Евгений Бестужин
Рассказы
Невеста
Последней и самой нелюбимой в семье Царьковых родилась девочка, которую в честь матери отца назвали Дорой. К восемнадцати годам из нее получилась симпатичная девушка, неглупая и хорошо воспитанная, но с замкнутым и несколько язвительным характером. По всем признакам она была “кукушкиным птенцом” из породы тех холодных и загадочных людей, которые даже в собственной семье живут особняком, что-то зная и храня в себе, но ни с кем этого знания не разделяя, потому что делиться им и не с кем. Подростком она много и с увлечением читала, но после школы забросила все книги, стала курить тайком от мамы и гулять по вечерам с собакой, заведя на этой почве новые знакомства. Вскоре у нее появился и жених, молодой майор с хорошей перспективой стать полковником: они виделись раза два в году, когда он приезжал в отпуск, а в промежутках обменивались открытками и письмами. Когда ей исполнилось двадцать пять, она вложила в конверт свою паспортную фотографию, на которой особенно удачно вышли ее высоко зачесанные волосы и ироническая полуулыбка; но если в этой посылке и был какой-то намек, майор его не понял. День их свадьбы постоянно переносился и отдалялся по разным поводам, пока не стал чем-то таким же привычным и недостижимым, как линия земли на горизонте; а как-то в мае она поехала навестить его в военный городок.
Около полудня она добралась до отдаленной станции по ярославской ветке и пересела на рейсовый автобус, ходивший от платформы до расположения части. Дорога была деревенской и ухабистой, и в дребезжащем салоне с ситцевыми занавесочками на окнах ее то бросало на соседа, то подкидывало до потолка. По пути разразилась внезапная гроза, в открытые форточки понесло водой и пылью, а когда окна закрыли, на стеклах повисли грязные брызги. Под конец дорога стала более ровной, вместо глины пошли песок и сосны; роскошный красноствольный бор, плотно обступивший с двух сторон обочины, неожиданно расступился и открыл просвет для небольшой поляны. Развернувшись на площадке, автобус въехал колесом в маслянистую лужу, до краев переполненную отражением облаков и сосен, и распахнул переднюю дверь — это была конечная остановка. На выходе кто-то из мужчин галантно протянул ей руку, — она хладнокровно приняла помощь, опершись на его ладонь, смело перепрыгнула через лужу, чертыхнулась, подвернув каблук, и рассмеялась над своей неловкостью, — но дальше этого идти не стал: было в ней что-то сухое и сдержанное, что отпугивало мужчин. Через минуту приезжие разбрелись по дорожкам и тропинкам, расходившимся к местным деревням, а ей пришлось в одиночку идти через лес, по глухой “бетонке”, проложенной среди заболоченных канав и колючей проволоки. К счастью, путь оказался недолгим: скоро издали стала доноситься трескучая пальба, потом отчетливей послышался рокот самолетов на аэродроме, поперек дороги выросла кирпичная стена, и шоссе уперлось в широкие ворота, обитые железными листами с красными звездами на обеих створках. Выглянувший в окошко караульный записал ее фамилию и, позвонив по телефону и сверившись с висевшим на стене расписанием занятий, разрешил пройти. От ворот к административному зданию наискось вела аллея с мелким черемуховым цветом, густо настриженным на тротуар, — судя по свежим лужам, здесь тоже недавно прошла гроза.
Административный корпус оказался скромным двухэтажным домом, утонувшим обоими боками в зелени и имевшим псевдогреческие колонны и лепной карниз. У подъезда напротив клумбы стояла одна тяжелая, неудобно выгнутая скамейка с дождевой водой во впадине. Присев на краешек, Дора сложила на коленях светлый плащ и огляделась по сторонам. Рядом со скамейкой росла старая сухая ель, напротив через дорожку, вымощенную квадратной плиткой, стоял большой стенд, сколоченный из досок, и на стенде был наклеен плакат, изображавший маршировавших и отдававших честь солдат в летной форме. Был первый теплый день после зимы, и сидеть на улице без плаща было немного непривычно. В глубине открытого подъезда бубнили мужские голоса, говоривших было слышно, но не видно. Потом собеседники вышли на улицу и оказались двумя летчиками в кителях и фуражках; один из них сразу спрыгнул с крыльца и пошел куда-то за угол, а второй остановился на ступеньках лестницы и неторопливо закурил. Дора скромно опустила голову и стала поглаживать одну из своих незагорелых ног с гладко блестевшей под пушком голенью. Офицер не спеша спустился по ступенькам и с рассеянным видом прошелся по плиточной дорожке, как будто кого-нибудь поджидая или не зная, чем себя занять; поравнявшись со скамейкой, он подошел к доске объявлений и стал читать наклеенные на ней листочки, время от времени затягиваясь сигаретой и поглядывая на Дору через плечо. Наверно, еще через минуту он подошел бы к ней с какой-нибудь банальной фразой, но в этот момент из кустарника неожиданно вынырнул ее жених.
На нем были зеленые галифе и голубая рубашка с погонами; он направлялся к ней ускоренным шагом и тяжело дышал.
— Приехала наконец, — сказал он, с трудом переводя дыхание, и наклонился, чтобы поцеловать ее в щеку. — Давно меня ждешь?
— Давненько, — ответила она, спокойно отстранясь от поцелуя. — Не одолжишь мне сигарету? У меня кончились в дороге.
У жениха была классическая внешность советского военного — красноватая кожа, массивный подбородок, мясистые ушные раковины и льняные волосы, монолитной челкой зачесанные со лба. Рядом с ней, сероглазой блондинкой пшеничного отлива, он выглядел почти чистым альбиносом. Как всегда, в ее присутствии он сначала растерялся и вместо ответа молча протянул ей пачку “Герцеговины Флор”.
— Люблю крепкие, — заметила она, вытягивая из пачки хрустящую трубочку.
Пока она курила, он подробно расспрашивал ее, как прошла дорога, и получал взамен ее вялые и краткие ответы. В нескольких словах они обсудили план действий: вещи оставят у него в комнате и налегке перекусят в столовой, потом пойдут гулять, обратно он отправит ее до станции на войсковой машине. Поднявшись со скамейки, она отряхнула юбку и промахнулась окурком мимо урны; он взял у нее сумку и бежевый плащ. Жених жил в офицерском общежитии, трехэтажном доме с одноместными балкончиками, где перила были такой крутой и гнутой формы, словно по команде сделали выдох. На входе сидевший у тумбочки дневальный, углубившись в свою книжку, даже не поднял на них головы. Они поднялись наверх и прошли по длинному коридору, протянутому от окна до окна и влажно блестевшему линолеумным полом. Она ожидала увидеть комнату пустой, но в дверях вопросительно округлила бровь — на одной из четырех коек, расставленных вдоль персиковых стен, сидел бритый юноша в спортивной майке и что-то чинил в своем парадном кителе. Увидев их, он спокойно встал, повесил на стул китель и безмолвно вышел.
— Нелюбезный у тебя сосед, — прокомментировала Дора, когда за ним закрылась дверь.
Жених счел долгом вступиться за своего товарища:
— Да нет, он отличный парень, просто очень застенчивый.
Пока он пристраивал ее плащ и сумку, она прошлась по комнате, оглядываясь по сторонам и морщась от резкого запаха мужского одеколона. Рассеянно пересмотрев цветные фотокарточки на стенах — в том числе и свою, висевшую у него над изголовьем, — она присела на койку и слегка покачалась, шутливо проверяя толщину матраса. Он подошел к ней, все еще не решаясь ее обнять.
— Пить хочешь? — спросил он, кивнув на подоконник, где стоял наполненный водой графин.
— После попьем.
Через полчаса, когда они вышли из общежития, на улице стояла уже настоящая жара. Влажный тротуар подсох и подернулся рельефом грязи, на который бережно садился тополиный пух. По пути в столовую она вспомнила, что оставила в сумочке темные очки, но на предложение сбегать только махнула рукой. У подъезда из травы торчала железная трубка, обдававшая всех прохожих струей воды: проходя под ее веерной завесой, Дора съежилась и зажмурила глаза, но воздержалась от принятого в таких случаях смеха и визга. Миновав прохладный вестибюль, они поднялись по лестнице на второй этаж, где, по словам жениха, всегда бывало меньше народу, — и действительно, в длинном зале, уходившем куда-то вглубь, оказалось малолюдно и просторно, с обеих сторон были настежь открыты окна, и гулявший по комнате сквозняк разносил слабый запах пшенной каши и заварного кофе. Он усадил ее за столик под колонной и отправился к раздаточному окну, где гудели густые мужские голоса и дребезжала стеклянная посуда. Сложив руки, она наблюдала, как перед ней на свежевытертом ореховом столе появилась сначала тарелка с помидорами, политыми сметаной, потом дымящийся морковный суп и картошка-размазня с пахучими котлетами. На третье был клюквенный кисель.
За обедом разговор зашел о Дориной семье и ее знакомых: жениха особенно интересовал молодой ветеринар, которого в свой последний приезд он встретил у нее дома и к которому ее полусерьезно ревновал.
