как и Вы, боюсь победителей, которых не судят (в отличие от Жоры, который говорит, что побежденные страшнее, поскольку — “подранки”), в чем с Вами совершенно солидарна — тоже бы сидела дома “в качестве говна”, потому как фаталистка и судьбу принимаю, но не вызываю. Однако, ввиду неразрывной связи с известным Вам Г. Владимовым, пришлось бы мне, как Рудину, лезть на баррикады — с термосом, сердечными лекарствами и теплым шарфиком для Жорика.
Мое диссидентство далось мне так трудно — труднее, чем все ошибки юности, чем все неудачи в любви и даже чем эмиграция... Но мой мужественный муж говорил мне: “Ничего, привыкнешь. Я на СРТ тоже поначалу думал, что не выдержу, сбегу”.
Выдержала и обыски, и допросы, и положение изгоя, и филиал КГБ под названием “НТС”, но, как говаривал Ваш персонаж П. Корчагин, “жжет позор за бесцельно прожитые годы”. Действительно необходимо было одно — видеть, и близко, Сахарова, да и того безбожно перебивал каждый, кто мог...
Жора видит в Вашей позиции избыток пессимизма насчет русского народа, я — нет.
На книжной ярмарке видели Приставкина… Андрея Черкизова…
(Пропускаю некоторые подробности. — Л. А.)
…Немного поняла обстановочку, в которой живете, и всех слезно пожалела.
Лев Александрович! Уже дважды в разговоре со мной Григорий Бакланов (которого французское телевидение показывало среди “путчистов” заместо того Бакланова), говорил, что квартира для Владимова есть, и надо приехать ее посмотреть. Я сейчас приехать не могу. Дам у меня в Москве нет, кроме Веры Индурской и Вашей Шуры (наверно, сказался мой дурной характер и нелюбовь к женской дружбе). К Вам огромная просьба — содействовать сближению вышеупомянутой Веры и Шурочки на предмет дегустации: что же это такое? Вера — женщина масштабная, а Шура, конечно же, понимает, что нужно писателю, не всякому, а именно Жоре. Я знаю, что у вас там очереди и вообще разруха, и время красть у кормилиц семьи грех, и все же очень на Вас уповаю. Вернуться-то все равно придется, так уж лучше раньше, чем как Ирина Одоевцева — на инвалидном кресле.
Мы и думать боимся, как вы все перенесете надвигающуюся зиму. Здесь будет в ноябре зять Елены Ржевской, попробуем через него хоть что-то передать к Новому году.
О, Господи! Только что Жора пришел с почтой — в ней Ваше письмо и газета.
Мне очень дорога Ваша оценка “Операции-Эмиграции”, и в особенности — ухода “от ответственности” в патетический момент, а то меня уже корили (Вл. Марамзин) за отсутствие финала.
Библиотеки у меня нет никакой, но есть за 40 километров, в городке Эшборн, у Даши Чернявской, чей покойный муж Володя Чернявский писал о Владимове в “Гранях”. Он закончил вместе с Лакшиным филфак, думал здесь заняться “настоящей критикой”, но сдуру влез в НТС, где его до смерти извели. Вот туда и езжу за цитатами или звоню. Ну, и в детстве, до сумбурной юности, много читала — у отца библиотека была огромная.
Что касается гипотез о моем, с Вашего разрешения, “творчестве”, то последнюю мне поведала Кира Сапгир (чей девиз: “Сплетня — лучший подарок”): Марья Васильна Розанова-Синявская сказала, что это не стиль Владимова, он пишет значительней, за меня же пишет... правильно Вы догадались! — КГБ. Но так как эту организацию, вроде бы, распустили, то я уже, верно, ничего больше не напечатаю. А Марья Васильна сказала у вас там по телевизору, что Владимов подозрительно хорошо знает психологию овчарок. Надо ли понимать, что служил вертухаем или сам был овчаркой?..
Шинель Дзержинского
…Жорин “Генерал” покуда отдыхает, а он пишет прелестную вещь, может быть, впервые о себе. Случайно в дни путча я обнаружила в “Неве” за 1988 год (вот так у нас в эмиграции циркулируют журналы) в мемуарах В. Каверина, в главе о Зощенко, рассказ последнего о трех суворовцах и девочке, пришедших к нему выразить свое чувствие после доклада Жданова. На самом деле, суворовцев было два, и один из них — Ваш старинный объект критики, тогда еще 15-летний. Столько же было и красивой девочке, которую он любил трепетно лет десять, а может, и посейчас любит, ведь память о любви — тоже любовь. Название (пока) — “Шинель Дзержинского”. Замысел возник в те минуты, когда телевидение показывало свержение “Железного Феликса” во всех ракурсах и подробностях. Я на это смотреть не могла, Жора смотрел с грустью и сказал, что это все другие вышли из “шинели Гоголя”, а он — из шинели Дзержинского. Ведь он погоны носил не алые, а голубые, учился в училище “войск НКВД” и мечтал стать великим разведчиком, вроде полковника Лоуренса Аравийского, но на платформе советской власти. Да все испортил Жданов, назвавши Зощенко “подонком литературы”, чем была задета и честь будущего Лоуренса, поскольку он тогда писал стихи и даже какой-то утопический роман.
Вы очень точно подметили (в статье о “Руслане”) две доминанты автора — одиночество и чувство чести. Обоих мальчиков сломили тогда, пригрозив сорвать с них перед строем училища погоны, которые они “опозорили”. Наказание — всего на месяц, все-таки не исключение, но тем не менее заставили отречься от своего поступка, сказать на комсомольском собрании, что были у Зощенко до постановления о “Звезде” и “Ленинграде”.
Мне кажется, на основе 26-летнего бесконечного знакомства, что Жора — человек личностного, точнее — единоличного, поступка; в стаде он пассивнее, даже глупее, во всяком случае размышлять может лишь наедине с собою, равно как и решения принимать. Наверное, сказался тогдашний слом, поселивши в душе страх перед “правосудием” коллектива, когда пришлось встать и заявить: “Нет, я вас не опозорил”, — тогда как позором и было это отступничество.
И вот теперь, спустя 45 лет, сам Зощенко через Каверина — возвратил ему тот поступок: вы были у меня после.
Занят он этим сюжетом чрезвычайно, портрет красивой девочки (впрямь — красивой!) прочно утвердился на столе, перед машинкой, и время от времени писатель мне задает вопросы: как это называется, когда волосы подвязывают красной лентой? А я отвечаю: это называется “с лентой в волосах”. Или еще что-нибудь в этом роде.
Ладно, закругляюсь. Еще раз благодарю Вас, Лев Александрович, за письма, они мне действительно необходимы!
Мой поклон Вам и Вашему семейству. Наталья.
31 октября 1991 г.
Милая Наталья Евгеньевна!
Пришло Ваше подробное письмо и открытка от Г. Владимова, на сей раз с ослепительно приличным рисунком.
