Евгений Ермолин
Зима и лето Евы
…живу теперь в лете царственном
Только выдохом благодарственным.
Инна Лиснянская
Когда пишешь о поэте, нельзя удержаться от личного. Может быть, это мое никому и не нужно. Но хочется выговориться. Тем более что в очередь встали слова благодарения. Я буду, конечно, цитировать. И нужно, конечно, договориться, что, как эти стихи имеют дату в большом недавно вышедшем в ОГИ собрании стихов Инны Лиснянской “Одинокий дар”, так и я буду ее проставлять в скобках. Это важно.
Сначала пробуждаются юношеские воспоминания. Одно из моих самых сильных впечатлений от современной поэзии, на студенческой скамье, — книжка Лиснянской 1978 года “Виноградный свет”. Взял тогда с прилавка, перелистал — и, как говорится, запал. Вернул ее сегодня с полки, раскрыл: что там?
Там — ссадины и раны на душе. Следы боли, страдания. Не меланхолическая, а лихорадочно страдающая муза. С кровью рвалась связь. Стих зажигался и горел экспрессивной судорогой прощания. “Что осталось от надежды? / Что осталось от любви? / Лишь дареные одежды / Да немые соловьи” (1971). Затяжное расставание было таким же фатально-непрерывным, как затяжной прыжок в глубину вод. “К земле подступает незримо / Начало последнего дня… / А я лишь одним одержима: / Ты больше не любишь меня!” (1972). Исповедание вины — “Сама виновата” (1971) — путь длиной в несколько лет от непрощения к прощению. Захватывающие страницы, пусть эти стихи были несколько разбавлены в давнем сборнике более спокойными строфами.
Впечатлили в те года, наверное, нагота смысла, чистота, легкость, честность, отсутствие лишних, лукавых затей, смысловых выкрутасов. В личности автора, в поэтическом слове угадывалась стопроцентная подлинность. Это именно то, чего было тогда так мало. Чтоб без малейшей игры и фальши, чтобы на контрасте с оскудением идеализма, с поразившей общество и власть болезнью лицемерия.
Потом… стоический поступок: 1979—1980. Участие в проекте легального бесцензурного альманаха “Метрополь”.
За четверть века, прошедшие с тех пор, о проекте “Метрополь” наговорено немало и всякого. Но в принципе понятно, почему многие наши замечательные писатели участвовали в нем. “Метрополь” — едва ли не последняя в догорбачевский период попытка писателей освободиться от унижения цензурой, попытка начать общественный диалог в легальных координатах.
Идею бесцензурного альманаха — под ответственность каждого из его авторов за свое слово — можно было считать шантажом, а можно — и подсказкой властям. Но слишком сильно разошлись пути настоящего, живого искусства и путь тогдашней власти, озабоченной консервацией Дома на песке — ветшавшего и кренившегося долу здания советской империи. Подсказки власть не поняла и не приняла, а на шантаж откликнулась как умела — репрессией.
…Напечатать семь стихотворений в “Метрополе” — это, конечно, еще не крайнее геройство, хотя жест незаурядный и судьбу искушающий. А вот после... после был ультиматум не просто союзписовскому начальству — самому режиму. Выйти из Союза советских писателей, если исключат из Союза входивших в число составителей альманаха молодых Попова и Ерофеева, грозились многие. Осуществили последнее право бесправного советского литератора, помнится, не все. Лиснянская и Липкин сдали билет. На них-то и обрушились главные кары. Наказывали демонстративно, примерно, глумливо. Запойный слушатель “Голоса Америки”, Би-Би-Си и “Свободы”, я, затаив дыхание, соучаствовал в этом заговоре обреченных, примерял на себя это мужество. Ничего не получалось. Не по Сеньке была эта шапка. Кто помнит, тем ничего объяснять не нужно. Но как об этом рассказать лишенным воспоминаний? С точки зрения опасных последствий… ну, это все равно как… взять и переехать из Москвы в Ачхой-Мартан… или добровольно заразиться СПИДом…
Аналогии, конечно, хромают. Режим казался вечным (на нашу жизнь хватит). Провал проекта “Метрополь” означал его принципиальную неготовность к любому диалогу, к малейшей трансформации. Многие сделали отсюда самые нигилистические, если не сказать — цинические, выводы. Литературные маршруты последующих десятилетий тому подтверждение.
Лиснянская и Липкин поступили иначе. Хотя, может статься, они не до конца знали заранее, чем обернется их жест. Претерпевали испытание без колебаний и возражений. Притом, заметим, их положение лишь отчасти было вынужденным. Даже в той ситуации вроде бы можно было переменить участь, выбрать более благоприятный вариант. Но они даже уезжать не собирались. Хотя в США, в Израиле — да где угодно их ждала известность. И не все ли равно, где иметь покой и волю. Уж лучше в Бостоне, Масс.. Но некоторым не хочется в Бостон.