— Он все еще приглашает тебя на прогулки? — спросил он, нагнувшись, чтобы поддеть на вилку ломтик огурца, и обращая к ней исподлобый и поэтому немного угрюмый взгляд.
— Не меня, а мою красотку Динку, — отвечала Дора, легко и ловко орудуя в своей тарелке. — Бедный Барбос от нее просто без ума.
— Он тебе нравится?
— Кто, Барбос?
— Нет, твой приятель.
— Как ветеринар он ничего.
— Интересно, о чем вы с ним беседуете?
— Ну, у собачников это не проблема.
После еды ей снова захотелось покурить. Уезжать она собиралась часа через полтора, а пока он предложил погулять где-нибудь в окрестностях. “Здесь очень живописные места, есть даже старая церковь, полуразрушенная, как в “Вие” у Гоголя”, — добавил он, вспомнив, что она интересуется архитектурой.
Выходя на улицу, они столкнулись в вестибюле с отделением наголо обритых новобранцев, которых вел обедать старшина. Сбившись в кучу, молодые солдаты загородили весь проход и молча глазели на Дору. Она стояла среди них в своем легком платье без всякого смущения, скромно опустив глаза и едва заметно улыбаясь из-под ресниц.
— А ты понравилась нашим “бакланам”, — усмехнувшись, сказал на улице жених.
— Я вообще многим нравлюсь. Всем, кроме тебя.
Жених сразу остановился и взял ее за руку, глядя на нее серьезно и встревоженно.
— Как — кроме меня? Ты вправду так думаешь?
— Я шучу, глупыш, — ответила она, спокойно отняв руку, и, оглядевшись в поисках укрытия, прибавила: — Давай-ка спрячемся за тем кустом.
Пять минут спустя, выйдя из ворот части, они отправились в сторону леса по прямому и широкому шоссе, похожему на взлетную полосу. Вечер, как и ожидалось, наступил безветренный и душный, и когда они подходили к лесу, солнце уже впало в ту предзакатную избыточную щедрость, благодаря которой сочно освещенный сельский пейзаж с коровьим стадом на лугу и еловым бором на пригорке напоминал свежий, только что снятый со станка живописный оттиск с не совсем просохшей краской.
Поравнявшись с первыми деревьями, они свернули с дороги на тропинку, заманчиво уходившую в глубину между двумя огромными дубами. Сделав всего несколько шагов, они оказались в чаще. Солнце в лесу стояло наклонными желтыми брусьями, как сливочное масло, и понемногу таяло, оплывая на соседние кусты.
Проходя мимо какого-то дерева, она неожиданно остановилась и спросила:
— Какая это зелень?
— Волчья ягода, — не задумываясь, ответил жених.
Такой ответ ее почему-то очень рассмешил:
— Сам ты “ягода”! Это барбарис.
Вначале она была замкнута и молчалива, но одуряющий запах молодой черемухи, вездесущее благовоние только что распустившихся ландышей и диких яблонь, стоявших в полном цвету, подействовали в конце концов и на нее. Понемногу она стала проще и податливее, отзывчивее на те нежности, которыми он старался ее осыпать, разочарованный и почти обескураженный ее холодностью. В разговор незаметно вернулись прежние словечки и смешки, беседа пошла гладко и легко, сами собой воскресли поцелуи, с каждым разом становясь все более глубокими и долгими. Стволы поваленных деревьев и замшелые пни с успехом заменяли им садовые скамейки. Постепенно они так далеко углубились в лес, что не слышали больше ни выстрелов на полигоне, ни рокота самолетов, ни строевого пения солдат; изредка доносилось только гудение сирены, завывавшей где-то далеко на аэродроме. Солнце уже село за деревья и только местами выкатывало под ноги свою узкую ковровую дорожку, похожую на яркую поросль ослепительно-желтых цветов. Понемногу в лесу становилось все тише и таинственней, и по мере наступления сумерек усиливался аромат ночных фиалок, который горизонтальной струей пересекал тропинку, как стелящийся по земле газ, смешанный со сладковатым запахом земляных корней и сырого дерна. Наконец они спохватились, что пора возвращаться. Настроение у Доры вдруг опять испортилось, она снова примолкла, отказывалась отвечать на его вопросы и с ожесточением шлепала вившихся кругом комаров, испуганно ухватясь за локоть жениха, который уверенно ступал размашистым и быстрым шагом. Ей казалось, что кто-то за ними следит, она слышала какие-то звуки и боязливо оглядывалась по сторонам, спрашивая у жениха, что может так гудеть в лесу. Тот спокойно отвечал, что это комары, и решительно тянул ее вперед.
Блеснул просвет, и открылась знакомая поляна, от которой до шоссе было подать рукой; жених прибавил было шагу, но Дора вдруг замедлила шаги и на слабеющих ногах почти повисла на его руке. Удивленный ее поведением, он тоже приостановился и хотел уже спросить, что происходит, но потом, проследив за ее взглядом, увидел что-то в самом деле странное. Посреди поляны на небольшом пеньке, торчавшем возле самой тропинки, сидела молодая женщина в длинной одежде, похожей на подвенечное платье, на голове у нее было белое покрывало, как у невесты, и черные распущенные волосы из-под него кудрявыми волнами спускались на траву. Было непонятно и неестественно, как одинокая девушка могла сидеть здесь в такой поздний час, к тому же именно от нее, как теперь выяснилось, исходил тот густой и сильный гул, который слышал уже и жених. Обоим сразу захотелось повернуть обратно, но другой дороги к шоссе не было, поэтому они продолжали медленно идти вперед и приближаться к пню, где женщина продолжала сидеть молча и неподвижно, не поворачивая головы. Когда они поравнялись с ней, Дора от страха отвернулась в сторону, но жених в порыве любопытства бросил взгляд на пень и в двух шагах от себя увидел красивую женщину, сидевшую в прежней позе и в том же платье, как он увидел ее еще издали, но уже не темноволосую, как раньше, а светло-русую и как две капли воды похожую на его невесту. Она смотрела мимо него с выражением холодного бесстрастного внимания, в ее широко открытых глазах было что-то тусклое и неживое, словно она ничего не видела вокруг себя, и было видно, что внутри ее тела все клокочет и кипит, как у готовой вот-вот взорваться паровой машины. Они уже совсем прошли мимо; напоследок ему почудилось, что она подняла голову и посмотрела ему в спину, но обернуться назад у него не хватило духа.
Через несколько минут они вышли на открытую дорогу. Оказалось, что на самом деле стоит еще яркий день и вовсю светит солнце, на обочине в кустах посвистывали птицы, теплый воздух на шоссе был пропитан запахом цветов, и о вечере говорили только длинные тени на бетонном полотне. На обратном пути они молчали всю дорогу до самых ворот. В расположении части жених предложил поужинать, но Дора так заторопилась, что не зашла даже в общежитие, только спешно забрала свои вещи, которые он вынес ей на улицу, и уехала на зеленом “уазике”, на прощание помахав ему из окна расписанием электричек.
Ни тогда, ни позже они больше не возвращались к этому случаю и не упоминали о нем в разговорах ни между собой, ни с другими, как будто вычеркнув его из памяти. Единственный раз, как-то осенью на даче, жених по пьянке рассказал его своим друзьям, но уже на следующий день, протрезвев, никто об этом не вспомнил. Через полгода майору дали звание подполковника, а еще через год, вскоре после их свадьбы, Дора умерла от родовой горячки, немного не дожив до двадцати восьми лет. Но это уже не имеет отношения к рассказанной здесь истории.
Сумасшедший
Несмотря на то, что Серафим Каргин поступил в больницу с диагнозом “параноидальная шизофрения”, через четыре дня, встретившись с ним в приемной областной психоневрологической лечебницы № 10, его сокурсник Седов не заметил в нем никаких признаков душевного расстройства. Вообще, психиатрическая больница не произвела на него того гнетущего впечатления, с которым принято связывать подобные заведения; наоборот, это заведение ему скорей понравилось. Старый корпус с ложноклассическим фронтоном находился в глубине зеленого парка, коридоры и вестибюль были высокими и светлыми, как в научном институте или в школе, и нигде не чувствовалось запаха лекарств. Можно было подумать, что он приехал не в мрачную “психушку”, а в загородный дом отдыха или какое-нибудь скучное, но солидное государственное учреждение.
Когда в приемную, чистую и опрятную комнатку с зарешеченным окном, привели Серафима, тот оказался не в больничной пижаме, а в спортивных рейтузах и клетчатой рубашке. Правда, одежда висела на нем мешком, потому что он сильно похудел, но выражение его лица и взгляд были вполне спокойны и осмысленны. Поздоровавшись, они сели за стол друг против друга (Седов заметил, что пожилая медсестра не вышла, а заняла кресло в углу комнаты), и Серафим сразу изложил Седову суть своей просьбы: оказалось, он просто хотел увидеться с отцом, но у него не было возможности с ним связаться, потому что тот жил в какой-то тверской глуши. Каргин объяснил, что по соседству с его деревней есть почта, и можно заказать разговор по телефону. Седов пообещал, что не только позвонит его отцу, но, если понадобится, съездит к нему лично; на это Серафим возразил, что ездить совсем не обязательно, надо просто позвонить, а главное, пусть он не забудет напомнить отцу, чтобы тот захватил с собой паспорт. Через десять минут, записав адрес и телефон, Седов покинул больницу с приятным чувством человека, обогатившего свой личный опыт, но в то же время в некотором недоумении, потому что Каргин по-прежнему казался ему самым здравомыслящим человеком из всех, кого он знал.
