Ирина Машинская
Регина Дериева. Последний остров; Беглое пространство
Сознание, победившее ужас
Регина Дериева. Последний остров. — Hylaea. 2002; Регина Дериева. Беглое пространство. — Hylaea, 2001.
Стихи Регины Дериевой бросаются на читателя. Это вовсе не уютный и привычный постмодернистский неуют, не заумь и не ум, но без конца меняющий форму Солярис: то мягкий, то твердый, действующий или чреватый действием мир. Человеку обыкновенному в нем неловко и неладно, ибо создан он не для людей, а для колоссов. Здесь требуется другой масштаб и другое ощущение Пространства — как у Иакова, борющегося со Временем.
Да, стихи эти не льются и не рвутся (Цветаева) — они топорщатся согласными п, б, д, к, разрываемыми резкими, как крики чаек, гласными — о! ц! Перед нами плывущий, текущий, подвижный пейзаж стихотворения, меняющий не только форму, но и — под удивленным взглядом читателя — субстанцию и подобный вечно бьющемуся и все никак не пристающему к берегу фантому. Ибо и сам он есть плывущий, гребущий, торчащий во все стороны осколок — то ли моря, то ли суши, то ли Страха, то ли Силы. Собственно, одна из последних вышедших в Стокгольме книг Регины Дериевой и называется: “Последний остров”.
Расцветает цветком,
если так расцветают цветы,
если розы есть синие или лиловые,
если
существуют они посредине зимы.
Посреди
вод стальных и свинцовых
огонь появляется вести.
Это круг, это «ц», и кричат с корабля:
«там земля!»
И свистят, и поют, и молчат,
и ликуют, и плачут.
Вечный фокусник снял свой цилиндр
и сказал voila,
а потом вынул остров,
где время проходит иначе.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Остров этот безлюден, если не попросту необитаем, и душа поэта, или, точнее, пишущее стихи Оно приобретает на его фоне непропорционально большие размеры: не ступня, но стопа: мрамор, гранит. Душа эта — непривычно для опытного в восприятии поэзии XX века человека — помещается не “в коробке костяной” (Тарковский), а в роще — корабле-колыбельной. Вроде бы Оно идет по земле. Но землю читатель видит сверху, как с вертолета, рывками. Непокой, весьма свойственный этой поэзии, в большой степени рождается именно разницей масштабов внутри одного текста.
Остров — нечто, присущее острову
только. Ветра
с четырех были б рады сторон дуть,
но дуют иначе.
Да и что с них возьмешь,
если пух равен весу пера,
коим это пишу, коим волны,
зашедшие в плаче
дальше (кажется) некуда.
Ежели надо пловцу
с корабля в бездну броситься,
дабы успеть до начала
и доплыть до причала, он должен
вернуться к концу,
сам себе объясняя, что тверди
не много, а мало...
Так человек, идущий по земле, стоящий на земле, не видит. Зрение тут — зрение под ве’ками, даже в том, что касается таких вторично зримых вещей, как материализованное в образе время. Взгляд, пусть и внутренний, увидел бы уменьшающуюся шагрень, что большой новостью не было бы. А тут — “жизнь, уменьшаясь, становится бывшей”, время съеживается и забрасывается назад, через плечо. Так, не открывая глаз, смотрят сверху — или из конечного — окончательного — угла: “Поприще — угол, душе отведенный, / в этом углу и сижу, затаившись...” Поприще тут — очень интересное слово; сквознячок, от него идущий, относит читателя к пепелищу, к золе. К бывшему, к черному, матовому, непрозрачному.
Посмотрела в сторону, туда,
где уже кончаются белила.
Родины свинцовая вода
к берегу минувшее прибила.
Этот труп мог трупом быть моим,
щепка эта от родного дома.
Вот и все, а остальное дым
от неторопливого парома.
(Шведские восьмистишия, 2)
Но вслушаемся: поприще, -ище дает плоскость, и в следующем же слове плоскость ломается в угол. Так — спиной вжавшись в угол — сидят побывавшие в общих камерах узники, номинально в мир вернувшиеся, но миру не доверяющие.