Пишу, не дожидаясь экспедиции моей жены и Веры Индурской на Вашу новую хату. Вернее, результаты экспедиции пришлю, а теперь отвечу на некоторые интереснейшие Ваши вопросы.
Конечно, Наташенька, Вы были бы на “баррикадах”, куда принесли бы Георгию Николаевичу шарфик и ужин. И, конечно, он был бы “где-то там”. Возможно, впрочем, не на самих баррикадах, а внутри Белого дома, где, подобно Ростроповичу, Карякину и другим героям, был бы интервьюирован, а возможно, и расцелован недремлющей Беллой Курковой. Но вряд ли в подобной ситуации Г. Владимов имел бы то одиночество, которое необходимо для правильной мироориентации. Скорее, он там был бы элементом декора. Впрочем, еще не все потеряно. Возможно, что, вернувшись сюда, вы поспеете как раз к очередной героической странице. Даже скорей всего.
Я ведь тогда Жору не то что отговаривал ехать: я бы никогда не взял на себя такое, — но просто рассказывал о том, что я теперь тут чувствую. Это не та страна, которую мы с вами знали, в которой выросли. И даже не та, которую вы покинули восемь лет назад. Той страны нет, ее больше нет в реальности, есть другая, мне совершенно незнакомая. И жить в ней надо учиться заново.
Мы по-русски упрямо и слепо прем в положение колонии. Возьмите любые два факта теперешней русской жизни и свяжите линией: линия покажет направление именно “туда”. Без конца — конкурсы красоты: девахи ходят голыми по сцене, прячут неловкость за улыбками; американцы набирают фотомодели; со всей страны съезжаются провинциалки — не упустить шанс, то есть вырваться отсюда любой ценой. У одной журналист спрашивает: “А ты знаешь, что такое фотомодель?” — Та отвечает: “Нет”. Мимо идет старая грымза, из парттетушек, мрачно уточняет: “А чего тут не знать? Проститутки это; туда вас и вербуют”. — “Ну и что? Тебе-то, старой грымзе, что за дело? Тебя не купят, и сиди, а меня купят”.
Что верно, то верно: девочки наши пока еще как товар идут.
Ну, какой второй факт привести?
Английский фильм “Молодая Екатерина”. Смысл: умные немцы и еще более умные англичане дают стране русских дураков великую государыню… Моя русейшая супруга мне, полуеврею, говорит примирительно: “Но ведь ничего дурного там о русских не сказано”. Верно, не сказано. Там русских просто нет. О них сказано даже “хорошо”: они, мол, боготворить должны Софью-Августу-Фредерику: хорошая будет императрица. Вот и славно. Аборигенов всегда надо похваливать, чтобы не бунтовали по дурости. Я ей говорю: как же ты не чувствуешь, что это насквозь колониальная картина? А “Ленфильм” как шестерка подыгрывает: участвует, статистов собирает, съемки организует для Ванессы Редгрейв и Франко Неро.
Через две эти точки проведите сами линию. Через любые две.
Теперь хочу насчет “Острова Крым” Жоре ответить. Не то что спасение от армии придет от армии же, а это частный случай всеобщего нашего лукавства-попустительства. Сейчас офицер сбрехал, что задание выполнено, когда ему велели брать штурмом Белый дом, а завтра он так же сбрешет, когда его позовут на помощь от погрома. Армия — часть народа, и когда разваливается народ, разваливается армия. Я Аксенова не порицаю, у него вообще много точных частностей; писатель-то хороший. Но я об общем ощущении. Общее же ощущение, помимо того основного промаха, о котором точно написала Наталья, такое, что Василий Павлович пишет по воображению такую картину: как он жил бы в Крыму, если бы там все сделали на западный манер. И он уверен, что вместо засиженного быдлом пляжа и заветренных столовских котлеток имел бы люкс в небоскребе и ананасы в шампанском, а также трех девок в одну ночь, плюс автогонки. Я знаю, что жизнь Васина, сравнительно с моей, сложилась куда как горше, но все-таки: он даже и в горькой реальности воображает себя среди элиты, а я даже в благополучной реальности воображаю себя с “быдлом”, и это не переменить, это изначально, это у меня в крови: я с “быдлом”, и я “быдло”, мне от этого не уйти. Поэтому все его полеты в цивилизацию меня не греют, и все его блестящие писательские находки воспринимаются только на этом фоне.
Владимов — совсем другое дело. Он может вообразить себя Лоуренсом Аравийским или сторожевой собакой, но остается человеком, боль которого мне родственна. Даже если он в голубых погонах. Меня потрясла история с посещением Зощенко, и я понимаю, почему эти парни попятились перед комсомольским собранием. Их “сломали”? Полноте, Наталья Евгеньевна, да где ж это видано, чтоб на Руси “ломали”? На Руси в порошок стирают изначально, там и ломать нечего. Но и другое скажу: ломать нечего, однако и убить трудно. Согнулся — распрямился. Сколько ни бьют, ни унижают, ни “опускают”, — а распрямиться у нас человек может всегда.
Это мой старый диалог с Владимовым, еще по первой редакции “Руслана”: есть “западный” тип мироориентации: закон чести, — и есть “русский”, западно-восточный, не по Руслану, а по “Шарику”, или как его там: когда вместо чести, которую надо хранить, потому что однажды сламывается, — вместо этой холодно-стальной струны — лелеется в людях нечто теплое, русское, влажное, бесформенно-рыхлое и неопределимо-живучее: совесть.
С нею и живем. Конечно, Владимову с его суворовским кодексом чести в этой ситуации непросто, и он должен мучиться, думая, что его молодого героя сломали, но те, кто его ломают, совершенно же так не думают! Они его отечески любят, эти полковники, они его спасают, выдумывая лазейку, что-де к Каверину пошли до ждановского доклада, хотя отлично знают, что не “до”, а вследствие доклада.
Такая страна, Наташенька, и вы в нее, бог даст, вернетесь. Может быть, найдете в ней какое-то сходство с той страной, в которой выросли и мучились. Во всяком случае, “перестройку” сейчас двигают те самые люди, которые во время оно сидели в парткомах и на Лубянке, и делают это так же искренне-лукаво, как тогда, когда грозились сорвать погоны с молоденького юнкера и шуровали в столе у маститого писателя.
Кстати, Лубянка теперь символ не Гос-Ужаса, а милой старины. Станция метро “Дзержинская” теперь — “Лубянка”. Как-то даже не верится, что два месяца назад толпе, привалившей громить архивы Госбезопасности, подсунули железного Феликса, и пока она двигала железку, пар весь вышел.
Нет, ребята! Вы меня в эту толпу не заманите.
Вот в очередном номере газеты “Совершенно секретно” будет мой этюд “Зубная боль” — там я все про это объяснил. Постараюсь, чтобы к вам сей опус попал. Пока же шлю Вам, Наташенька, для “подзарядки аккумуляторов” очередной номер “Литобоза” — там мой портрет “Нез-Газеты”.