Во-первых, перечитывая теперь стихи Лиснянской 60-х и 70-х годов, понимаешь, что к тому все и шло: было бы странно ожидать от нее тактического лавирования и компромисса с идеологическим официозом. Правдолюбие и правдоискательство кажется сутью ее поэзии. Равно как и романтическое неразличение поэзии и жизни.
Во-вторых же, сам поступок выявил, дооформил то, что прежде лишь угадывалось в слове, придал рельефность облику и характеру писателя, стал примером и образцом достойного поведения в недостойные времена. (Я уже писал об этом в статье о Семене Липкине — “Знамя”, 2000, №11. Как это сильно на меня подействовало, показав, что можно и нужно жить иначе и не размениваться.) Кончились недомолвки. Сама обычная жизнь — бытовая, повседневная, поневоле соглашательская и притирающаяся к этим обстоятельствам и к этим ближним — кончилась. Это было личное жертвоприношение правды ради. (Поверх времен и эпох это потом будет осмыслено Лиснянской так: все к лучшему — испытание от Бога).
Дальнейшему предстояло явить опыт поддержания достоинства в пограничной ситуации, какой оказалась вся жизнь на много лет вперед. Опыт, забегая вперед, — успешный. Тому свидетели стихи. И не только свидетели. Они и рождались, и текли именно как результат и выражение сделанного выбора и радикального опыта. Благодаря выбору и опыту.
По гамбургскому поэтическому счету трудная жизнь — далеко не индульгенция и ничего не гарантирует в творчестве. Не всякое страдание перелагается в литературу. Но как прекрасно, что на сей раз таких оговорок можно было бы и не делать.
Не парадокс, что в последующие годы и десятилетия Лиснянская набирает силу как поэт. Природная талантливость собирается, аккумулируется и получает новое качество. Ее поэзия волей-неволей выражает ту жизненную значительность, какой обладает личность автора. Читаю ее стихи дальше и вижу этот рост. Стих Лиснянской всегда равнозначен дыханию, но, кажется, льется все свободнее — когда повинуясь классическому метру, когда беззаконно, и то вытягивается в замысловатое повествование-словоплетение гибкой строкой, то принимает лаконичную полуафористическую форму.
В последние два десятилетия Лиснянская становится большой фигурой в нашей литературе. Из самых поздних: “Костер на снегу” (2000), “Почтовый ящик — как скворцов обитель…” (2000), “Брачная ночь листвы и дождя…” (2000), “Затяжной дождь” (2000), “Среди игольчатой чащобы…” (2000), “Возраст” (2001), “В этом новом столетье зима что тюрьма…” (2001), “В пригороде Содома” (2001), “Размотала судьба предо мной моток…” (2002)… В поэзии 90-х и нового века я вспомню немногих, у кого так пронзителен (тихий) голос.
Она, не спрашиваясь, реализовала право быть. Право говорить. Право помнить. (С этого начинается книга: “Забвенья нету…” — и еще: “Все истины просты” (1967).) И вот несущие опоры этой лирики, авторский поэтический миф о себе. Что она в современном мире? Кто?
Самоосознание поэта. Творчество — форма жизни. Привилегированный и наиболее достойный способ жизни. Но и иначе: творчество — украденный воздух. Она застала время, когда поэтическое слово было зоной риска. “На свободу отпущено слово! / И как раб, получивший коня, / Убивает владельца былого, — / Это слово прикончит меня” (1975); и так еще: “Я приготовилась к расправе / Над бледной Музою моей” (1977). Страх сдавливал горло, но песня пелась, уже без расчета на то, что она легко дойдет до читателя. И приходило раскрепощенье: “горло, готовое к плахе, / Открыто и вольно поет” (1980).
В ее стихах 60—70-х присутствует Ахматова. Ее опыт и подвиг. Еще не случилось то, что окончательно повернуло жизнь, но есть уже благородный слог, есть значительность сообщения, переживания, состояния. И тогда, и потом, конечно, Ахматова (и — отчетливо — Мандельштам) была камертоном. В ее присутствии шел поиск самоопределения в короткой поэтической формуле: поэт-змеелов; женщина-звонарь; плакальщица (“У меня наследственный / Плакальщицы дар”), сестра милосердия… Наверное, так же принималось решение разделить с родиной ее беду. Равнодушно и спокойно? Может быть, и неспокойно. И неравнодушно (когда — кто волей, кто неволей — покидали страну друзья и родственники). Но твердо. “Я в русский снег и в русский слог / Вросла — и нету выхода, — / Сама я отдалась в залог / От вдоха и до выдоха!” (1973). И в более критический момент: “Я никуда не могу, никуда не уеду!” (1980). “Как мне живой отлепиться от места, где пелось?”
Путь к Богу. Он намечен уже в стихах 60-х годов. И потом, чем дальше, тем явственнее, стихи начинают выглядеть как вехи, как шаги на этом пути. В них есть это подспудное задание. Есть Его присутствие — как соучастника. Натяжение контакта, как та нить, на которой держится душа в мире.