Эта человеческая — поэтическая — система выламывается из мира. Следственно, она выламывается из традиции — в частности из традиции цитирования. Если есть тут цитаты, то они громоздкие, каменные — те же колоссы: “Кто веки поднимал своей Отчизне, / тот видел ее каменные очи”... Ибо тот, кто цитирует, — уже не одинок, а в этих стихах душа не просто настойчиво одинока — она одна. Она одна на последнем острове. Один — это все равно присутствие, яростное присутствие, но и в той же мере — в углу поприща — и репетиция отсутствия. Потому что все слова — “в саду гуляние” — ничтожны, и мир уродлив. В частности, этой ненужностью и ничтожностью словес и уродлив. И тут читатель — и, следовательно, критик — может сделать две вещи: войти или выйти. Он может от этого предложенного ему ощетинившегося мира отпрянуть, не согласившись и не приняв звука, эстетики, парадигмы: “Я жила на сем свете, он мне на кой?” (“Подражание древним”). А может, даже и не принимая, войти, сделав его на время своим, войти в этот угол и остаться там, попытавшись этот исчезающий, возникающий, перекошенный тектоникой созидания остров своим зрением и сердцем выловить и с автором хоть на время разделить: “Хотя с большинством твоих слов не согласна...”
Впрочем, в случае Дериевой есть и другой соблазн: географический. Тут, вследствие конкретной биографии автора, неминуемо попадающей в стихи, рано или поздно утыкаешься в свое-чужое, в родина-чужбина, и даже: что — родина? что — чужбина? Ограничиваться этим, как это часто происходит с рецензиями на вещи, написанные по-русски не в России, не следует. Но и обходить не стоит.
Все разъехались по домам,
а у нищего нет пенат.
Спит он там, где придется, там,
где встречаются друг и брат.
Золотой, если брат, а куст
голубой, если куст. В кусте
пульс пернатый лишает чувств,
бьется сердцем сердец в звезде.
И такое богатство, брат,
что течет через край оно.
Потому что Господь богат
на Свой хлеб и Свое вино.
В жизни автора этих стихов была Украина, была Средняя Азия, была Палестина, домом не ставшая, и есть Швеция: дом. Палестина, даже со строчной и во множественном числе, вызывает у автора ясно различимое раздражение: “Странно еще, что солнце всходит, что ему не запретили всходить” (“Суббота начинается в пятницу...”). Даже не восходит, а сквозь сжатые зубы: всходит. Происходит это на улице Пророков (раздражение) — “на улице Пророков, / чьи пророчества здесь / только насмешка” (“Там еще была улица...”)
Этот мир для автора — мир прописей, то есть мир мертвый. Предметы в стихах Дериевой — в стадии умирания или после смерти. Даже дворник — убийца. Даже снег — убит. “Дворник мир скребет лопатою, / убивает снег с утра”. (А у Мандельштама “В спокойных пригородах снег / Сгребают дворники лопатами”).
Такой мир не выжил бы и прихотливо подсвеченным, сцена постепенно погрузилась бы во тьму, и стихи писать стало бы не о чем и незачем. Не говоря: жить. Но всякое после несет в себе черты до. В стихах Дериевой присутствуют элементы почти античного сознания, одинокий свет античности озаряет неласковый и словно только что родившийся пейзаж одной человеческой жизни.
Что ж, Евтерпа, считать своим,
если все отобрал конвой?
Крематория сладкий дым,
прах отечества голубой.
(«Зима. Евтерпа»)
Я боролась с Иаковом и устояла.
Повредила стопу, но осталась
в рассудке.
(«Деревянная церковь не имени Глеба...»)
Так смотрит узник на тюрьму,
когда выходит за ворота,
еще сочувствуя тому,
чему в безумии нет счета.
Он видит дыркой на спине,
проделанной свинцом горячим,
происходящее вовне.
И сотрясает душу плачем.
(«И червь могильный мозг сосет...»)
Как и следует античной душе, Оно бесконечно гибнет и на наших глазах возникает снова, оставляя прошедший сквозь него (нее) ужас позади. Остается лишь свинцовая дыра. Дериева — не со свинцом в груди: с дырой в груди поэт, и дыра эта подобна выходу из пещеры, из завала, когда в проеме открывается очень ранний и неожиданно нежный, особенно на фоне достаточно грубой стихотворной кладки, мир:
Надо было твердым быть и жестким,
чтобы не просыпать ни крупицы
тихого песка, где красят лодки
в белый, голубой и цвет пшеницы.
(«Побеждает только море. Суша...»)
Это уже победившее ужас сознание, оттого так современны — и своевременны эти стихи. И хотя бы уже за одно это читатель может быть благодарен автору.
Ирина Машинская
|