А названия станций метро у нас теперь очень поэтичные. Вместо “Кировской” — “Чистые пруды”. Вместо “Калининской” — “Александровский сад”. Вместо “Площади Ногина” — “Китай-город”. Вместо “Площади Свердлова” — “Театральная”. Ну, и, как я уже сказал, “Лубянка”. Душа поет!
Да. И о собаках. В 1940 году я в фильме “Подкидыш” сыграл советского детсадовского ребенка. Диалог был патриотический:
— Хочу быть летчиком!
— Нет. Для летчика ты еще маленький.
— Тогда пограничником!
— Нет, и пограничником рано.
— Ну, а пограничной собакой я могу быть?
— Собакой можешь.
Фильм вышел. Год спустя я оказался в эвакуации в Свердловске (ныне Екатеринбург). В школе меня узнали какие-то шпанистого вида местные ребята. Зажали в угол и спросили: “Ты играл? Хошь, морду набьем?”. Или как-то еще, точной формулировки не запомнил: очень испугался.
Так едва не пришлось расплатиться за соцреализм.
Ваш Л. А.
Мегабомба № 1
Не знаю, урон ли, понесенный мною в детстве, или уверенность Владимовых, что мы в наступившую зиму загнемся от голода, продиктовал им это, но мы неожиданно получили от них… большенную продуктовую посылку. Плюс лекарства, которые в тот момент действительно помогли моим близким выбраться из очередной эпидемии гриппа. В подборе суповых концентратов, консервов, приправ и прочих намазок на хлеб насущный (хлеб в ту зиму стал отнюдь не фигуральной, а вполне реальной, и основной едой) — во всем этом ощущались и владимовская воинская хватка, и Наташина душевная щедрость.
Мы были растроганы до неловкости.
Сама передача посылки была обставлена с таинственностью разведзадания: мне были даны координаты, и в чистом поле незнакомый человек передал мне вынутую из багажника машины коробку…
21 ноября 1991 г.
Милые друзья, Наташа и Жора, заботливые люди, дорогие добрые человеки! Мы растроганы до глубины души вашим Рождественским подарком и тем, сколько труда и любви вы в это дело вложили. Теперь-то уж знаем, что доживем до весны, а там, бог даст, и до “прихватизации”.
Очень все было обставлено таинственно: звонок от незнакомого деда-мороза; свидание с ним на Коровинском шоссе, у автобусной остановки, среди пустынного окраинного квартала; и то, что он не мог назвать ни одного имени (от кого? как?) а только говорил скупо, что “людей надо любить” и “людям надо помогать”, — я сразу понял, что без Лоуренса Аравийского тут не обошлось. А когда взвесил коробку, то просто ахнул.
Аханье продолжилось и дома: дети вытащили немецко-русский словарь... и, конечно, тем же вечером уже пировали на висбаденский лад.
Всем семейством благодарим вас!
Всякие наши новости вы, наверное, раньше нас узнаете. Разве что некоторые мелкие пакости печати могут пройти мимо. Посылаю тебе, Жора, статейку экс-смога Батшева, который в 41-42 номере “Столицы” объявил, что у Владимова плохой характер. Не знаю, я не замечал. Сверхзадача этого всенародного объявления остается для меня смутной, но, может быть, ты что-нибудь во всем этом поймешь.
Наташа, получили ли Вы от “Литобозрения” заказ на статью об Оле Кучкиной? Напишете? Послали ли мне указания насчет того, где и каким методом обследовать Вашу потенциальную хату: адрес, ключ, консьерж и т.д.? Вера Индурская на сей счет ничего не знает.
Обнимаю вас обоих. И еще раз — переступая чувство неловкости, что пришлось вам столько заботы принять о нашей бренности, — дружеская вам благодарность!
Ваш Л. А.
7 декабря 91 г.
Дорогой Лева,
несказанно обрадовались твоему и Шуры подтверждению, что посланное дошло. Избегаю говорить “все” и “посылка”, ибо не знаю, в каком виде дошло. Как ты понимаешь, у нас тут нет проблемы изготовить боеголовку хоть и на 20 мегатонн, проблема — средство доставки. Приходится доверяться первому попавшемуся.
Наташа до конца не верила, что все не будет “расхищено, продано, пропито”, — она сильно травмирована после того, как Серж Шмеман, корреспондент солидной газеты и позднее лауреат Пулитцеровской премии, то ли американец русского происхождения, то ли русский — американского, сын священника о. Александра Шмемана, взялся перевезти ее колечки и иконки и в награду за перевоз оставил их у себя (Правильно Владимир Ильич говорил: “Первая пуля мне — от интеллигенции”!). Ну, а мне почему-то казалось, что этот кроманьонец (что, кажется, на порядок выше неандертальца), впервые пробующий на слух словосочетание “Людей надо любить”, — человек чести. Он из автогонщиков — стало быть, делом занимался, — а теперь как будто переквалифицируется в бизнесмены, у коих первая заповедь: “Купецкое слово твердо”. Правда, ему было наказано груз подвезти к дому — Коровинское шоссе — это уже его ленивая инициатива. Но я смотрю, ты человек рисковый — отправился по первому звонку от незнакомого деда Мороза на какой-то чертов пустырь, не имея при себе пистолета или хоть газового баллончика! И как же легко тебя выманить из твоей крепости...
Не знаю, дошла ли моя открытка, где я писал, что все координаты нашей будущей московской квартиры — у Бакланова. Шура просит не торопиться — оно и правда, страшновато с отвычки, да еще когда по “тиви” показывают растерянное лицо Михал Сергеича, попросившего у четырех республик, тоже несытых, продуктов для москвичей, прилавки с банками какого-то темного сока, вроде бы гранатового, и мерзлой рыбой, вроде бы пикшей. Все это подробно облизывается операторами, особливо — “лица из народа”. Лица, правда, не очень исхудалые, и одет “народ” неплохо. Страшна вот эта полнейшая безынициативность, слезно-покорная, женщины так привычно всплакивают перед камерой, и кажется — сейчас это все взорвется “шумом и яростью”. Но, пожалуй, не взорвется. Некуда. Бесполезно.
Ты мне писал, что Россия — уже не та страна, которую мы покинули восемь лет назад, и в пример приводил голых девах, которые вербуются в фотомодели, спокойно при этом принимая, что так эвфемически зовутся проститутки. Но эту-то страну мы как раз знали — по некоторым нашим знакомствам; просто, это все нарывало в “андерграунде”, а нынче взобралось на подмостки. Страшнее — эта непонятная для меня, терпеливо ждущая толпа, ну и сам “андерграунд”, с шарлатанством Дмитрия Александровича Пригова и Лерочки Нарбиковой, которых зачем-то Битов вскармливает грудью.