В тот же день он заказал междугородный разговор с уведомлением и в пять часов вечера пришел на переговорный пункт. Подняв трубку, он услышал голос Серафимова отца, который издалека и как-то глухо сообщил, что “обо всем уже знает из письма” и что приедет в Москву “как только сможет”. Понимая, что лезет не в свое дело, Седов все-таки заметил, что Серафим нуждается в спешной помощи и, может быть, с приездом надо бы поторопиться. После длинной паузы голос повторил, что приедет, когда сможет, и повесил трубку.
На следующий день Седов снова поехал в больницу и с удивлением узнал, что отец Каргина не только приезжал сегодня утром, но уже забрал его домой, написав заявление на имя главного врача с просьбой взять сына на поруки. Медсестра, сообщившая ему эти подробности, намекнула, что дело не обошлось без взятки и что, если бы не это, Каргину пришлось бы еще много времени провести в больнице.
Месяца полтора спустя, после летней практики, Седов решил проведать Каргина в его тверской деревушке. Раньше он ни разу не бывал у него в гостях, но дорога была ему известна по рассказам Серафима. Когда накануне они беседовали по телефону, голос Каргина был бодрым и спокойным, и в отношении его душевного здоровья у него тоже сложилось самое благоприятное впечатление. Выехав очень рано, почти в пять утра, Седов за три часа добрался до Твери на электричке, потом пешком направился в сторону Путиловских болот и уже к полудню стоял в деревне Большие Буртаки, у калитки небольшого дома с покатой крышей, мезонином и синими наличниками.
К удивлению Седова, Каргин встретил его почти равнодушно, хотя и не был огорчен его приездом. Он немного прибавил в весе, но был по-деревенски плохо и неряшливо одет, отрастил длинные волосы и зарос щетиной, отчего казался еще изможденней и худее. Отец его был на работе. Проведя гостя в дом, Серафим достал из холодильника кастрюлю с холодным картофелем, открыл банку рыбных консервов и налил граммов по сорок самодельной браги, хотя раньше не пил ничего, кроме шампанского. Увидев, как его товарищ опрокинул рюмку, Седов с тревогой подумал о том, можно ли сумасшедшим пить алкогольные напитки, и некоторое время беспокойно следил за Серафимом, однако ничего страшного не произошло. За столом речь зашла о недавних экзаменах: Серафим вяло поинтересовался этой темой и расспросил о делах в институте, но было ясно, что на самом деле все это его интересует очень мало и разговор он поддерживает только из вежливости. По-настоящему он оживился только после обеда, когда повел Седова показывать свой “участок”. Это был большой и запущенный сад со множеством старых, уже не плодоносящих яблонь и некошеной густой травой, в которой кое-где проглядывали грядки с окученной картошкой. Под одной из яблонь стояла вросшая в землю резная скамья с прямой спинкой; друзья уселись на нее, смахнув с доски сухие листья. Каргин закурил сигарету — еще одна появившаяся у него новая привычка — и, помолчав немного, спросил:
— В институте что-нибудь слышно про меня?
Седов неопределенно пожал плечами.
— Да ничего особенного не слышно. Знают, что ты был в больнице, вот и все. Кому какое дело?
— Понятно. Ну, а ты что скажешь? Я это к тому, что если ты хочешь знать про всю эту историю, — а ты ведь не иначе как за этим сюда приехал, — то я должен тебя разочаровать. Сразу предупреждаю, я не сумасшедший и никогда им не был. Если хочешь, я даже расскажу тебе, что было на самом деле. После больницы я почти ни с кем не разговаривал, не считая отца, а с ним не особенно разговоришься. Врачам я тоже рассказывал далеко не все, они ведь и так все знают, наши-то врачи?
Седов промычал что-то уклончиво-утвердительное, и Каргин, затянувшись сигаретой, начал свой рассказ.
Прошлым летом на научной практике его и еще семерых студентов послали разгружать вагоны на железнодорожную станцию под названием Белые Кресты. От общежития до станции было километров десять, и на работу их отвезли на грузовой машине, но обратно она по каким-то причинам не пошла, поэтому назад пришлось идти пешком. Не зная толком дороги, студенты заблудились и в конце концов вышли к небольшой деревеньке, где одна из местных жительниц показала им на крышу торчавшей над лесом колокольни. Следуя этому ориентиру, они скоро оказались у опушки и увидели большую церковь — настоящий храм с огромной базиликой о пяти широких куполах и высокой колокольней. Судя по заброшенному виду, церковь уже давно не действовала; расположенное рядом кладбище тоже производило впечатление брошенного — все дорожки заросли крапивой, большинство могил стояло без оград, некоторые даже без крестов, и на плитах трудно было что-то разобрать. Обойдя вокруг здания, студенты, однако, обнаружили, что церковь собираются реставрировать: с задней стороны к ней были пристроены леса, из проема звонницы торчала деревянная балка для крепления лебедки, а рядом в траве лежали свежие доски и творильный чан. Осмотрев все это и отпустив обычные шутки насчет покойников и привидений, они уже собрались идти дальше, когда один из студентов, по фамилии Горобец, спросил у Серафима, “не слабо” ли ему забраться по лесам на колокольню и спуститься оттуда в церковь. Седов хорошо знал Сергея Горобца — это был невысокий щуплый паренек, страдавший от своей физической неразвитости и старавшийся восполнить ее преувеличенной наглостью и издевательскими выходками, которые любого могли довести до белого каления. Его обычными шутками было проверять выдержку своих приятелей, поигрывая у самых глаз лезвием столового ножа, засовывать за шиворот студенткам пауков и во время лекций отвешивать затрещины сидящим впереди студентам. Привязавшись к Серафиму, он постарался выставить его в таком смешном и глупом виде, что тому ничего не оставалось, как согласиться с этим дурацким предложением. И вот, к удовольствию остальных студентов, которые подсмеивались и подбадривали их снизу одобрительными криками, два студента стали карабкаться наверх по дощатым трапам, соединявшим этажи лесов и при каждом шаге ходуном ходившим под ногами. Пока они поднимались, Горобец несколько раз заботливо осведомлялся у Каргина, не кружится ли у него на высоте голова, и при этом нарочно начинал раскачивать помост, уверяя, что доски сгнили и вот-вот обломятся, и уговаривая под этим предлогом, пока не поздно, отказаться от опасного дела и спуститься вниз. Серафим в ответ только пыхтел и молча продолжал ползти. Добравшись до первого яруса колокольни, где все оконца были забраны мелкой кружевной решеткой, Горобец приостановился, чтобы перевести дыхание и оглядеться по сторонам. Присоединившись к нему, Серафим увидел, что метрах в трехстах впереди лес заканчивается и дальше начинается шоссе: вероятно, это была та самая дорога, которую они искали. Помахав рукой, они сообщили об этом стоявшим внизу студентам, которые ответили им довольным гомоном. Потом они поднялись на следующий ярус, перешли на деревянный помост, который опоясывал изнутри колокольню на уровне верхнего этажа лесов, и заглянули в черную дыру провала. Внизу, насколько можно было разглядеть в темноте, улиткой закручивалась каменная лестница. Постояв несколько минут на краю спуска и поплевав с высоты в провал, Горобец заявил, что лезть туда всем вместе ни к чему: будет гораздо лучше, если он спустится первым, а потом, убедившись, что все в порядке, крикнет снизу Серафиму, чтобы тот последовал за ним. Серафим пожал плечами и сказал, что предоставляет ему действовать, как он считает нужным. Горобец тут же ловко нырнул в проем и загремел ботинками по ступенькам лестницы; некоторое время Серафим видел его удалявшуюся голову, потом слышал громкие шаги, а затем что-то громко звякнуло и наступила тишина. Серафим ждал еще несколько минут, но условленного крика так и не последовало. Абсолютно уверенный, что Горобец нарочно притаился где-нибудь внизу и что это одна из его глупых шуток, Серафим тоже начал медленно спускаться, держась одной рукой за холодную стену и осторожно нащупывая ногами каждую ступеньку. Вскоре он споткнулся о лежавший у стены железный лом и понял, из-за чего произошел услышанный им грохот. К этому времени его глаза уже привыкли к полумраку, и он ясно видел полое пространство колокольни, круглые пролеты лестниц и плывшую в воздухе голубую пыль, которой соответствовал крепкий запах трухлявой древесины. С последней ступеньки он сошел на цементный пол, усыпанный мягким слоем опилок, и осмотрелся по сторонам, все еще не сомневаясь, что Горобец прячется где-то поблизости и вот-вот с громким воплем выскочит у него из-за спины.