Состоять на учете только у Бога. Это маршрут жизни. О нем в 1972 году сказано в стихотворении “Напрасно выбили…”: поэтесса соотносит себя с евангельской женой, на каторжанской тропе натирающей оленьим жиром ступни Христу. С этим, оказывается, связано и национальное чувство. Оно вводится в рамки христианской прописки. Гвоздь в ладони: “Эта боль моя насквозь — / Жизнь не вместе и не врозь!” (1975). Стихи 1991 года: “Двух Заветов дщерь. / Ярославны плач и плач Рахили / Смешаны во мне” — “Спрячу крест и подымусь на кровлю, / И под град камней / Я заплачу в голос всею кровью, / Солью двух кровей”. И еще строка, девять лет спустя, когда сама проблема уже уходит, смывается из личного опыта: “Мы, русские, на мифы падки…”.
Искупление страданием. Вот негромко, но четко звучащая в стихах тема. Предчувствие страдания и тайное утешение, состоящее в том, что искупится “бесовство” и очистится лик.
Кончался “Виноградный свет” стихотворением о свете Слова. И поэтическое слово сродни ему (Ему) немного: дальний/ближний родственник Слову. Потому и была уверенность, что слово придет само, не нужно ему только мешать. “Если само тебя слово найдет, / То и себя ты найдешь” (1980).
Невольный и вольный затвор. Заданное судьбой — но и выбранное одиночество.
По силам ли “слыть отщепенкой в любимой стране”? (1982). Нужно железное сердце, а где его взять? Негде. Колет сердце и набегает слеза. Только на кладбище, “только здесь я думаю, что надо / Дерзко жить и гибнуть не ропща. / Только здесь я понимаю птаху — / Вот она отчетливо поет, / Не спеша рассказывает праху, / Где и как душа его живет” (1982). Сомнения и печали законны и понятны. Но мы слышим только безупречное слово, где есть и недоумение перед своим решением, и размышление о себе, но нет сомнений в самом поступке. И есть элегическая стойкость.
И еще видим, что она все раскрепощеннее и гармоничней — в слове. “Легко летать, когда в крови крыло, / Легко и петь, когда в налетах горло. Судьба меня к такой стене приперла, / Что боль всем обстоятельствам назло / Исчезла…” (1983) Грандиозные стихи 80-х я начал выписывать и бросил. “Пронзены половецкими стрелами русские сны…” (1983), “Кирпичная стена” (1983), “В лодке” (1983), “Кошка” (1983)……….. Их много. Высокий тон и пафос. Необычайная значительность на фоне нашей мелкоты.
В стихах нет того половодья чувств, которое выносит наружу все камни со дна души, нет и публицистического захлеба. Есть, наоборот, формулы-суммы и изыск контекстуального намека. Недоговоренность, обрывистость. По касательной к жизни строкой идет переживание, настроение момента. Истончается душа в настроениях. Мерцает в недомолвках и загадочных фигурах речи. Что за жизнь предыдущая, что за судьба бестолковая? Поди гадай. Лакуны жизни, мысли, слова… эскизность… Эта недоговоренность порой даже чрезмерна.
Давно уже Лиснянская не участвует, ни в чем не участвует. Вернув членский билет прежнему режиму, она как будто раз и навсегда отказалась от того, чтобы ходить на собрания и в суды, посещать, состоять, баллотироваться. Этого нет в стихах. Так мало у нее общественного, а наши мифы обычно общественным (хотя бы тусовочным) духом и наполняются.
Избирательна уже ее гео- и топография. “В лесу, где не бытует эхо, / Где лето, как в зиме прореха, / Мой утлый дом. / Собака лает, ветер дует, / Мотыль порхает, хмель колдует, — / Всяк при своем…” (2001) Птицы. Травы. Деревья. Облака. Дожди. Ветер. Одинокий домик, затерянный в дачном лесу. Она и сама-то затерялась вдали от шума и дрязг. Метрополиса-Москвы в стихах вообще страшно мало, практически нет вовсе. Да и России тоже, вроде бы, немного… Но она-то как раз есть. Правда, не столько в чересполосице внешних примет, которые когда-то был охоч коллекционировать, например, Тимур Кибиров. Россия есть иначе, как стихия русского слова, мир русского стиха. Вот программное стихотворение “Энергия слова” 1992 года: “И крона поет возле самого крова, / И птица — как будто бы навеселе. / Но будит меня лишь энергия слова / И жить оставляет на этой земле. / Спасибо, словесные русские гнезда, / Вас музыка лепит, как люди жилье. (…) Разбудят слова, — и на звонкое небо / С какой-то хрустальной надеждой гляжу, / Там ангелами совершается треба, / И кажется мне, что я тоже служу”.
Ее мир лишен обильного человеческого присутствия. Почти пустынен. Очень редко появляются тут друзья. И только в далеком 66-м еще можно было сказать так: “И выбрала я печальных друзей / И беспечальных врагов”… Даже интереса к окружающим людям в стихах крайне мало. “Кто бы ни шел, отворю ворота, / Чай предложу попить. / Но говорить ни о чем не охота — / Не о чем говорить” (2001). Привычное одиночество. Спокойная ясность.