Листочки из “Столицы”, что ты прислал, — о моем плохом характере, — тоже оттуда. Журнала не читал, но слышал, что он интенсивно желтый, и Мальгин заманивает подписчиков хоть трупом Ильича, хоть оплевом фронтовиков (мне и то, и другое одинаково омерзительно), вот и меня хочет втравить в скандальчик с теми же благородными целями. Это даже приятно — обо мне, значит, помнят еще, если скандал с моим участием кого-то потянет раскошелиться. Но я, пожалуй, такого удовольствия Мальгину не доставлю. Мне, конечно, охота высказаться, что за шайка-барайка этот НТС, но лучше бы это сделать в твоем “Лит-обозе” — как интервью с Канчуковым. Такой вопрос он мне уже задавал, так что ему это будет интересно, а мы бы с Наташей детально разработали его вопросы.
Сама она очень оробела, прочитавши несколько номеров “ЛО” (нам тут еще подвезли), и говорит, что не доросла до этого “журнала гамбургского счета”.
Очень сильное впечатление — и у меня тоже — от твоей статьи о “Независимой газете”. Взвалить такую тяжесть неподъемную на плечи — и выйти из положения так щегольски-изящно! Очень хорош прием вынесения имен в конец — я бы сказал, аристократически-небрежный. Солженицын им как-то пользовался, но с гораздо меньшим числом имен и куда грубее, т.е. даже хамовато. Ну, и конечно, ясен портрет газеты, что уловить было нелегко при нынешней текучести. Подозреваю, что ты готовишься произвести такую же конногвардейскую атаку на “Столицу” (что даже обещано на обложке “ЛО”), в таком разе не упусти жемчужин этого Батшева. Очень хорош мальчик, плывущий в ледяной воде к норвежскому берегу за советским гражданством. А не прекрасен ли редакционный врез насчет трехсот рассказиков, сценариев, пьес и романов? Что ж это все было, упрятанное под псевдонимом, — сплошная антисоветчина? Т.е. антисовковость?
Сейчас позвонил мне режиссер из Киева, делавший “Руслана”, сообщил, что 29 ноября прошла премьера в Доме кино — вроде бы хорошо. Слышал ли ты что-нибудь на сей счет?
Обнимаем тебя с Шурой, очень рады, что снаряды на плацдарм подброшены, желаем стойкости пережить все беды и дожить до “прихватизации”.
Счастливо вам всем в 1992-м, високосном (а других, как Наташа говорит, не-високосных — на Руси не бывает)!
Твой Жора
10 декабря 1991 г.
Дорогой Жора, верный человек, как и полагается, доставил мне твою теплую открытку и “должок”. Память у меня стала никуда; я не помню, когда ты брал у меня марки, но, надеюсь, когда надо будет, возьмешь; спасибо за этот добрый привет. Надеюсь, что дошло мое новогоднее поздравление: одиннадцатый номер “Литобоза”, неприличием которого я пытаюсь хоть немного отблагодарить тебя за ту коллекцию открыток, каковая у меня составилась по мере нашей переписки, дай бог ей продолжиться.
(Номер “Литературного обозрения” — посвященный обсценной литературе).
“Эта страна”
1 января 1992 г.
Дорогие ребята, с Новым годом!
Встретили мы его по настроению весьма кисло — в силу всесоюзных усилий в деле ликвидации Союза, — а по угощению весьма сладко — в силу вашей мегабомбы, доставленной автогонщиком в абсолютной сохранности на Коровинское шоссе. Кстати, по секрету скажу тебе, Жора, что из-за этого я пропустил телешоу Максимова в Останкине, куда был зван: по времени почти совпадало; договоренность с неведомым гонцом уже была, когда максимовское шоу подтвердилось, и отменять свидание с незнакомым человеком я не рискнул. Коровинское от Останкина недалеко, и я надеялся прямо со свидания успеть туда. Но когда на том пустыре взвесил коробку... ну, вы представляете, как с нею было бы добираться до Башни на перекладных автобусах и, главное, — как было бы, добравшись, проявиться с коробкой там, среди советских людей, притом во множестве — знакомых. Тут уж точно все было бы “расхищено, продано, пропито”. Помню, стоя на остановке, когда автогонщик укатил, я загадал: если подойдет борт в сторону Останкина, еду на шоу, если в сторону метро — домой. Вышло — домой. Ты только, ради бога, не проговорись когда-нибудь Максимову о причине моего прогула, еще обидится.
А что до ликвидационных комиссий, из которых состоит теперь бывший СССР, — привыкаем понемногу. Ко всему можно привыкнуть: к тарабарским названиям, к новым ценам. Нельзя привыкнуть к состоянию народа, когда он — твой.
Вообще говоря, с ума несколько съехали все. По грузинам это особенно видно. Армяне “были первыми” — все началось с Карабаха, по поводу объявления независимости которого в Ереване “плясали на улицах”, и никакими силами от этого пляса отговорить армян было невозможно. Главная подножка таилась в украинцах, это теперь ясно. Ничего, истина обнажится. Не тогда, когда они привыкнут к двуцветному флагу, а тогда, когда они почувствуют присутствие у себя в доме немца и попробуют к его логике привыкнуть. Но, боюсь, почувствуют они это, когда дойдет до шеи, не раньше. Мы этого уже, наверное, не увидим, и слава богу. Так что мне на мой век теперь хватит русских. И родимой дури.
Конечно, весь этот хипеж гнездился в андерграунде. И черт бы с ним, но общая ситуация такова, что андерграунд претендует на... апграунд, то есть стать “законной властью”, а народу до Феньки: пусть станет. Меня Пригов в качестве шарлатана не занимает, но он интересен в качестве знака реальности. Это переворачивание захватанных словес, жонглирование засиженными чужими игрушками. Такому труположеству и мародерству придумано теперь заграничное название “постмодернизм”; это теперь почти истеблишмент.
Русских до боли жалко. Веришь ли, я в принципе знал, что не смогу уехать; всегда знал, почему не смогу: язык, литература и т.д. Сейчас чувствую, что вот не могу оставить эту родину, потому что она жалка. Этот народ, который хуже малого ребенка.
Да кто я такой, чтобы думать так? Не знаю. Стыдно это чувствовать; как будто берешь на себя слишком много, но вот уехать сейчас — как немощного бросить. Я это чувствую тихонько, про себя; говорить вслух это нельзя, это будет людям обидно.
Ты спросишь: как же при этом я тебя-то отговариваю возвращаться?
Чисто житейски вам с отвычки будет трудно тут. Но это пустяки. Главное: ты, Жора, с твоим характером, с кодексом чести, с неумением гнуться и отступать — ты же тут непременно врежешься в какую-нибудь “борьбу”, а в результате “правая сторона” окажется неправой, как это всегда бывает в России, и душу выжжешь, и толку никакого. Я-то другой, я “форму сосуда” принимаю, я и хама понять могу, я приспосабливаюсь к общему строю чувств, не столько судя, сколько переживая внутри; в общем, мне легче. Хотя, конечно, возвратиться тебе не миновать. И не только тебя здесь не забыли, но для многих людей (не только для меня) твое присутствие в духовной ситуации есть светлый полюс, что ли.