Окна в центральной базилике храма были заколочены, но через щели в досках и проломы в крыше прорывался дневной свет, распадаясь внутри на тонкие синеватые лучи, по которым снизу вверх взбегали яркие соринки. Благодаря этим лучам в церкви было достаточно светло, и Серафим быстро понял, что спрятаться в ней негде. На всякий случай он обошел все боковые нефы и убедился, что его приятель либо нашел другой выход, либо каким-то образом проскользнул назад на лестницу и, скорей всего, уже выбрался наверх; в один момент ему даже показалось, что он слышит снаружи его громкий смех. Решив, что остается только последовать его примеру, Серафим направился обратно к лестнице и неожиданно заметил несколько маленьких ступенек, которые были плохо видны в темном углу зала: расположенные левее заколоченных дверей, они спускались ниже пола и уводили под арочный проем. Подойдя ближе, он заглянул вниз, чтобы посмотреть, что находится под аркой. Оказалось, что внизу начиналась небольшая галерея с полукруглым сводом, проложенная немного ниже уровня земли и имевшая в длину не больше пяти или восьми метров; ее стены и потолок были гладкими и совершенно голыми, а в конце прохода слабо, но отчетливо брезжил дневной свет. Серафим тут же вспомнил о Горобце и решил, что тот наверняка воспользовался этим путем, чтобы выбраться из церкви; к счастью, он вовремя заметил его подвох, и теперь ему не удастся его одурачить. Согнувшись в три погибели, чтобы не удариться головой о потолок, Серафим прошел несколько шагов по туннелю и почти сразу уперся в тупик: на уровне его глаз блеснула прорезь света, который с трудом пробивался сквозь травяные корни. Незначительность этой щели его удивила, поскольку говорила о том, что отсюда уже давно никто не вылезал, — значит, и Горобец никак не мог воспользоваться этим выходом. Во всяком случае, чтобы выбраться наверх, надо было только немного расширить лаз и подтянуться на руках; Серафим так и сделал и через минуту оказался на поверхности.
Первое, что он почувствовал, поднявшись с колен и отряхнув брюки от земли, было впечатление глубокого, почти дремучего леса, обступавшего его со всех сторон. Прямо перед ним стояла старая сосна, погруженная основанием узловатого ствола в огромный муравейник, на котором копошились муравьи. Метрах в пяти над его головой, косо и дымчато светясь в просвете бора, параллельными лучами тянулся солнечный свет, оставляя нижнюю часть дерева в тени и ярко освещая оранжево-золотую середину. Церковь, купола которой он ожидал увидеть за спиной, вероятно, была скрыта зеленью, потому что, оглядываясь по сторонам, он не видел ничего, кроме деревьев; судя по тому, что до него не доносилось голосов и смеха, Серафим решил, что его друзья стоят с другой, противоположной стороны храма. Он поискал глазами какую-нибудь палку, чтобы смахивать по дороге паутину, нашел длинный сук, торчавший под слоем мха, выдрал его из земли и, обстучав древесный сор об дерево, торопливо направился назад, повторяя поверху путь, который только что прошел под землей. Поначалу он старался как можно тише трещать ветками, чтобы застать своих приятелей врасплох, но через несколько шагов перестал об этом думать, потому что почувствовал, что происходит что-то странное. По его представлениям, он давно уже должен был увидеть церковь и услышать голоса своих товарищей, а вместо этого до его слуха доносился только легкий треск лесных цикад, монотонно-успокаивающий посвист птиц и глухой шум бродившего по верхушкам ветра, сквозь который, как ему теперь казалось, проступал какой-то новый, сдержанный и равномерный звук, похожий на морской прибой. Серафим решил, что слишком удалился влево, и взял правей, но тут его осенило, что со временем дело тоже обстоит неладно, — совсем недавно день клонился к вечеру, а сейчас солнце стояло высоко над вершинами деревьев и, судя по размеру тени, показывало три или четыре часа пополудни. Получалось, что, отойдя несколько шагов от церкви, он заблудился в лесной глуши, переместился на несколько часов назад и, кроме того, очутился недалеко от морского побережья. Все это было абсолютно невозможно, и Каргин, охваченный щемящим чувством нереальности, еще быстрее зашагал вперед, чтобы поскорее разрешить эту загадку. Шум прибоя постепенно становился ощутимей и сильнее, теперь он наполнял уже не только слух, а охватывал все тело, отдавался в коленях и вибрировал в груди; лесная зелень быстро расступалась, сменяясь светлым редколесьем, под ногами побежал пологий склон с торчавшими над землей кустами, в воздухе запахло сыростью и йодом, и вдруг с вершины небольшого холма, ослепив его ярким солнцем и блеском мелких гребней, открылось голубое море.
Берег, на который он вышел, был невысоким, но крутым, — ему пришлось спрыгнуть вниз и пересечь широкий песчаный шлейф, усыпанный камнями и высохшими водорослями. Волны медленно накатывали и отползали по песку, облизывая его слюдяными языками и оставляя следы пены; одна из них, прокатившись дальше остальных, смочила ему ноги, и он машинально отскочил назад. Когда-то давно, еще в детстве, Серафим побывал со своими родителями в Коктебеле, и сейчас, по привычке находить во всем уже известное, ему показалось, что снова попал в эти же места. Однако, присмотревшись как следует, он понял, что в расстилавшемся вокруг пейзаже нет ничего знакомого. Море было холодного иссеро-синего оттенка и на вид казалось скорей северным, чем южным: его тяжелые валы не вызывали желания войти в воду. Сам берег тоже был не каменистый, как в Крыму, а сплошь заросший лесом: с левой стороны его ограничивал вдававшийся в море сосновый мыс, а справа он замыкался естественным изгибом, за которым вдалеке виднелось его продолжение, покрытое все тем же лесом. Если смотреть прямо, взгляд скользил по поверхности воды, ни на чем не задерживаясь, до самого горизонта, где шахматными фигурами стояли кучевые облака. Серафима сразу насторожило, что нигде не видно никаких следов человеческого присутствия —буйка на воде, привязанной к причалу лодки или бутылочных осколков на песке. Какое-то время он стоял на месте и смотрел на морские валуны, которые лежали недалеко от берега и мерно колыхались под водой вместе с облепившей их мохнатой ржаво-кровяной растительностью. При виде этих валунов все сомнения в реальности происходящего у него рассеялись, потому что за всю жизнь он не видел ничего более подлинного и живого. На всякий случай, наклонившись, он подобрал с земли сухой голыш и крепко сжал его в руке, — ледяной холод, пробежавший от ладони к сердцу, окончательно убедил его, что он не грезит и не спит.
Прошло еще немного времени, и ему пришло в голову, что если он отправится назад и повторит в обратном порядке все действия, которые привели его сюда, то, возможно, сумеет возвратиться к церкви. От этой мысли Серафим почувствовал прилив энергии и немедленно принялся за дело. Для начала надо было вернуться в лес и найти муравейник и лаз, из которого он выбрался, но прежде следовало установить на берегу ориентир, от которого можно было начинать поиски, не опасаясь заблудиться. Серафим собрал несколько больших камней и выложил из них прямую линию, перпендикулярную прибою, а потом вернулся в лес. В кармане у него был перочинный ножик, который он всегда таскал с собой, и, чтобы не ходить в лесу по кругу, он стал отмечать свой путь зарубками на деревьях, с трудом срезая с сосен старую столетнюю кору. На поиски туннеля ушло не меньше часа. Сначала его поддерживало уверенное чувство, что он вот-вот увидит знакомый муравейник и зияющий рядом с ним провал, но очень быстро ему стало ясно, что он скорей выбьется из сил и умрет с голоду, чем отыщет в огромном лесу едва заметный вход в туннель. Вместо того, чтобы попусту тратить время и силы, ему следовало получше осмотреть окрестности и попытаться найти на побережье какое-нибудь жилье: ведь ничто не говорило о том, что его наверняка там нет. Подавленный и раздраженный этой неудачей, Серафим вернулся на побережье, упал на песок и недолго лежал у воды, без особой надежды глядя на горизонт и смутно рассчитывая, что там, может быть, покажется корабль или парус. Несколько минут спустя он снова поднялся на ноги и пошел вдоль берега между прибоем и своей тенью, держа курс на круглый мыс, вид которого внушал ему слабую надежду.