Лиснянская — вдали от людей, но пребывает в большом времени, откуда и смотрит на то, что сегодня происходит. Видит происходящее — как не видеть. Но это особое зрение.
Мир зыбился, плыл. Лиснянская теряла время от времени уверенность в том, что существует. Что раскрывает в жизни и в стихе свою подлинность. Ее профиль и на обложке “Одинокого дара” — не в фокусе. Экзистенциальная проблема — нащупать себя, найти в себе нечто безупречно подлинное. Наверное, отсюда — внешний взгляд на саму себя, дистанция самообзора. Постоянны эти наблюдение за собой, приговор себе, даже какая-то недобрая объективность: “Да, такое времечко, / Да, такие птички! / Что ж, пора, евреечка, / Складывать вещички” (1973). Она снова и снова застает себя где-то чуть в стороне от самой себя. И не только под настроение, но и в предельно значимый момент подведения итогов первого полувека (стихотворение “Жестокий романс”). Она свободна в отношении к себе, независима от себя.
Еще в 1976 году Лиснянская признается: “Все меньше я сама, и все обширней / Святая пустота и Божий мир”. Мир — понятно. А что за пустота? Чуть не даосская, чуть не дзенская. Апофатика? Возможно. Но потом этот мотив не потеряется и отзовется. В стихотворении 1981 года (“Не веруем. Но жаль души утраченной…”) пустота присутствует в другом качестве — как пустое место, вместо утраченной души, когда человек не верует. И все это как-то связано с неуклонно производимым пересмотром личного масштаба. С решительным самоумалением. “Я есть пустота, сквозь меня, как сквозь воздух, проходит все…” (1988).
“Но отчего ж вечернею порой /Лишь та звезда, что светит всех слабее, / Мне кажется единственной сестрой?” (1976) Она нашла смирение. Или смирение ее нашло. Вот одно из самых лаконичных стихотворений целиком (оно, кстати, посвящено Евгении Гинзбург): “Ты поживи с мое, — сказало море. / Ты повидай с мое, — сказало небо. / Ты испытай с мое, — земля сказала. / И я забыла собственное горе, / И возлюбила слово больше хлеба, / И перед миром на колени стала” (1977). Ее рефлексы покорности иногда уже запредельны: “…смрад вдыхаю с той улыбкою покорной, / С какою двигаться привыкла жизнь моя” (1972). Другая щека — она подставляется, однако, не так легко. И есть признание: “Как должно Божьим сиротам, / Не спорю я с судьбой, / Ни с Каином, ни с Иродом…” — но — “…бешеным смирением / Всю душу мне трясет” (1978).
Освобождение от личного. Очищение. В какой-то момент внешний взгляд становится личностным центром. Такова логика самоотречения. “…Не будет Страшному суду / Со мной проблем. / Душа сама себя сожгла / В тот час, когда / От своего устала зла / И от стыда” (1992). Эта чистка приводит к очень сосредоточенному и локальному зрению. К очень лаконичному стиху. Слово бедное, скупое, голое. Только суть. Короткий стих. Строфа из 10—15 слов. Включая предлоги. Изжитые страсти, преодоленное эго. “Я сожгла свои слезы на дне глазном, / На сетчатке остался пепел, / Чтобы гость незваный в дому моем / Их не видел, и друг их не пил” (1995).
Вечность в стихах Лиснянской не возвышает ее, а утишает и смиряет. Я поймал себя на том, что как-то неорганично в этот контекст вписывается ее имя, фамилия. Кажется, это впечатление задано самим стихом. Она переименовывает себя, входя в Библию. Но так смиренны ее библейские автопрописки. Я еще упомяну потом Еву и Суламифь. А помимо них появляется и оглянувшаяся жена Лота — как формула душевной боли и признание в неспособности отказаться от памяти. В ее поздней лирике память — Содом. И эпоха — Содом. “Там была я при воротах виноградною лозой, — / Лунной ягодой светясь, / я над ангелом вилась / И пред дьяволом стелилась. Но Господнею грозой / Не спалилась, а спаслась, / стражей втоптанная в грязь” (2001).
Когда она бросила открытый вызов самодовольной вавилонской орде, и стихи ее, и сама она стали весомым фактом бытия. Этот вес, однако она явно не пытается перевести в капитал общественной авторитетности. “Ты, шедшая в огонь, ты, сжегшая мосты, / Ты, черная от дыма” (1981), — на признание не претендуешь, не ждешь, что тебя услышат и прислушаются, не ищешь выгод.