Ну, вот, понимаешь: в Вермонте сидит пророк: мечет молнии; его и слушают как слушают грозу: бушует, и ладно, лишь бы не в нас ударило. А тут — реальный выбор линии поведения. Войнович пересмешничает, Аксенов наслаждается жизнью, Максимов вроде “умнее всех”, и врезается в нашу жизнь всерьез, но тоже немного пророк, во всяком случае, как бы “обещает”, а значит, может быть, “обманет”. А ты — что-то вроде “чистого варианта”, в тебе то рыцарство, которого всем не хватает; и несбыточно, а вот — есть. Так что место твое в нашем сознании прочно. Вернешься — займешь.
Спасибо, что прочел мой опус про “Независимую газету”. Ты уловил, какое это физически неподъемное дело: читать такие массивы. Я уже не рад, что взял на себя эту серию, но теперь делать нечего, не отказываться же. Да и положение мое в “Литобозе” отрабатывать надо: посещение раз в неделю и полную свободу рук.
В февральском номере будет портрет мальгинского еженедельника: “Асфальт Столицы”. То, что они на трупе Ленина и на костях фронтовиков делают себе “подписчика”, ты уловил точно. Но тут, кроме “подписки”, есть и свой андерграунд. “Подпиской” все трехнуты, и Третьяков тоже, это общее помешательство; за подписчика душу заложить готовы. А вот: что за душа?
В “Нез-Газе” — чопорный эксперт отрабатывается, член коллегии директоров, пассажир “Мерседеса”. А тут — полуголодный хват, подхватчик, он и в подворотню юркнет, и в могилу залезет, и там кусок отковыряет, и тут.
Между прочим, в августе на танки бросались именно такие. Те, что претендуют на “Мерседес”, — они присылали толпе “термосы с чаем”. А кто плащ на смотровую щель набросил, ослепив водителя БТР? А вот: мальгинский герой. Это — “народ” грядущий. И Батшев — того же темперамента. Хотя я его не трону: поздновато заметил, когда уже все было написано, да и более существенные вещи есть, кроме его обид.
Насчет твоего диалога с Канчуковым — он знает и хочет. Тебе стоит только позвонить ему в редакцию и назначить практические пункты: как и какие вопросы выслать.
Да, еще насчет “Литобоза”: Наталья зря робеет! Она в блестящей форме. Ее статья о Генатулине — безукоризненный пример того, какие вопросы можно задать тексту и какие ответы получить, когда чуешь не только текст, но и то, что его породило. Давно ей надо становиться постоянным автором в “этой стране”, а начать лучше всего с “ЛО”, потому что по смерти “Воплей” это теперь единственный журнал литкритики.
О киевском кино-“Руслане” не слышал. И немудрено: заграница все-таки. Если услышу (увижу), — напишу непременно.
“Заграница”... Просто взбесились все. Повально. Топчут и ликуют, рушат и вопят от восторга. Не могу.
Ну, хорошо, ребята, будем жить и выполнять свои обязанности, как сказал когда-то классик соцреализма.
Обнимаю вас!
На хату съездим, как только возьмем координаты у Бакланова: этим занимается Вера. А то у меня с ним несколько натянутые отношения.
Еще раз: счастья в Новом году! Л. А.
Мегабомба № 2
Открытка:
Дорогие Аннинские — Лева, Шура, Маша, Катя, Настя! С Новым годом! Лишь час назад узнали, что есть робкая оказия, а нынче воскресенье, и все кругом закрыто, лишь на аэродроме, но туда не успеть.
Едем чествовать Дашу Чернявскую, у которой 50-летие совпало с Крещением.
Наташа посылает, что дома нашлось: кое-какие вырезки.
Целуем всех вас — Г. Владимов.
P.S. В мой день рождения — 19 февраля (мнемонически — в этот день “демократы” освободили крестьян) выпейте за меня. Поскольку поллитру достать на Руси трудновато, купите в валютке. Сумму прилагаю. “Я угощаю”, — как говаривала моя супруга, когда какая-нибудь посторонняя дама оказывала мне внимание, — и тем прекрасную знакомку отгоняла. Г. В.
От Натальи:
19 января 1992 г.
Дорогой Лев Александрович!
Пишу наспех — до Даши от нас ехать 40 км плюс еще 25 км к Юрию Петровичу Рудневу, человеку глубоко верующему и церковному. Христианские праздники он чтит (а сегодня Крещение) и Дашу тоже любит, так вот Юрий Петрович и его жена устраивают нынче застолье.
Письмо Ваше от 1 января пришло вчера — спасибо, нам Ваши письма больше объясняют ситуацию и дух, чем газеты…
Ну, ладно, скоро ехать, а настроение не праздничное…
Большой привет всем Вашим. Шуре посылаю лекарство — говорят, весной, когда язва обостряется, лучше него нет.
Посылаю кое-какие вырезки из “Нового журнала” эпохи Романа Гуля, того самого, который писал “Прогулки хама с Пушкиным”, где отчаянно ругал А.Д. Синявского и Д.И. Писарева.
Наталья.
P.S. Колбасу и тушенку — это Даша принесла!
9 февраля 1992 г.
Наташа, Жора, милые друзья!
Ваша мегабомба, пролетев положенные тысячи километров, разорвалась, произведя в нашей кухне потрясающие приращения. Способ доставки и на сей раз был экзотический, но совершенно в другом духе. Тогда я имел свидание с гонщиком в чистом поле у столбика, а теперь путь мой пролег в недра Патриархии. Я был встречен и обласкан женщинами с медовыми голосами, причем меня весьма любезно и настойчиво спрашивали, к кому и почто иду, не к Владыке ли. Насчет Владыки я отвечал уклончиво, ибо помнил, что Любовь и Голод правят миром, так что шел я, в этом смысле, пожалуй, все-таки к Владыке.
Голода у нас, правда, теперь нет: после отпущения цен и вовсе можно 250 грамм творога купить за 12 рублей без драки и оскорблений; слегка подголадывали мы только в Малеевке, где я десять дней пас дочерей-студенток в Доме творчества (там, идя навстречу пожеланиям трудящихся, отменили полдники, овощной шведский стол, а заодно и систему заказов), но дома, слава богу, стало полегче. Так что даже немного совестно перед вами: получать еду, не находясь в Голоде. Но Любовь вашу мы все очень чувствуем, и это очень греет все время. Это очень важно для нас. Спасибо.
Посылаю кое-какие вырезки. Тебе, Жора, — обложку от нашего “Литобоза”: найдешь там кое-что про себя. Правда, надо будет немного поломать голову (и глаза). Такая теперь графическая мода. И Наташе кое-что — “МН” (с извинениями за опечатки): тоже найдет кое-что интересное для себя, если до конца дочитает.