Путешествие вышло утомительными и длинным. Пройдя не больше километра, Серафим почувствовал, что солнце сильно напекло ему голову и он нестерпимо хочет пить. Лес теперь стоял у самой воды, закрывая кругозор, и Каргин подумал, что он немного потеряет, если снова углубится в лесную тень, которая, по крайней мере, защитит его от солнца. В конце концов, жилье можно найти и в лесу: его глаза бессознательно шарили по траве, ища какой-нибудь клочок бумаги, сплющенную банку, брошенный пакет, любую мелочь, сделанную человеческими руками. В какой-то момент ему стало слышаться тихое журчание воды — сначала он принимал его за мираж, вызванный сильной жаждой, но звук становился все сильнее, и неожиданно он вышел к берегу лесного ручья, где в густой траве текла быстрая и чистая вода. Ухватившись за ветки, он свесился к ручью и начал жадно пить, но еще не успел как следует напиться, когда случайно поднял глаза и увидел в кустах парапет каменного моста. В первый момент эта находка показалась ему совершенно невероятной, но уже в следующую секунду он счел ее само собой разумеющейся. К этому времени его представления о вещах изменились: теперь он считал, что, если с ним могли произойти такие необыкновенные вещи, значит, правила жизни вообще стали другими и никакая неожиданность не может его сильно удивить или застать врасплох. Вдоволь напившись, он направился к мосту, не без тревоги размышляя о том, чего можно ожидать от живущих тут людей. Мост был сделан из тесаного камня, обросшего лишайником. Лишайник местами спускался длинной бородой, а местами почти оголял камень, тонкой паутиной повторяя его многочисленные трещины. Сверху перила моста покрывала старая полустертая резьба, изображавшая сложный орнамент из листьев и цветов, и на боковых стенках отчетливо проступал выбитый на камне круглый медальон, заключавший в себе нечто вроде герба, — лев и тигр поддерживали полураскрытый бутон лилии. Судя по тому, что ни до, ни после моста не замечалось никаких тропинок, можно было догадаться, что по нему не ходили уже много лет. Перейдя через ручей, Серафим подумал о том, что такой мост мог быть построен в то же время, что и церковь, и даже представил себе расположенную недалеко усадьбу, откуда набожный помещик по утрам ходил на литургию и для удобства построил над ручьем этот мостик. В конце концов, рассуждал Серафим, я плохо знаю эти места, и вполне можно допустить, что я все еще нахожусь где-то в окрестностях церкви; но тут мысль его запнулась — он вспомнил, что стоит недалеко от морского берега и вряд ли он мог знать эту местность настолько плохо, чтобы не подозревать о существовании на ней целого моря.
Время двигалось к вечеру. Поразмыслив, он решил, что ему следует опять вернуться к воде, откуда можно будет сразу осмотреть весь берег. Он направился в сторону моря, но, не пройдя и нескольких шагов, различил в траве нечто вроде дорожки, выложенной из осколков камня. Чтобы лучше присмотреться, он опустился на колени и увидел, что у него под ногами куски плитки или черепицы, неплотно пригнанные и плохо заметные в траве. Было ясно, что он вышел на старую дорогу, которая рано или поздно приведет его к какому-нибудь жилью. С этого момента он двигался внимательно и медленно, низко пригнувшись к земле и стараясь не сойти с найденного пути, поэтому не сразу заметил большую каменную арку, очутившуюся прямо у него над головой, — древнее строение из грубо обтесанных глыб, наполовину разрушенное и поросшее висевшими в воздухе кустарниками и травами. Наверно, когда-то здесь были ворота, замыкавшие крепостную стену, но теперь они ничего не запирали, а стояли сами по себе, зияя на фоне голубого неба. Ему ничего не стоило обойти их справа или слева, но Серафим предпочел пройти все-таки под аркой и невольно ускорил шаг, потому что впереди он уже видел дом, и притом не разрушенный, а целый и невредимый. Правда, это было похоже скорей не на дом, а на маяк, — на берегу стояла одинокая башня с греческим портиком, и к ней с выложенной плитами площадки поднимались высокие ступени. По внешнему виду здания трудно было понять, пусто оно или обитаемо. Пересекая мощеный двор, Серафим увидел большой фонтан, в котором, судя по рассохшимся стенкам, давно уже не было воды, и по дороге заглянул в каменную чашу: на дне лежала какая-то дохлая птица незнакомого ему вида, с необычно длинным клювом. По ступеням, занимавшим всю длину стены, он поднялся к портику, быстро прошел через высокий сквозной зал, подпертый тонкими колоннами, и через минуту оказался на другой стороне дома, на большой террасе, откуда несколько ступенек сбегали на песчаный пляж, а за ним опять плескалось море. Оглядевшись, Серафим вернулся в дом, состоявший только из одного этого проходного помещения, и несколько раз обошел вокруг основания башни, надеясь найти какой-нибудь тайный вход. Ничего похожего он не обнаружил — кругом стояли одни колонны, нигде не было следов живых людей, только эхо отзывалось на его шаги. Сломленный этой последней неудачей, Серафим почувствовал безразличие ко всему на свете; оставив портик, он снова вышел к морю, рухнул на пол, растянувшись на плитах перед перилами террасы, и мгновенно заснул.
Проснулся он в той же позе, в какой лег, — закинув обе руки за голову и повернувшись лицом к морю. Над морем восходило солнце, и первой его мыслью было то, что он никогда не видел такого красивого рассвета. Увлеченный этим зрелищем, он не сразу заметил, что находится на площадке не один, — недалеко от него, шагах в пяти, стояла небольшая группа людей. Возможно, они находились здесь уже давно, но вели себя очень тихо, поэтому он не увидел их, пока случайно не бросил взгляд в ту сторону. Зрителей было не меньше дюжины, все в одинаковых свободных одеждах и со смуглыми безбородыми лицами; они стояли, не шевелясь, и смотрели на него с выражением не то терпеливого ожидания, не то скуки. Первое время он тоже разглядывал их из-под ресниц, стараясь понять, кто это — мужчины или женщины, потом приподнялся, чтобы встать, но при первом же движении странные люди задвигались, зашелестели по полу одеждами и стали расходиться. Через минуту площадка опустела. Поколебавшись, Серафим последовал за ними во дворец, заметив, что вся компания переместилась уже туда; и действительно, аборигены были теперь там — одни бесцельно бродили взад-вперед среди колон, другие стояли или лежали на ступеньках, третьи, прислонившись к колонне, рассеянно смотрели в сторону моря. Подождав немного, он решился подойти к одному из них и задать вопрос, но не получил никакого ответа: его или не услышали, или просто не хотели отвечать. Иногда кто-нибудь из местных обитателей останавливал на нем свой взгляд, но выражение его глаз было так спокойно и равнодушно, как будто он смотрел на дерево или облака. Не зная, что делать дальше, он стал ходить вместе с ними, нарочно попадаясь у них на пути и порой подумывая не без злости, не двинуть ли кого-нибудь из них кулаком, но в то же время испытывая к ним безотчетную робость и уважение. Долгое время он не мог понять, как они к нему относятся — просто не принимают его всерьез, или он, сам того не зная, отвлекает их от какого-то важного занятия. Поначалу он испытывал даже что-то вроде стыда за свое неуместное присутствие и опасался, не означают ли этот заговор молчания и невнимательность просто деликатного намека, чтобы он оставил их в покое; однако чувство неловкости со временем прошло. Аборигены вели себя спокойно, только часто меняли место, и он, опасаясь, что его снова бросят одного, ходил за ними по пятам. Так он попал сначала во двор, где теперь журчал высокий фонтан и вчерашняя птица, живая и здоровая, преспокойно сидела на краю мраморного ковша; потом к подножию башни, в которой на этот раз открылась дверь и изнутри наверх поднималась винтовая лестница. Внутри башня выглядела, как средневековый донжон, — несмотря на большую толщину, в ней не было ни одной комнаты, зато стены прорезало много окон, в нишах которых сидя или лежа могло бы поместиться несколько человек. Поднявшись на крышу, он нашел наверху плоскую смотровую площадку с низкими перилами, посредине которой торчал тонкий столбик с разграфленным циферблатом — солнечные часы. Все это время хозяева дворца занимались только тем, что блуждали между колоннами, неторопливо спускались вверх и вниз по лестнице, праздно сидели на подоконниках, обняв колени, или в расслабленных позах лежали у стены, вытянув одну ногу и подобрав другую. Они не разговаривали друг с другом, не вздыхали и не улыбались, не бегали и не плакали, не играли и не танцевали под музыку, не выражали жестами и звуками каких-нибудь чувств; он не заметил также, чтобы кто-нибудь из них ел или спал, занимался любовью или испражнялся. Вообще, скоро у него возникли серьезные сомнения, люди ли перед ним. Он не мог понять, какой они расы или пола, сколько им лет, чем они отличаются друг от друга. В оттенке их кожи был странный фиолетовый отлив, который иногда появлялся, иногда исчезал, в зависимости от освещения; сложение их фигур, в общем бесполых, выдавало необычную неправильность, главным образом в том, что касалось ног и рук: ступни и кисти выглядели чересчур длинными, а лодыжки и запястья слишком утолщенными, хотя именно это строение придавало им своеобразную грацию какого-то нового и неожиданного образца. Еще страннее дело обстояло с лицами — выпуклые скулы резко суживались к подбородку, образуя острый треугольник, огромные глаза занимали почти треть лица и поблескивали, как озера сквозь туман; каждый раз, когда он хотел присмотреться к ним повнимательней, что-то вроде слез заволакивало ему взгляд. Одежда у всех была примерно одинаковой, они всегда ходили босиком, носили длинные и свободные волосы, хотя некоторые по-женски закалывали их гребнями, образуя причудливые ниспадающие прически, — в этом, пожалуй, заключалось единственное разумное занятие, в котором он смог их уличить. Впрочем, по поводу бесцельности их поведения его мнение вскоре изменилось: понемногу он стал чувствовать в нем определенную целесообразность, которую можно было назвать “ожиданием”; а еще спустя немного времени он понял, что это ожидание направлено в сторону моря, поскольку именно к морскому горизонту неизменно обращались их взгляды, не выражая при этом никакой тягостности или беспокойства.
