Александр Уланов
Эмиль Мишель Чоран. После конца истории
Репетиция оркестра
Эмиль Мишель Чоран. После конца истории. Перевод: Б. Дубин, Н. Мавлевич, А. Старостина — СПб.: “Симпозиум”, 2002.— 544 с.
“Какой наступает покой, как только исчезает разнообразие, прекращается мучительная пестрота оттенков и воцаряется ровная гладь!.. Отметем вместе с прошлым ненавистную память и, главное, сознание — извечного нашего врага, призванного измотать и истощить нас”. О покое Чоран мечтал, но не жил в нем, продолжая “изматывать и истощать” себя сознанием. Раскачиваясь между самобичеванием и уверенностью, скепсисом и пафосом, отчаянием и вспышками выливающейся на страницы энергии. Опыт страха, катастрофы, разочарованности, усталости? Но у кого из авторов ХХ века этого нет? Неврастении — тоже. Интерес к Востоку — почти общее место. В этом ли дело?
На упадке цивилизации Чоран настаивает столь яростно, что сразу видно — энергии еще достаточно, и упадок этот весьма далек. Он клеймит мышление как иллюзию, суету на пустом месте — продолжая мыслить. “Думать значит распыляться на множество, засорять ум пустяками и менять цели и идеи как перчатки” — что Чоран и делает. Текст об отказе от личности — очень личный. Индус при осознании тщеты мира замолкает в отшельничестве, Чоран продолжает писать. “Когда целыми днями напролет читаешь тексты, где говорится о спокойствии, созерцании и самоотрешении, хочется выйти на улицу и набить морду первому встречному”. Не подсказывает ли Чоран — противоположные решения?
“Ничего ясного не осталось: по нашей милости вещи стали зыбкими и туманными”. Но это расплывчатость быстрого движения или быстрого поворота то одной, то другой гранью — а не бескачественного Ничто. Пустота — универсальная отмычка, и потому совершенно негодная. Нет общих решений, есть частные случаи. “По сравнению с прочным, основательным скелетом плоть выглядит до смешного эфемерной и незначительной” — но она подвижная, не окостеневшая. И в палеонтологический музей, к костям, Чоран идет именно потому, что одержим идеей зыбкости. Он восстанавливает баланс, динамическое равновесие Европы — в отличие от статического, свойственного Востоку. Застывание в одном состоянии исключено: “Я люблю деревню — а живу в столице; ненавижу стиль, а слежу за каждым словом; отъявленный скептик — а читаю в основном мистиков...”. Состояние или идея существуют, имеют значение только вместе с другими (даже не обязательно противоположными).
“Недуг безысходного разлада. Начало и конец такого недуга — один и тот же крутящийся в голове вопрос: “Что, собственно, я тут делаю?” Но это не только разлад, но и удивление. “Изумление учит понимать, то есть открывает несостоятельность всех “истин”. Но именно изумление скорее открывает разнообразие, неожиданность — собственно, богатство — мира. Разлад — возможность различения и разнообразия, а “свобода — это право на разнообразие”. Состарившиеся догмы изношены и нестроги — так и длить эту изношенность, превращая ее в источник свободы и молодости. А отсутствие права на ошибку — отсутствие возможности нового.
Чоран поддерживает сеть голосов, целый оркестр. Его оскорбляет любая мысль, не продолженная, не повернутая другими гранями, не доведенная до крайности. А продолжать можно бесконечно. И после настойчивых заклинаний о том, что мир лежит во зле, разработки гностической идеи злого бога-творца следует — ирония: “На кого же тогда спихнуть вину за наши беды, прорехи, за то, что мы — это мы?.. Злой бог — полезнейший из всех когда-либо существовавших. Без него у нас не было бы оттока желчи... Ничто так не льстит самолюбию и не способствует самоуважению, как возможность отодвинуть как можно дальше от себя причину своего ничтожества”. То же сопровождение достается увлечению буддизмом: “Сколько стараний приложил Будда, а чего добился? Окончательной смерти, которая нам обеспечена и так, без всяких медитаций и умерщвлений плоти”. Логика последовательна — и нелепа в своей последовательности, которая еще и способна ветвиться. А прелести отказа от мышления можно описывать с таким нажимом, что это превращается в чрезмерность иронии — или в лекарство от чрезмерного упора на мышление.
“Давайте считать всех людей тенями, тогда будет легче избавиться от них. Если же мы безрассудно поверим, что все они существуют, то нам не избежать тяжелых разочарований”. Но от несуществующего не только горестей, но и радостей не получишь. Отсутствие привязанностей помогает избежать боли, но привязанность необходима для вовлеченности — условия счастья. “Не питать ни малейших иллюзий разумно, но чудовищно”. Чоран знает, что без увлеченности невозможно. “Стоит ли заботиться о том, что так-то именуемый череп меня не любит?” — конечно, все станет костьми и прахом, но пока не стало — стоит. Любовь появляется лишь на секунду — но ставит под вопрос всю картину в красках разочарованности и упадка. “Я пытаюсь победить свое неравнодушие к ней, представляю себе ее глаза, щеки, нос, губы, охваченные разложением. Бесполезно: необъяснимое словами чувство остается прежним. Вот в такие минуты понимаешь, как это жизни, вопреки Знанию, удается идти дальше”. Жизнь может идти и не вопреки знанию (стоит ли раздувать первую букву?) — если это знание о разнообразии мира, о вовлеченности в него. “Внезапный прилив благодарности — и не только к людям, но и к предметам, к камню за то, что он камень... Как все разом оживает!.. Само то, что такие потрясения случаются, что они хотя бы возможны, говорит об одном: видимо, последнее слово все-таки не сводится к Неприятию”. Этот мотив у Чорана редок — но своей легкостью перевешивает тяжесть многих десятков страниц.
Разумеется, Чоран не всеобъемлющ — и у него есть неподвижные положения. Он уверен, что интеллект и действие противоположны, несовместимы — но они часто объединяются, начиная от игры (о которой Чоран практически не говорит). В иронии и французской риторике нет и доли английского юмора. И, может быть, мир не зол, а только безразличен, ничего никому не должен, и расстраивает наши планы только потому, что они требуют менее вероятного стечения обстоятельств, чем обычный хаос. Ломать — не строить, и легче попасть в белый свет, чем в копеечку. А ирония тоже имеет предел. “Для полного освобождения надо сделать еще один шаг — стать и к свободе равнодушным, относиться к ней как к предрассудку или пустой условности, чтобы не сделать из нее фетиш...” Может быть, но вспоминается, что миролюбивейший дзен-буддизм оказался пригодным для самураев: если жизнь человеческая всего лишь иллюзия, то отнять ее у противника — не отнять ничего. (Вполне ли освободился Чоран от достаточно длительных тоталитарных иллюзий молодости? Даже сменив язык и страну.)
“Несколько миллионов сгрудившихся на берегах Сены неврастеников общими усилиями заваривают какую-то жуткую неразбериху, а весь мир им завидует” — потому что неразбериха эта все-таки интересная — хотя и не стоит принимать ее слишком всерьез — но не менее всерьез, чем все остальное. “Моя жизнь была адом, моим адом, адом по моему вкусу”.
Александр Уланов
|