У нее нет ни одной директивной, командирской ноты. Только просьба иногда к Богу: “Стенка на стенку, — снова земля в крови, / Братья — на братьев. / Давший нам разум, Господи, останови / Это проклятье” (1993). И увещевание к людям: “Молись, золотое сердце, / Крепись, восковое сердце, / А каменное — смягчись. / Забудь, птицелов, ловитву, / Забудь, генерал, про битву, / И враг врагу улыбнись!” (1992). Тиха и неамбициозна ее Муза. Нет у нее претензий. Оттого ли, что писательское “братство” оказалось, как она только один раз мельком обозначила, — “бутафорским”. Оттого ли, что просто характер таков.
Ее поэтическое зрение почти не ищет встречного взгляда, она не настаивает на праве быть услышанной, понятой, признанной, на праве влиять. “Никому чужая тайна не в подмогу, / Никому и щедрость опыта не впрок, / И никто не заберет с собой в дорогу / Этой памяти-прапамяти мешок. <…> Человека человек не повторяет, / И времен не повторяют времена… / Будет заживо — лишь песня допылает — / Твоя память-перепамять сожжена” (1999).
Ее стихи в последние два десятка лет глубоко созерцательны. Но так сказать — слишком мало сказать. Созерцание — не равнодушие. Это только предельная прозрачность зрения и слуха для восприятия волн бытия. В программном стихотворении 2001 года “Тихие дни и тихие вечера…” телевизор, Интернет и телефон доносят тревожные вести, но дальше каждой из вестей мысль в стихе не идет. И кончается оно строкой “Плюнь мне в глаза, и отвечу: божья роса”, — она фиксирует состояние этой ничем привходящим не замутненной печали о несовершенстве бытия.
Образ эпохи. Социально-исторический и культурный ландшафт в ее поэзии меняется от эпохи к эпохе, сохраняя, однако, принципиальные черты. Вовсе не только личное присутствует здесь.
В запеве к книге, в первом стихотворении, уже дана давно найденная и сохраненная посейчас обобщающая формула: “…время адово / На нынешней Руси” (1967). Безрелигиозная эпоха уже не обращается к Богу. “Такое время на земле, / Как будто нет небес, / А протекающий насквозь / Брезентовый навес” (1978). Она там была религиозным отщепенцем (почти уже забытое чувство во времена, когда “Основы православной культуры” штурмуют школьную программу).
Вот почти абсурдистского стиля стихотворение “Дни” 1972 года: “…Зачем в коммунальном аду, / Где все наши песенки спеты, / Выкрикивает какаду / Названье центральной газеты?”. Система стояла незыблемо. В социальном смысле жить, собственно, было некуда. Неволя казалась неизбывной. Жили в тупик. “О будущем времени думать не надо” — “И все-таки надо до смерти дожить” (1981). Плюс ощущение преследования, погони. Идет охота — и ты тот зверь, которого грозит настигнуть пуля. “Горит от страха темя: / Возьмут меня вот-вот! / Но на прыжок все время / Овчарка отстает” (1972).
Полной невозможностью хоть на что-то повлиять было форсировано впечатление отсутствия в бытии. Это роковой тормоз поступку, действию, глаголу. Никто и не узнает. И слышать не хотят. Выразитель умонастроения, умопоражения и умопобеды, она видит “жизнь без младенчества, / Воздух без имени, почву без отчества, / Дым без отечества” — и резюмирует так: “Нет иллюзорней и нету отчетливей / Данного времени, / Нету гонимей и нет изворотливей / Сорного семени” (1980). Иногда силы терпеть это, однако, кончались. Начиналась диалектика смирения и бунта: “Разлей вино, разбей стекло, / Хоть что-нибудь разбей, разлей!” (1979). И все же почти единственным выходом отсюда оказывается свободное творчество. “Молчат твои подвижники, / Затоптанная Русь!” — а она не молчит. Пусть и пишет в стол, но пишет, вопреки всему. Для кого? Для Бога. И жанры ее — молитва, исповедь.
Отчужденно-безучастно смотрит она подчас на свою эпоху, особенно в ретроспективе, когда оказывается, что эпоха умерла раньше, чем она. И что теперь с этим делать? Стихотворение 1987 года: “Весна блаженствует: приспели времена / Раскрепощенья духа, / И речь открытая на улицах слышна, / Да я уже старуха. / К беззвучным выкрикам, к житью с закрытым ртом / Я привыкала долго, / Беда под силу мне, а радость не в подъем…”.