После полудня, когда трое аборигенов отделились от остальных и отправились на берег, Серафим машинально последовал за ними. Спустившись с террасы, один из них улегся на землю, подперев локтем голову, и стал пропускать сквозь пальцы сухой песок, а двое других без стеснения сбросили одежду и подошли к воде. Серафим с любопытством разглядывал их наготу. Как он и думал, на их телах не было ничего похожего на половые органы, но некоторые различия в сложении все-таки имелись: тот, кого условно можно было назвать “мужчиной”, выделялся шириной плеч и узкими бедрами, а у “женщины” был выпуклый лобок и легкие утолщения в области груди. Пройдясь по пляжу, женщина вскрикнула и с недоумением взглянула на свою ногу, которую поранил острый камешек. Она обратила к своему спутнику взгляд, выражавший досаду и беспомощность, но тот, не обращая на нее внимания, продолжал входить в море. Тогда пострадавшая опустилась на песок и, усевшись в позе мальчика, вытаскивающего из ступни занозу, стала с детским интересом рассматривать свою подошву. Серафим подошел к ней поближе. Он увидел, что на ноге женщины ближе к пятке появился глубокий порез, раздвинувший лиловатого оттенка кожу, и через эту ранку вместо крови наружу вытекала густая прозрачная капля, похожая на растительный сок. Подойдя почти вплотную, Серафим заслонил женщине свет, и она недовольно подняла на него глаза, словно он был тучкой, некстати спрятавшей солнце. В этот момент капля упала на песок, застыла и стала похожа на загустевшую смолу, а ранка на ноге затянулась без следа. Женщина вскочила на ноги и бросилась догонять спутника, который продолжал двигаться по мелководью и зашел уже так далеко, что вместо него было видно только облачко из пены и белых брызг.
Ближе к вечеру Серафим снова задремал. Очнувшись, он увидел, что аборигены стоят на берегу и смотрят на море так, словно у горизонта должен вот-вот появиться корабль. Он понял, что они уходят, и с глубокой тоской подошел к ним сзади. Солнце уже садилось в воду, и выпуклый залив одним боком саднил так, что резало глаза, но все-таки он смог разглядеть, как у горизонта появилась яркая белая точка. В ту же минуту аборигены стали входить в море и один за другим поплыли в сторону заката. Некоторое время он смотрел на них, раздумывая, не броситься ли ему следом, чтобы вскоре утонуть в волнах, — ему было совершенно ясно, что он не сможет доплыть так далеко. Потом он молча отвернулся, возвратился во дворец, прошел его насквозь, нигде не останавливаясь, пересек двор (в котором уже опять засох фонтан) и углубился в лес. Через час он набрел на берегу на свою выложенную из камней прямую линию, затем так же неожиданно легко нашел туннель и возвратился по нему в церковь. После этого уже не составляло никакого труда добраться до шоссе и вернуться в общежитие, где за это время, как оказалось, никто не успел заметить его отсутствия.
Конец рассказа вышел у Серафима сбивчивым и скомканным. Седову так и осталось непонятным, куда в церкви делся Горобец, почему никого не удивило исчезновение Каргина и каким образом он все-таки нашел обратный ход. Однако он не стал вдаваться во все эти подробности и только спросил, почему его друг оказался в психиатрической лечебнице.
— По собственной глупости, — ответил Серафим. — У одного моего приятеля отец работает в больнице, и я на всякий случай попросил его проконсультироваться, не может ли то, что со мной случилось, быть вызвано каким-нибудь расстройством психики. Тот вызвал меня к себе и сказал, что хотя психически я вполне здоров, но выгляжу очень утомленным, и предложил пройти восстановительный курс лечения в его больнице.
— И ты согласился? — спросил Седов.
— Конечно, иначе меня положили бы туда насильно. Только, прошу тебя, не рассказывай об этом в институте, все равно дело это уже прошлое. Я даже не утверждаю, что все это было на самом деле. Будем считать, что я просто описал тебе историю своей болезни или рассказал о преступлении, в котором давно раскаялся.
Орхидея
В семьдесят восьмом году я впервые начал брать уроки верховой езды. К лошадям у меня всегда была романтическая склонность, связанная с чтением романов девятнадцатого века, в частности, с культом мушкетеров. При университете имелась своя конная школа, посещение которой заменяло обязательные спортивные занятия. Я купил себе вальтрап, хлыст и кожаные сапоги и два раза в неделю стал ходить в манежный корпус, расположенный в старом парке за оранжереей.
Занятия в школе проходили по вечерам. Переодевшись в форму — лосины, сапоги, жокейская куртка и шапочка, — мы расходились по денникам, брали своих лошадей, сами взнуздывали их, седлали и выводили в помещение малого манежа. Как во всяком деле, здесь существовали свои правила и хитрости — например, чтобы заставить лошадь взять удила, их давали вместе с кусочком сахара, ремни вначале застегивали не туго, потому что лошадь надувала живот, и только потом, когда она сдувалась, их затягивали по-настоящему, к седлу всегда подходили только слева и, садясь, хватались за холку лошади, потому что, как сказал нам тренер, “им этого не больно”. Идти в манеж надо было по коридору, в конце которого стояла бочка с водой, и если лошадь хотела пить, никакими силами нельзя было оттащить ее от этой бочки, пока она не напьется вдоволь.
Бывало, что занятия переносились во вторую смену, и тогда мы сразу шли в манеж и дожидались, когда наши предшественники вылезут из седел, чтобы занять их место. Помню, в один из таких зимних вечеров я принял гнедого ахалтекинского жеребца по кличке Картуш из рук незнакомой мне студентки. Пока я взбирался в седло и брал поводья, она терпеливо стояла рядом и придерживала коня под уздцы, но Картуш все-таки занервничал, и я попросил девушку на минуту одолжить мне хлыст, потому что свой оставил дома. Она с готовностью исполнила мою просьбу, а когда я, успокоив жеребца, по рассеянности забыл ей вернуть хлыст, мягко и неуверенно напомнила мне об этом. Посмотрев на нее, я почти машинально спрыгнул назад на землю и отдал ей хлыст. Некоторое время мы стояли молча, с улыбкой глядя друг на друга; потом я спросил, давно ли она ходит на занятия верховой езды, на каком факультете учится и еще что-то про расписание занятий; наконец стало ясно, что мы сможем встретиться после учебы. Договорившись о времени, я поблагодарил за помощь и вернулся назад в седло, а она направилась к выходу из манежа, где ее поджидала подруга. Ее имя было Ивонна. Я плохо запоминаю новые лица, и после этой первой встречи в моей памяти остались только открытый белый лоб и пепельные волосы, стоявшие над головой курчавым нимбом.
Странно то, что и следующую нашу встречу я почти не помню. Кажется, в тот день мы пошли в кафе, довольно бедное и скромное, — как-никак мы были студенты и “жили на стипендию”, — где она заказала себе омлет с гречневой кашей, поскольку ничего лучшего там не оказалось. Сидя против нее, я, как всегда, испытывал стыдливое смущение, что вот, мы едим вместе и эта малознакомая девушка открыто на моих глазах занимается таким интимным делом. Первая совместная трапеза делает женщину ближе и жалче в моих глазах, я смотрю на нее со стеснительным сочувствием, понимая, что она тоже человек, должна есть и поневоле обнажать передо мной свои людские слабости. После кафе мы отправились в кино, где совместное сидение рядом в темноте, ее частый смех (значит, шла комедия), блеск в глазах и близкое дыхание были моим самым интимным переживанием за все это свидание. Я проводил ее до дома и узнал, что она живет рядом с университетом в огромном здании, населенном главным образом преподавателями и профессорами разных кафедр. Вахтер, сидевший на стуле у вертящихся дверей, знал ее в лицо. Мы простились у лифта, обменявшись на прощание улыбками, и я отправился домой, возбужденный и довольный проведенным вечером.
Я встречался с ней еще несколько раз, и наши отношения застряли в той неопределенной стадии, когда каждый понимает, что нравится другому, но оба покамест этим ограничиваются. Постепенно ее обаяние начинало действовать на меня все сильнее. Засыпая, я думал о ней и, проснувшись, первое время чувствовал себя свободным, но потом почти физически ощущал, как меня снова захлестывает волна вчерашних мыслей, в которой я продолжал барахтаться остаток дня. При каждой встрече я удивлялся, что меня могло так сильно привлечь в этой скромной девушке, которую многие студенты не находили даже особенно красивой, но это трезвое чувство быстро проходило, как у пьяницы, который хмелеет после первого же глотка. После занятий мы встречались на остановке перед главным корпусом, где вывешивали свежую афишу, и Ивонна вязаной варежкой счищала иней, чтобы посмотреть название картины. Если хороших фильмов не было, нам приходилось просто гулять по улицам или подыскивать себе лавочку в метро — единственном месте, где зимой можно было посидеть в тепле. Наверно, так продолжалось бы еще долго, если бы в середине февраля один из моих приятелей, уехав по делам из города, не оставил мне на день свою квартиру. После лекции я пригласил туда Ивонну, сказав, что у меня есть учебный реферат, который был ей нужен. В назначенный час она пришла с папкой бумаг и авторучкой, словно ее на самом деле не интересовало ничего, кроме предстоящей работы; но ее сладкие жасминовые духи, замысловатая прическа и перламутровые пуговицы на блузке говорили мне о другом. Сопротивления с ее стороны почти не было, она только мягко и грустно уговаривала меня “этого не делать”, но голос у нее был таким слабым и тихим, что я не принял ее слова всерьез; однако со временем ее протесты не только не затихли, а становились все отчаянней и жалобней, пока наконец все не кончилось слезами и молчанием. Когда она ушла, я несколько минут сидел на кровати и смотрел на рассыпанный по полу реферат, чувствуя себя извергом и клятвопреступником. Угрызения совести преследовали меня до следующего дня, пока в полдень мы не встретились опять на остановке и, обменявшись поцелуями, как ни в чем не бывало отправились к своей афише.