А я пока сажусь читать присланное вами. Про царскую фамилию и Башкирцеву Катя моя уже выхватила и унесла: она у нас больна историей (на письменном столе: Наполеон, Ленин, Горби и все русские государи от Рюрика до Алексея Николаевича. Горби не убирает из принципа). А я для начала прочел твой “Напоследок” из лубянского цикла. К финалу ты великолепно взлетел, и именно туда, где и ждешь тебя! Круто и резко, и ясно. Но когда разбираешься с дамами, все ж мне как-то не по себе: кажется, что ты теряешь ощущение своей полной несоизмеримости с оппонентшами. Они же совершенно не в твоей стратосфере. Еще, поди, отвечать тебе начнут, словят на чем-нибудь. Одна радость: чувствую, как у тебя чешутся руки (засиделся? застоялся?), и это, правда, радует.
Само же “агрессивное поле”, открытое Аллой Николаевной Латыниной, меня не влечет; я бы назвал это поле скорее “аллергийным”. Мне, в отличие от нее, действительно все равно, где живет русский писатель; вне индивидуального подхода этот вопрос смысла для меня не имеет, а поставлен он в этом “поле” именно вообще, то есть “прописочно”. Все это сейчас воспринимается, увы, мелко в масштабе того, что произошло и происходит. — Так меняется глобальный масштаб бытия России, что все, вчера существенное, сегодня кажется неважным: кто кого недооценил и т.д. И ты же, сквозь все — вышел к этой боли: судьба России решается, а без нее все мы... что-то другое, чем думали о себе раньше.
Жизнь, совершающаяся в Англии, совершается несомненно в Англии, но судьба Англии решается там, где есть люди, эту судьбу считающие своей. Почему нам, чтобы признать такую же аксиому о себе, надо изойти комплексами? Что мы за люди! Это сейчас просто непрерывная боль моя, болевой фон, я ничего сделать с этим не могу, с этим ежесекундным ощущением оскорбленности и краха, гибели великого дела, я это ношу, как рак, и все стараюсь привыкнуть.
Нет ничего унизительнее чувства бессилия твоего народа. А другого нет. Это такой фатальный подрыв всего, в чем жил, что на все остальное хочется просто рукой махнуть, либо всем все разом простить, чтобы не качали прав, либо не заметить, чего мелют. Все стало “неважно” про лодочки — корабль кренится.
Помнишь наш разговор о лодочниках и корабельщиках? Я его часто вспоминаю. Наверное, деление это тоже искусственное. Но дело в том, кто как чувствует, а не как и на чем плывет.
Мой русейший зять говорит: зря вы, Лев-Саныч, за державу переживаете, будет только лучше.
Не могу, чтобы “лучше”. Мне — хуже.
Простите, если нагнал тоску. По существу-то сегодня день радостный. Кате нашей — двадцать два; вчера гости были; так что ваша мегабомба — прямо ей в подарок. А девятнадцатого — выпьем, Жора, за твои шестьдесят один, непременно выпьем, а там, бог даст, еще и с тобой выпьем.
Наташенька, Жора, обнимаю вас! — Л. А.
Да, чуть не забыл. Письмо к вам от дочери Ивинской — не случайно ко мне в газете попало? Вернуть? Боюсь, она и мне напишет: я в “Литобозе” опубликовал послание одной читательницы к Ольге Всеволодовне по поводу того, как та в своей книге живописала Анну Баркову. А может, не прочтет.
Последняя новость: Вера Индурская стала министершей (в смысле: женой министра культуры России). Вчера, однако, мы, встретившись в ЦДЛ, общались весьма демократично. Я ей выразил соболезнование, что Женю упекли в министры. Она приняла. И сообщила насчет вашей хаты следующее: никакой хаты пока реально нет; Бакланов заручился только “разрешением” Ю. Лужкова оную хату вам выделить, но само выделение произойдет тогда, когда кто-то из вас окажется тут, и состоять будет (выделение) из таких российских традиционных компонентов, как “выбивание”, “выдирание” и “выколачивание”. Увы, это то самое, о чем я Жору предупреждал: вы, наверное, отвыкли от нашей реальности. Говорю Вере: это что, уже сообщение на министерском уровне? Смеется: “Когда я с Баклановым говорила, Женю еще не назначили министром”.
Вот так: ни на секунду нельзя отвернуться; глядишь — а оно уже вон как.
Целуем вас! Аннинские.
Фирмачи
Наталья:
22 февраля 1992 г.
Дорогие Аннинские!
19-го утром наш письмоносец Карл-Хайнц принес от Вас телеграмму, Жорик был очень доволен и тронут, а бывший политзэк Ник Драгош, один из столпов “франкфуртского общества”… решил, что Вы — бизнесмены. “Аннинские, — говорит, — слыхал, это фирмачи-бизнесмены, еще у них дядя в КГБ работает, а кто же сейчас, кроме бизнесменов, телеграммы из России посылает?”
Жаль Ваших денег, хоть и чрезвычайно приятно было, а особенно Жоре, который, как и его бывший начальник поэт Константин Симонов, уверен, что тех, кого в России вспоминают, пуля трижды бережет и т.д.
Правда, нынче театр военных действий (так, кажется, говорят?) именно в России. Так что, может, все наоборот — кого в Висбадене вспоминают, тому “третий раз еще не вышел”.
А впрочем, прав Жора: жизнь — у вас, а здесь — прозябание. Недавно Арина Гинзбург ездила в Москву, маму хоронила, — то же самое говорит, что тут — провинция, тихая заводь (и вонючая притом), а она не в Нидернхаузене живет, а в Париже…
Лев Александрович! Читали интервью с Вами в родной “Русской мысли”. Сперва было пропустили (чуть не поели на этой газете копчушки, по-немецки шпроты), но позвонил Юрий Петрович Руднев: “Познакомился я со Львом Александровичем, серьезный человек…”. “Где, — спрашиваю, — Вы его видели?” — Думала, что Вы приехали, а поскольку Руднев в свои семьдесят с гаком носится, как я в шестнадцать не носилась (дай Бог ему здоровья) — он уже Вас повидал. Отвечает, что статью в “Р.М.” прочел, и с удовольствием бы с Вами поговорил, так как человек Вы, Лев Александрович, реальный, то есть не болтун.
Вообще шум даже в нашей провинции был изрядный; очень не понравилось: Крониду Любарскому — человеку, наверно, достойному, но узкому и комплексующему, Владимиру Тольцу, женатому на внучке академика Дм. Лихачева, Герману Андрееву, Борису Хазанову, этакому жуку-короеду, и директору русской службы “Свободы” Владимиру Матусевичу — не путать с моим другом Владимиром Малинковичем — тот прочел “с интересом и пользой”, в следующий раз обещал Вас переговорить.
Еще понравилось Але Федосеевой, той самой, о которой Великий (без юмора) Василий Иванович Белов писал в романе “Все впереди”: что станет говорить княгиня Аля Федосеева. Понравилось и в Париже Гинзбургам и Ирине Алексеевне Иловайской — тетке очень душевной и весьма образованной.