Исторические перемены впущены в мир стиха скупо. Чаще — допущены, но оставлены в прихожей. Может быть, это примиренность с тем, что мир неисправим. В своей поздней лирике Лиснянская на первый взгляд невозмутима, как праздный бог. Но ее покой — не безмятежность. Скорее сдержанность. Затаенность. “…пылающий взор Аввакума / Жжет мое сердце в тиши”, но — плохая слышимость в мире и слабая вера в силу слов. В ход истории вмешиваются такие величины, перед которыми даже поэзия бессильна. “Причины ясные, а следствия туманные. / И мы не ведаем, что завтра натворим. / Все швы разъехались — и вскрыты раны рваные, / Каких не видывал и августейший Рим” (1989). Она не внемлет призыву вооружиться словом обличения и отказывается возвещать очевидности (“При пирровых победах идет лукуллов пир!”): “Что ищем — то обрящем. / К чему ломать комедь, / К чему устам кровящим / Вещающая медь?” (1996). Предел пророческого обличения в исполнении Лиснянской таков: “Вы дети спящей истины, / Никто ее не будит, / Народ вокруг воинственный, / Таким он и пребудет: / Сам себя и высечет, / Сам себя обкрадет, / Вошь гребенкой вычешет, / Бороду огладит” (1987). Помочь может только Бог. Поэтому — “…До пустыни Оптиной / Доберусь, / О спасенье родины / Помолюсь — О моей единственной, / О больной, / О самоубийственной” (1992).
“К морю крови жизнь притерпелась”, но вполголоса, не напрягая связок, поэтесса успевает сказать об ужасе бакинской резни (на ее родине) и о повседневных и повсеместных разборках, перестрелках, о насилии и смертях. Саму себя она спрашивает: “Неужели мой крест меня спас, / Чтоб в преклонные годы / Поняла я, что рабство для нас / Не кровавей свободы” (1994).
Взгляд Лиснянской исполнен сострадания. В стихах 2000 года оно выражено особенно сильно. Вот стихотворение “При свете снега”: “К стеклу оконному / Прижала очи, — А как бездомному / В потопе ночи? / В снегу проплешинки / Голубоваты, — / А как там беженки? / А как солдаты?” Или стихотворение “Среди игольчатой чащобы…”: “…это я во мгле потертой, / Склонясь над молодостью мертвой, / И вою и дрожу. / Мне снится: как в сороковые / Грузила трупы молодые, / Так и сейчас гружу. / Оратора сменил оратор, / Арбу сменил рефрижератор, / Похожий на ломбард, / Где не опознаны останки. / И воет, и пустые санки / Толкает ветер-бард”.
Ее взгляд на эпоху извне позволяет не только приговорить, но и не впасть от этого в уныние. Производится генеральное обобщение, выражается самый главный смысл. “…Когда в тебе рыцарство перевелось, / Проклятая жизнь, — все равно ты достойна / Молитвы во благо и благостных слез” (1992). “Продолжается время распада, / Еле теплятся совесть и честь…” (1994) — “Я речами сыта ветвистыми / И делами сыта бесславными, — / Раб крадет, и грабит хозяин. / И по горло сыта убийствами / Заказными да и державными / От Москвы до самых окраин. / Все ж надежду мою не выветрить / да и веры моей не вытравить / Солью лжи, сулемой событий” (1995).
Магнетический “солонопламенный рай”. Важнейший аспект поэтического я Лиснянской: она — дочь моря, дочь знойного юга.
Пишет ли она мемуары? Я припоминаю только уже довольно давнюю повесть, где и не было попыток сказать о многом (была попытка сказать о главном). Она вспоминает преимущественно в стихах. Точнее, помнит. Для нее важно это различие: вспоминать — значит, не помнить, а у нее памятная жизнь стоит перед нею столбом. У нее глубокая и напряженная память детства и молодости, память на боль, на рану, на насыщенную яркую жизнь. Сцены детства и юности очерчены наиболее рельефно.
Волшебное море. “Дальней пальмы опахало, / Дней павлиньи веера”. Город и дом у моря с винтообразной лестницей. На север оттуда в стихах уходят только “зарешеченные поезда” с арестантами. Среди них и дядя, ушедший за Енисей. Нищета и ужас тридцатых. В стихотворении “Воспоминания о раскулаченном” (1972) беспризорник из раскулаченных украл у бабушки паек. Там бабушкины слезы и ночная молитва.
Потом война. Госпиталь лицевого ранения, где перевязывала, читала книжки вслух, грузила трупы на подводу. И еще эпизод, выхваченный кинжально: как ее три дня пытали в застенке НКВД (“Я ледяные вспоминаю ванны / В подвале, где молчала я три дня” (1974).
Были в той жизни и другие критические испытания. О чем-то сказано прямо, на что-то дан намек… Читатель его разгадает. Или нет. “Яркой молнией из тьмы / вырван тополь, и прохожий, / И собака у тюрьмы” (1975). …Там остались родители. Там умерший ребенком сын. И вкус разлуки. Неизбываемая горечь, сухое горло. “Въедливая тоска”, “как соль морская, въелась / И как от грецкого ореха сок, / Когда он зелен. А что морем пелось, / То утекло в береговой песок” (2001).
Эта южная, морская нота не то чтобы исключительна, но как-то особенно сильна. (Я с другого моря, Белого. И моя ностальгия, например, не так жгуча. Но и жил я там, признаться, меньше. И чувствовал слабее. Но ведь и на меня, бывает, накатит…) Есть ощущение, что главное у нее произошло в той южной бакинской молодости. И вот морская нимфа, говорящая золотая рыбка, “рожденная синей бездной”, заброшена на сушу, на чужой север, едва ли не стала дриадой. Это ей не весьма нравится: дерево “знает о смене времени, но не места. / Мне ж постоянство места — призрак ареста” (2000).