В середине марта, когда морозы немного отпустили, Ивонна пригласила меня к себе домой. Я не сомневался, что мы останемся с ней наедине, и уже в лифте начал ее обнимать и целовать, развязывая на шее белый шарф. В прихожей она дала мне тапки, и мы уже почти прошли к ней в комнату, когда в одной из пяти дверей, расходившихся во все стороны по дому, появился ее отец — бородатый старец в золотом пенсне, пестром халате и бархатных туфлях. Увидев меня, он с преувеличенной горячностью начал жать мне руку, выражая удовольствие от нашей встречи и ласково журя дочь за то, что она не предупредила о приходе гостя. Отделаться от него оказалось невозможно: не успели мы уединиться в ее комнате — светлой и опрятной спаленке с высоким потолком и головокружительной панорамой города, — как хозяин дома, только что уверявший, что “не будет нам мешать”, постучал в дверь и пригласил нас пить чай. Полчаса мы просидели в большой гостиной, где глава семьи, оказавшийся профессором ботаники, дотошно расспрашивал меня о моей учебе, а Ивонна отчужденно смотрела в широкое окно. Уходя, я забыл свой зонт и, вернувшись от лифта, услышал за дверью перебранку между Ивонной и ее отцом, который, как бы превратившись в совсем иное существо, скрипучим и визгливым голосом орал, что “просил никогда не приводить к ним в дом молодых людей”. После этого речь о новом приглашении уже не заходила.
Во время долгих прогулок, когда нам нечем было заняться, кроме разговоров, мы беседовали с ней обо всем на свете. Представления Ивонны о людях и о мире казались мне необычными и очень странными. Я обнаружил, что она совсем не разбирается в устройстве простейших механизмов, вроде утюга или насоса, плохо знает географию и экономику, не понимает химии и астрономии, а мир элементарной физики и электричества считает чем-то смутным и загадочным, как кабалистика. Все отношения между людьми, по ее понятиям, основывались на благородной дружбе и взаимной честности, озаряемой яркими вспышками великодушия, и те мелкие, но назойливые факты, которые ежедневно опровергали это мнение, чудесным образом не обращали на себя ее внимания и не застревали в памяти. С другой стороны, во всем, что касалось области культуры и искусства, ее познания выглядели почти сверхъестественными. Я был поражен, узнав, что Ивонна отлично разбиралась в мифологии, не только греко-римской, но и кельтской, египетской, скандинавской и даже шумерской, и каким-то особым боком знала всю древнюю и новую историю, начиная с первых фараонов и кончая наполеоновскими войнами. Когда в разговоре она вскользь упоминала, что у Алкивиада были волосатые руки и щербатый рот, мне оставалось только ломать голову, у какого малоизвестного историка она могла почерпнуть такие интимные подробности. Постепенно я обнаружил, что во всех своих вкусах и интересах она придерживалась строгой избирательности, следуя какому-то внутреннему инстинкту, который безжалостно отбрасывал все случайное и второсортное, слишком пошлое или недостаточно искусное. В ее аскетично обставленной комнате не было ни одной скучной и вульгарной вещи, даже простая заколка в виде ящерицы, небрежно брошенная на кровати, была лишена той грубой приблизительности и аляповатости, с которыми поневоле приходится иметь дело в домашнем быту. Иногда ее беспечная и открытая доверчивость, доходившая до простодушия и умноженная на бескомпромиссность в области морали и искусства, действовала на меня почти болезненно, как слишком яркий свет для слабых глаз, давно привыкших к полумраку. Но при этом она всегда казалась мне чересчур хрупкой, беспомощной и уязвимой, и мне хотелось как можно надежней заслонить ее собой и защищать от грозивших отовсюду бед.
Вскоре одна из этих бед обрушилась на ее голову: скоропостижно умер ее отец. Я узнал об этом от других людей, когда фотографию с некрологом вывесили в деканате рядом с объявлением о переэкзаменовке студентов, не сдавших сессию. Саму Ивонну я увидел только через неделю — она шла по коридору с темным лицом и, заметив меня в нише окна, коротко сказала, что пока не может меня видеть. Через неделю мы встретились на ее квартире, полной каких-то ее родственников, заперлись в комнате и предались самым неумеренным ласкам. Вернувшись в этот день домой, я обнаружил в своем почтовом ящике плотный конверт, на котором незнакомым почерком были написаны мой адрес и имя. Распечатав его, я нашел внутри конверт поменьше и сопроводительную записку от доцента П. Он писал, что недавно получил письмо от покойного профессора Н. с прилагаемым конвертом и просьбой переслать его, в случае его смерти, такому-то и по такому-то адресу, что он теперь и исполняет.
Занятый своим мыслями, я вскрыл меньший конверт и нашел в нем несколько листов бумаги, исписанных, как можно было догадаться, отцом Ивонны. Текст начинался без обращений и приветствий. Я привожу его с небольшими сокращениями.
“Если мне не изменяет память, я встретился с ней ранней осенью шестьдесят второго года — я могу ошибаться насчет цифры, но не относительно своего отчаяния. Никогда в жизни я не был так одинок. Достигнуть одиночества очень легко, для этого не нужно прилагать больших усилий: достаточно опустить на время руки, и оно обступит естественно и неумолимо, как сомкнувшаяся над головой вода. Сам не замечаешь, как вокруг очерчивается этот порочный круг безмолвия и отчуждения, как постепенно отдаляешься от знакомых и друзей, выпадая из кругозора их жизни, который, каким бы широким он ни был, всегда заканчивается у порога твоего дома; и вот твой телефон безнадежно молчит, а на робкие звонки и предложения встретиться получаешь только заверения в горячей симпатии и извинения за занятость. В таком положении люди начинают пить, переезжают в другой город или кончают жизнь самоубийством; я в один прекрасный день отправился в сиротский дом и взял на воспитание самую красивую девочку в приюте. Внешность у нее была необычна — голова похожа на одуванчик, глаза как две зеленые крыжовины, вместо слов — один нежный лепет. В первый день мне позволили погулять с ней во дворе, и я был очарован тем, что ее волосы пахли свежим сеном и как во время прогулки она все время плавно перебирала в воздухе тонкими пальчиками, словно усиками хмеля, пытающимися зацепиться за опору. Шестимесячный испытательный срок, после которого Ивонна должна была перейти под мою опеку, я потратил на то, чтобы вернуть ей нормальный вес, избавить от вшей, блох, лишая и чесотки... Наконец, все документы были подписаны; я вывел ее за ворота приюта и, купив ей первое в ее жизни мороженое, повел к Сигизмунду.
Старину Сигги ничем нельзя было удивить — выслушав мое предложение, он отнесся к нему с полным пониманием и пообещал сделать все, что от него зависит. И действительно, за работу он принялся с тем большим рвением, что идентификация Ивонны оказалась нелегким делом. Вероятно, именно из-за присущей ему добросовестности Сигизмунд не торопился и в первые визиты присматривался к моей приемной дочери издалека, часами листая тома определителей и обстоятельно рассказывая мне о полиплоидной мильтонии, которую он вывел накануне. Только через две недели, подготовив свое лабораторное оборудование и купив кое-какие химикаты, Сигги взялся за дело по-настоящему. Я не стану описывать все анализы и процедуры, которые часто были довольно неприятны и требовали от Ивонны большого терпения; ни того, как каждое утро мы ехали к Сигизмунду, словно на прием к зубному врачу, и я старался развлекать Ивонну по дороге, чтобы отвлечь ее от грустных мыслей; и как в награду за мучения после каждого сеанса водил ее в соседнюю кондитерскую и покупал огромное количество сладостей, не слишком полезных для ее желудка. Когда ударили первые морозы, Сигизмунду удалось определить, что она относится к умеренной температурной группе: открытие, показавшееся мне не слишком неожиданным, учитывая, что в ином случае она просто не выжила бы в нашем климате. Затем, продержав ее несколько часов в теплице голышом на одной подсоленной воде, он торжественно установил, что она любит свет и влагу, но слабо нуждается в удобрениях. Так получилось, что в конце концов, по мнению Сигги, Ивонна оказалась башмачком-пафиопедилумом, который англичане панибратски называют “шлепанцами”, — растением с типичным симподиальным ростом, розетками вместо псевдолуковиц и полным отсутствием периода покоя. По окончании исследований Сигизмунд, по согласию со мной, дал ей имя P. humanica var. “Ivonna” и занес в свою генеалогию орхидей под номером 7573.