Не понравилось — некоему Дедюлину, но его уволили из “Р.М.”, за другие прегрешения, впрочем.
Я, как и Трифонов, всегда Вас читаю с удовольствием, тоже нахожу “своеобычную мысль”, но в этот раз меня задело про Астафьева, грузин и Вашу “ответственность”. Это что же выходит — тогда грузины за Сталина отвечать должны?
И еще: почему интервью в “Р.М.”? Вы можете сами статьи писать — вот мне за такую же по площади статью платят 2000 франков, Жоре побольше — 3000 франков. Расплачиваются они аккуратно, это не “Континент”. А две тысячи франков — это 580—590 марок. И Ирина Алексеевна сказала, что с удовольствием будет Вас печатать…
Закругляюсь, а то Жора говорит, что я Вас загружаю, а у Вас и так жизнь тяжкая.
Всех обнимаю. Ваша Наталья.
В том же конверте — открытка — от Владимова:
Дорогой Лева, днями засяду тебе ответить подробнее на твои письма и интервью в “Р.М.”, а сейчас торопимся с оказией. Посылаю тебе (как члену редколлегии “Литобоза”) статейку о будущем президенте России — по крайней мере кандидате и сопернике Жириновского. Если до тебя дошла моя предыдущая статья (“А напоследок…”), то, может быть, дать их обе? А если совсем не интересны “Литобозу” наши эмигрантские дрязги, то не отдать ли в заботливые руки Ольге Мартыненко в “Московские новости”?
Но прежде всего хотелось бы знать твое мнение.
Иловайская (редактор “Р.М.”) очень тебя ценит и хотела бы видеть своим автором. Того же и я желаю всей изболевшейся душой. Тут есть от кого отбиваться и кому противопоставить свое (как ты говоришь) “агрессивное поле”.
Привет и поклон твоим домашним. Обнимаю. Твой Жора.
Мегабомба № 3
28 февраля 1992
Дорогие Наташа и Жора!
Вы неистощимы и изобретательны: утром — звонок; в дверях малый изрядного объема, рот до ушей, в руках сумка: “Я к вам от Домашнего...”. Ну, думаю, все: накололи... Раскрыл сумку — отлегло: понял, кто скрывается под столь уютным псевдонимом, кто прислал сумку, полную материальных и духовных ценностей. За то и за другое спасибо. Шура специально напишет вам, отдав, я думаю, должное практической и житейской точности, с которой все это выбрано, а я теперь коснусь текстов.
Сначала — Наташино письмо.
Я, правда, не очень хорошо помню мое интервью (то, что в “РМ”) — пришла милая девушка, ленинградка, представилась, мы с ней поговорили, потом она прислала расшифровку, я по тексту прошелся, отправил почтой в Ленинград (в Санкт-Ленинбург, как у нас теперь говорят). “С тех пор ее по тюрьмам я не встречал нигде...” То есть текста у меня вообще не осталось. Но по памяти, Наташенька, насчет Астафьева и грузин — тут есть та тонкость, что грузины за Сталина отвечать не должны, конечно, но того грузина, который захочет отвечать за Сталина, — я пойму. И я не должен, разумеется, отвечать за Астафьева; и когда из Грузии я получал письма с жалобами на “Ловлю пескарей”, — то мог, естественно, сказать: а я, мол, тут при чем, это его, астафьевские дела, я за других не ответчик. И мне очень не хотелось за него отвечать (тем более что он вовсе и не думал обижать грузин, а просто не учел тонкости ситуации). Я не могу объяснить, почему я должен брать это на себя. Должен, и все тут.
Так и со Сталиным. Если грузины захотят, — то возьмут на себя эту боль. Нет — не надо. Я — беру. Потому что Сталин — это один процент грузинской “крови” (да и то — осетинской, крутой, а не грузинской, мягкой) и девяносто девять процентов русской готовности отдать “всю власть” дяде. Русская сила его напитала, а не грузинское происхождение. Так что вряд ли я и Сталина отдам на чужое покаяние. Это все мое. Моя беда.
Но “Русской мысли” с моей беседой у меня таки нет. Даже не знаю, в каком нумере опубликовано. Может, пришлете? Если не выкинули оный с остатками шпротов.
С величайшим интересом прочел у Наташи список сторонников и противников этой публикации. Даже не ожидал такого резонанса. Тольц... Федосеева... только по голосам их и знаю. Матусевича с Малинковичем — разве ж я спутаю? Матусевич когда-то (накануне того, как подорвать отсюда) покорежил мою статью в газетке “Сов. кино” и тиснул, не показав (не прощаю таких вещей), а о Малинковиче у меня теплейшие воспоминания (привет ему самый нежный) — рад буду еще обсудить с ним наши тупики, он человек здравый и страстный (сочетание нетривиальное), а я ж тоже понимаю, что сам торчу в тупике, и он это видит. Во всяком случае, его последние радиокомментарии в “Барометре” почти абсолютно совпадают с моим ощущением событий. И чего мы с ним спорили?
Жора, теперь к тебе. Антимаксимовская филиппика — в своем роде шедевр. Особенно вся “толстовская” линия, мотивы отъезда и анализ его романа. Прессинг отменный. Плотность боя для нашей нынешней свалки (развалки) уже и непривычная. У нас тут через многое просто переступаешь — чихов столько, что не наздравствуешься, а кренится “весь корабь”; будем в воде — еще не так зачихаем. Так что насчет того, кто отсюда бежал в страхе, а кто просто хотел в теплый Париж, — точно. Хоть и безжалостно. Я вдруг понял, читая тебя, что должен чувствовать хранитель заповедника при виде боя передравшихся насмерть зубров стоимостью миллион долларов каждый.
Соображаю, куда бы это здесь показать. Препятствие совершенно стихийное: бумага подорожала вдесятеро; журналы в крахе. “Литобоз” приостановлен по финансовым соображениям; второй номер не печатается, хотя готов (у меня там портрет “Столицы”), а на будущее принято решение выпускать сдвоенные номера, то есть раз в два месяца. Таким образом речь может идти о номерах, которые в лучшем случае выйдут осенью (“Вопли” через месяц обещают отпечатать номера 1—12 за 1990 год! — у них мой Андрей Белый). Вот такая у нас теперь журналистика.
Сунулся я в “Знамя”, рассказал о твоих текстах, послал посмотреть. Но у них — та же ситуация: журнал не выходит, будущие номера сдваиваются. Однако взяли читать. Вопрос “до чтения”: а максимовская инвектива — опубликована? Или это его частное письмо тебе? Профит для наших прессменов не в том, чтобы взять одну сторону против другой, а в том, чтобы представить обе позиции.
Словом, буду тебя держать в курсе, а ты дай мне знать, где Емельяныч разразился. Или разразится.