Московский “северо-запад” предстает для Лиснянской как некое собирательное единство, и, может, не случайно, ею ни разу не упомянута, не названа по имени подмосковная дачная местность, где она бытует. Просто “среднерусский дождь по жести / Стучит, как по могиле” (1997). По изначальному определению, это не очень желанная, но неизбежная родина. И вот с нею-то и срослось за долгие десятилетия совместного бытия сердце эмигрантки.
Замечательное и итоговое стихотворение на эту тему — “Меж облаками синяя прослойка…” 1997 года. “Летит душа туда, где бредит Каспий, / Лепечет цитрус <…> Там на побережье / Рыдает детство / О том, что ты стареешь в зарубежье, / Могилы бросив, промотав наследство — / Атлас мазута, кружево прибоя, / Тень от ореха / На полдвора. Не плачь, Господь с тобою, / Ты — голос настоящего, не эхо / Прошедшего. На кой тебе изнанка / Имперской голи, / Тем более что ты не иностранка / В юдоли русской да и русской доле / Многотерпения и самоедства, / И дымной тяги / Залить глаза вином. А что до детства — / Рисуй его на ватманской бумаге”.
Прощай, нимфа. “Ты опоздала жить в реке, — / Не дева молодая!” (2001). Сегодня Инна Львовна Лиснянская — старейшая из наших поэтесс. По давней и слишком поспешной (чуть ли не с конца 70-х) самоаттестации — старуха. И это многое вроде бы объясняет. “Уж стала муза моя совершенно седой, / И полуглухой, и уже никому не угодной, / Кормлю ее хлебом, пою ключевою водой, / А ноженьки мою, конечно же, водопроводной” (1991). Архетипический мотив соединяется с фольклорной мелодией, с обращенной на себя иронией, с библейским намеком... Знание соединяется с опытом, искушенность — со смирением. Сбавляется, пригашается темперамент. “Молодость — время, а старость — место. / Каждая вещь имеет названье. / Нет против места во мне протеста, / Это к успению привыканье” (2001). Новая свобода. От многого в прошлом она освободилась. “Навеки меня просквозила / Мгновенного солнца стрела. / Что есть, то и есть. А что было — / Лишь тень от весла и крыла. <…> Лишь ветер мне радость внушает, / Как хлеб, что сейчас испечен. / Прошедшего ветер не знает / И будущим не удручен” (2002). И вот это, из стихотворения 1994 года “По соломенному лучу”: “Так блести, мой паркет, блести, — / На тебя извела я свечу, / Так лети, моя жизнь, лети / По соломенному лучу”.
Завидно глубокая и ясная старость постепенно становится осознанным особым способом жизни. И вот уж не только старое зеркало становится у нее героем поэтического цикла (что смотрится довольно традиционно), но и компьютер — не только как “последняя забава / Века моего. / Эхо, зеркало, посредник, / Призрак и двойник…” (1998), но и как соучастник творческого процесса: “Лишь забуду запомнить текст, / Как компьютер заплачку съест / О жизни жестокой…” (2001).
Да, она не частит. Она говорит один раз о том, что происходит. И этого одного раза, в сущности, достаточно. Кто хотел, тот услышал. Привилегия возраста и опыта — предельная сосредоточенность, сфокусированность взгляда. Что же это за фокус? Солнце заката. Замечательный образ из стихотворения 2001 года “Закат”. “…Ах, не горюй, мой товарищ единственный, / Жизнь торовата — / Красною ягодой в зелени лиственной — / Солнце заката. / Солнце заката, что ягода дикая, / Радостью пышет, — / Это оно, неразборчиво тикая, / Музыку пишет”.
Откуда радость?
И вот тут-то мы вдруг видим, что если это старость — то она необычная, почти небывалая. Может быть, ее и называть нужно иначе, но такого слова пока нет в языке. Фокус — любовь. Да, жизнь сократилась до известных пределов. Космос в капельке росы. Человечество в любимом человеке. Но ведь достаточно и одного. (Ведь у многих и одного нет. Некого любить. Некому любить. Боишься любить. Да и некогда. Да и забот-то, забот. Куда оно? Вот кошмар наших дней.)
Зачем тогда спешить? “Прошу тебя, не спеши, / Ангел смерти, за мной” (1999). “Погоди, гребец, не греби! / Видишь, в Стиксе кипит волна, / Да и столько во мне любви, /Что и здесь я еще нужна. / И покуда река кипит, / Плот свой утлый смолой проклей, / Да и видишь: ко мне спешит / С олеандром в руке Алкей” (1998)… Алкей?