Да, вот еще что: из финчасти “L’Expresse” пришла мне бумага насчет каких-то 2000 франков. Может, это как раз за то интервью (хотя вроде за интервью не платят?). Я на всякий случай написал им и попросил перевести эту сумму, Жора, тебе. Не откажись принять — я все равно ее не получу, а у тебя хоть не пропадет. Аналогичный гамбит я предложил и лейпцигскому “Reklam-Verlag”, где, оказывается, уже третий год “пылятся” (как они меня только что оповестили) какие-то дойчес-марки за перепечатку моей статьи, — я тебе выслал доверенность, а им — соответствующее распоряжение. Теперь же посылаю доверенность на франки. Не сердись, что нагружаю тебя этими делами, надеюсь, они не займут много твоего времени, а то жаль, если гроши пропадут. Если же удастся их спасти — подтверди, а то ведь ни немцы, ни французы ничего мне не сообщат — занятые люди.
Посылаю тебе также вырезку из “АиФа”, свидетельствующую о том, что твой верный Руслан бытует в народе, успешно оттяпывая лавры у Вани Чонкина.
Мы все обнимаем вас! Сегодня — пируем, мысленно — вместе с вами — чувствуем, как через таинство трапезы свершается перетекание духа. Это я — в стиле Гачева, о котором написал только что для журнала “Свободная мысль”, под каковым псевдонимом продолжает существовать бывший “Коммунист”.
Прочел “Маэстро” в “Стрельце” — очень крепко. Хотя есть “угол зрения”, под которым высвечивается и “другая сторона” (косой свет, моя слабость). Руки чешутся написать. Сейчас мне предложили вести рубрику в “Согласии” (ежемесячник, еще, кажется, не севший на мель), может, туда. Есть еще Эхо в “ДН”. Ну, посмотрим.
Оно, конечно, тут — “жизнь”, да уж больно крутит. И дури много. Талантлив народ, но дурен без меры. Страшно тут, но и уехать невозможно. Уважения ни в ком ни к кому ни на понюх, просто даже понятия такого нет, одна декорация, а вот любви и ненависти — пудами.
Обнимаю вас. Пишите!
Дорогой Лев Александрович!
Сегодня, 4 марта, пришло Ваше письмо от 24 января. Вы спрашивате, получили ли мы письмо. Если от 1 января, то получили, и об этом я пишу в записочке, приложенной к пакету, где лекарство для Шуры, там же открытка от Жоры и его статья.
Если лекарство подошло Шуре, то еще вышлю, и, наверное, нужны витамины?
Всех обнимаю. Наталья.
“Письмо от 24 января” (если Наталья не путает), видимо, было написано от руки (на случайно сохранившейся бумаге мадридского отеля?) — копии у меня не сохранилось; нижеследующая открытка Владимова — явно ответ на письмо, посланное 28 февраля:
Дорогой Лева, твое письмецо из мадридского отеля “Pintor-Goya” меня и порадовало, и удивило. Порадовало, что тебе понравился “Маэстро”, и ты даже захотел на него посветить “косым светом”, но странно, что ты его прочитал в “Стрельце”, — а “Сельская молодежь” на что (№№ 6-7 за 1989 г.)? Недаром тут бродили параши, что Попцов из своего журнала устроил могилу для неизвестных солдат, и тираж 1,4 миллиона — фикция. Они набирали и “Руслана”, но “Гриша” (Бакланов — Л. А.) с его малость гангстерским характером его захватил себе. Слава Богу, что Сашок Глезер (у которого я — член редколлегии вместе с узурпатором свободы Звиадом Гамсахурдиа) это тиснул, а так бы и не прочитала Россия мой ернический, писанный летом 1982 года между двумя обысками рассказ.
Что до твоего лейпцигского гонорара в марках, то есть два варианта — можно его переслать тебе с оказией, а можно в банк положить на проценты, чего твоя издательская фирма не догадалась сделать (то есть догадалась, конечно, но процент берет себе). Все-таки я не теряю надежды вытащить вас в Германию, несмотря на подскочившую дороговизну билетов. Жить есть где, но надо бы еще и заработать — в “Р.М.”, где тебя готовы расцеловать, и на “Свободе” в Мюнхене, где Малинкович жаждет тебя “переговорить”. Как только твой гонорарчик придет, я тут же сообщу — сколько, и тогда будем думать.
Очень волнуемся, читая ваши мрачные газеты, ходим в сумеречном сознании — как вы только там живы?
Держитесь!
Обнимаю, кланяюсь. Твой Жора.
Если можно Максимову, то почему нельзя Проханову?
12 марта 1992 г. Эшборн, итальянское кафе.
Ах, Лев Александрович, Лев Александрович, плохо Вы меня знаете, коли думаете, что выкинула газету с Вашим интервью. То есть на той я действительно поела шпроты, а потом уж прочла, но немедля попросила выслать еще экземпляр. Высылаю.
Сегодня напишу в “Р.М.”, чтоб вставили Вас в компьютер — вдруг будут доходы… Мы думали, что Вам это неинтересно, и так прессы навалом.
Письмо Ваше от 28-го получили сегодня. Слава Богу, Домашнев довез, а то вид у него “крепко пьющий”…
Малинкович Вам кланяется — его на “щиру Украину” не пускает лично Кравчук, и квартира, купленная Галей за 30 тысяч германских марок, тоже пропала: какие-то аферисты попались. Он в жутком состоянии: не так из-за квартиры, как от всего, что происходит. Кроме всего — язва…
Вернулся из Москвы Алик Гинзбург — рассказывал, как с Олей Окуджава ездил выкупать продукты на задворках склада гастронома “Новоарбатский”, специально для писателей: кило вермишели, кило сахара, кило муки, 300 г масла, майонез и кусок мяса (по 60 руб. кило!), а также про злость: что “у общества злые глаза”, но я смотрю телевизор и этого не вижу — несчастные, обманутые — это я вижу, но чтоб злые?
С журналами и впрямь беда, вдруг останемся без толстых журналов? И.И. Виноградов с 72-го номера становится главным редактором “Континента”. С одной стороны, это, наверно, хорошо, но знает ли он, что ему придется отвечать за то хотя бы, что, по словам Вл. Ем. Максимова, Федор Абрамов лично пытал и прикончил четырнадцать “изменников родины” (см. “Континент” № 37), что многие люди погибли при содействии Михоэлса, Квитко, Маркиша (№ 45), что “Вас. Гроссман до конца жизни носил в кармане партбилет с силуэтом великого вождя” (№ 45) и вообще был конформист (№ 46). Если можно выдумывать Максимову, то почему нельзя Проханову?
Позиции могут быть различными, но нравственные критерии должны быть одинаковыми.
Что Жорина статья застряла — даже удачно, он кое-что переделает, хоть и жаль его — от прозы письма этого охломона уводят Жору.
Всех обнимаю! Наталья.
Как Шура, как ее язва? В это время всегда обострение бывает.
От Жоры поклон, он еще работает.
(Окончание следует)
|