В стихах лишь один постоянный персонаж — собеседник, друг, муж. Его имя названо в посвящениях, да и без этого общеизвестно. Липкин. Остальное — частности. Остальные частности. Случайности, хотя бы и великолепные. Например, сосед (Чухонцев), как-то раз, и его дачная жаба. Или Белла Ахмадулина с ее дивным голосом (“Он соткан из пуха и выдоха летних деревьев, / Из облачных водорослей, из океанского ворса, / Из галактических нитей и ангельских перьев…”).
В ее лирике 60—70-х годов любовный мотив звучал парадоксально: как мотив потери. С самого начала в книге нам предложен именно опыт крушений и разочарований. (Мужское чтение этих стихов наводит на растущее чувство вины. Да.) И вот перемена. Может быть, вот здесь ее начало — в конце 70-х: “Возьми меня, господи, вместо него, / А его на земле оставь!” — мощная молитва. Затем — сообщничество и общее изгойство. Общий страшный сон — о нем в “Рождественском сне” (1981). Они соединены одним узлом. На фоне безнадежности и грядущих бед — их только двое. И он — с надежным плечом, опора в беде. “Но, улыбаясь, моешь ты посуду, / Ты улыбаешься, и ясно мне, / Что точно так припомненному чуду / Младенцы улыбаются во сне” (1982). А вместе и гибель веселее. Это была реальная готовность пропасть. “К лефортовскому подготавливаемся фольклору” (1983). Победа “погибельна”. Но победа же.
Тогда появляется чувство дома. Не крепости — но пространства бытия, в котором можно жить и найти радость. Малый рай. Эдем, где Адам и Ева. В стихотворении “Божьи коровки” 1983 года это и букашки действительно, и они двое — у себя дома.
…Книга кончается циклом стихотворений, посвященных Семену Липкину. И стихи последних лет — это в ней, пожалуй, кульминация чувства — нежного, бережного, трепетного, взаимного. Поэзия благословения. Цикл “Гимн” — настоящие стихи о любви, каких не бывает много. Они прямо апеллируют к “Песни песней”. Поэзия Суламифи, ветвистая, легко сплетающая быт и бытийственность, жизнь и творческую миссию, свою судьбу и судьбу незадачливой империи. Это можно было бы цитировать бесконечно, остановлю себя до того, как начать.
Добавим к этому циклу стихи “Напутствие Сольвейг” (2001), “Семейный триптих” (2001), “Первое электричество” (2000), “Вновь изумруд дерев…” (1999), “В лесу многогнездном…” (1998), “Романс III тысячелетия” (1997). И более ранние — “Ангел мой! — иначе как назвать?..” (1983), “Триптих двоих” (1992), Здесь и раньше поэтический эрос восходит к еще одному архетипическому сюжету, истории Евы и Адама. И вот вам причина рискованного признания: “О Боже, к Тебе приду / В горе, что признаю, — / Мне лучше в земном аду, / Чем у тебя в раю” (1999).
Погорюем вместе с нею о потере.
Наблюдая, как оживает сад: “Я вижу сквозь вспышки восторга, / Не знающего забытья, / Как время выносит из морга / Отснившийся сон бытия” (2000). Кажется, никто чаще Лиснянской в современной нашей поэзии не возвращался к тому фокусу бытия, имя которому смерть. Она ощущает себя на пороге смерти. Или даже уже за порогом. Были и основания. В 1984 году в поэме “Ступени” она пишет так: “Сулила осень мне северо-восток / Или несчастный случай на шоссе / С туфтовым актом для родни и морга”.
Но еще с молодости у нее нет страха. Лиснянская так часто примеряла смерть на себя, что свыклась и как бы слегка уже износила ее. Смерть проходит сквозь нее. “Давно я вымерла…” (1998). Да и есть ли смерть, когда почти понятно, что это лишь перемена. Есть “после жизни”. “После жизни сама с собой помирюсь / И увижу всю музыку в ре-мажоре, — / И тебя, сироту приютившая Русь, / И тебя, моя зыбка — азийское море” (2001). И так нетрудно ей вступить в разговор с Арсением Тарковским: “— Но лишь звезда о крышу / Споткнется в тишине, / Во сне тебя я слышу. / — И я тебя — во сне” (1999).
Нет лишнего напряжения связок, нет форсированной интонации. Даже то, что было, эмоциональные акценты — а было их, в 60-х, например, не так уж много и звучали они не так уж сильно, не так уж громко, — теперь отрублено. Что есть? Есть прозрачное созерцание. Несуетное бдение. И хоть ты сам не старик, но проживаешь вместе с нею эти минуты покоя вблизи от вечности. Авансом, что ли. Неважно как. Важно, что вместе. Слышишь, как бьется сердце. Видишь трепет руки… Господи, пусть это будет всегда.
Музыка старости, да. “Так жизнь и смерть в таинственном / Присутствии Творца / Рекут в числе единственном / От первого лица” (1997). Присутствие. Однажды ее поэзия кажется камертоном. В нашем глухом обществе, в мертвом мире — это живой голос, который звенит и звенит — наудачу, сам для себя. А я подслушал. И вот слеза.
|