Покончив с идентификацией, он составил для меня подробные рекомендации по уходу за цветком, которые были, естественно, чисто ботанического свойства, ибо аналогии с человеческим организмом он великодушно предоставил проводить мне самому. Вкратце я выписал их на листочек. Посадка в небольшой, желательно пластмассовый горшок с вертикальными прорезями внизу; большое количество дренажа (пенопласт), субстрат из мелко измельченной сосновой коры с добавлением глинистой земли, корней папоротника и сфагнумового мха в пропорции такой-то; температурный режим умеренно-теплый, ночные температуры 10—12 по Цельсию, дневные — 20—22; много солнечного света, но с частичным затемнением на несколько часов, стараться избегать резких перепадов освещенности, особенно в межсезонье... Поливать часто, не допуская пересушки, равномерным увлажнением поверхности субстрата тонкой струйкой дистиллированной или выстоявшейся воды, pH=6,2; удобрять по утрам при хорошем освещении в концентрации такой-то... Я узнал, что больше всего азота находится в цветной капусте, и несколько месяцев подряд добросовестно варьировал ее в различных сочетаниях, пока эта диета не привела ее к истощению сил и непрерывному поносу. Использование мяса, круп, сои и картофеля, наоборот, вызвало длительные запоры, и мне пришлось некоторое время продержать ее на фруктах и овощах. В конце концов, опытным путем я установил более или менее приемлемый рацион, включавший много рапсового масла, жидкие каши, картофельное пюре, соленые помидоры и несколько экзотических фруктов вроде хурмы и фейхоа. Никакого мяса, только растительная пища — Ивонна стала вегетарианкой. Я убедился, что отклонение от этого меню приводило к разным нежелательным последствиям, начиная от аллергической сыпи и кончая обмороками. Спать я ее заставлял зимой с открытой форточкой, поэтому несколько раз она сильно простужалась, однажды даже заболела воспалением легких, но зато в конце концов закалилась и стала устойчивой к таким перепадам температур, которые обычные дети не способны выдержать без серьезного ущерба для здоровья. Поздней осенью она ходила в пиджачке нараспашку и коротких брючках, вызывая изумление и ужас у прохожих, одетых в теплые шапки и пальто. Что до остальных болезней, то Сигизмунд написал по этому поводу целую диссертацию, которую я внимательно прочитал и вскоре выбросил, потому что следовать ей в отношении Ивонны не было никакой возможности. Он считал, например, что для башмачков опасней всего червецы и щитовки, высасывающие из растений сок и впрыскивающие в них токсины; на втором месте по вредности шли паутинные клещики, улитки, слизни, муравьи, оранжерейные мошки и мокрицы, поедавшие листья и корни, нарушавшие аэрацию и приводившие к деградации субстрата (то есть, фактически, меня); вскользь упоминались грибковые плесени и гнили, а в заключение следовало уведомление, что вирусные заболевания у орхидей неизлечимы и требуют только профилактики — уничтожения зараженных насекомых и стерилизации инструментов. В качестве лечения предлагались, как обычно, растворы карбофоса, актеллика, стрептомицино-бенлатовая кашица, а также погружение горшка с растением на несколько минут в нагретую воду (45 градусов по Цельсию). Что делать со всеми этими рекомендациями, мне было непонятно, поэтому сначала я лечил Ивонну обычными лекарствами, аспирином, анальгином и горькими микстурами, которые покупал в аптеке по предписанию врачей; но скоро выяснилось, что они вызывают у Ивонны такие побочные эффекты, какие я не мог найти ни в одном фармакологическом справочнике или медицинском руководстве. Однажды, когда я дал ей всего лишь истолченный стрептоцид, она буквально почернела на моих глазах, как негр, и когда я в панике вызвал врача, тот поставил диагноз сильнейшего отравления неизвестным ядом и предложил мне срочно везти ее в реанимацию; но затем в течение нескольких минут, пока мы разговаривали, все неожиданно вернулось в норму, цвет кожи снова стал теплым и естественным, и ошеломленный врач уехал, а я зарекся впредь давать ей непроверенные средства. Вместо этого я перешел на мягкую гомеопатию, познакомившись со специалистом в этой области, которого мне посоветовал все тот же Сигизмунд (к сожалению, оба они вскоре умерли), и позже не раскаивался в этом — если пользы от нее особой не было, то и вреда немного. Больше всего меня беспокоила склонность Ивонны к чахотке — реакция Манту, которую делали ей в школе, неизменно давала положительный результат, — пока я не понял, что дело скорей не в туберкулезе, а в прививках вообще, поскольку любая из них, будь то оспа или грипп, заканчивалась температурой сорок и сильнейшим воспалением, доходившим до бреда. У традиционной медицины с Ивонной вообще были большие затруднения, доктора, к которым я все реже обращался, ломали голову и чесали в затылке, стараясь объяснить загадочные явления, не встречавшиеся в их практике (например, когда у нее болел большой палец на ноге, то на голове всегда при этом воспалялся один и тот же локализованный участок черепа), и предпочитали списывать их на невроз. Я все больше убеждался, что имею дело с необычным организмом, габитус и склонности которого еще не были никем изучены и чья жизнедеятельность носила отчасти растительный, а отчасти паразитический характер.
Окончательно я в этом убедился благодаря собственной болезни, если можно так назвать катастрофу, которая случилась со мной на пятнадцатом году ее жизни, вероятно, от многолетнего и упорного напряжения всех сил, потраченных на воспитание — или, лучше сказать, культивирование — моей приемной дочери. Это была смесь сердечной недостаточности и нервного истощения, безнадежный и глубокий срыв с возможными рецидивами в будущем и вполне определенной перспективой в конце. Я оказался в больнице, в первый раз оставив Ивонну в одиночестве, без неусыпного контроля, который, как я всегда считал, являлся необходимым условием ее существования. На первый взгляд все обошлось благополучно, и когда через месяц я вернулся домой, она была здорова и весела, с гордостью показала мне вымытые раковины и пол, полный холодильник, общий порядок и идеальную чистоту на кухне. Но потом я начал замечать что-то неладное. Реакция растений всегда замедленна, и прошло несколько месяцев, прежде чем последствия пережитого стресса приобрели видимую форму. Ивонна стала явно засыхать и вянуть, от малейшего усилия ее бросало в пот, она лежала на кровати без сна и аппетита, бледная, анемичная, потерявшая тургор, как росток, который не поливали в течение нескольких дней. Я боролся с этим как мог, делал ей теплые укрепляющие ванны, усиленно кормил рисовым отваром и вареньем из розовых лепестков, короче говоря, применял все знания и опыт, накопленные за эти годы, но последствия этого лечения тоже сказывались с большой задержкой, а в промежутке было время, когда я уже не мог ручаться за ее жизнь. В один из таких дней, окончательно впав в малодушие, я решил отвезти ее к доктору Р., медицинскому светилу, бравшему за одну свою консультацию столько, сколько другие врачи зарабатывают в год. Мороз стоял страшный, в квартире доктора полопались все трубы, и я на руках внес Ивонну в его смотровой кабинет, где плавали тапочки и стулья. Несмотря на свою домашнюю аварию, доктор согласился принять Ивонну, и пока он ее выстукивал и выслушивал, она стояла посреди комнаты на табурете, хрупкая и зябкая, трогательно сквозя в батистовой рубашке на фоне зимнего окна. К счастью, аппаратура доктора Р. не пострадала, и после подробного осмотра, длившегося полтора часа, он обнаружил в области солнечного сплетения Ивонны странный нарост, похожий — по крайней мере, так он мне сказал, нисколько не рисуясь и не пытаясь сделать вид, что понимает то, что ему совсем неясно, — на дополнительный нервный узел с отростками, обрывающимися посередине. Он предложил провести дополнительные исследования, созвать консилиум, и если окажется, что это образование, происхождение которого пока неизвестно, представляет опасность для жизни, сделать соответствующую операцию. Я заплатил за визит и, сказав, что подумаю, больше к нему не возвращался. Мне-то были вполне понятны смысл и назначение этого органа, созданного для определенной цели и недаром напоминавшего по виду корень; я не сомневался, что как раз его отсутствие, а не наличие, может представлять опасность для Ивонны. И действительно, спустя несколько дней она начала выздоравливать, набираться сил и вернула себе всю свою энергию и свежесть; но я хорошо усвоил полученный урок.
Мы продолжали жить, и я видел, как ее очарование понемногу вырастало на жирной почве парника, словно отросток от моей бесцветной жизни. В описании растения, которому, как он думал, соответствует Ивонна, Сигизмунд отмечал, что это двух-, а возможно, и трехступенчатый гибрид, унаследовавший склонность к прохладному климату от P. Insigne, а другие признаки (форму, размер, цвет, длину цветоноса, продолжительность цветения) от P. fairrieanum и, может быть, от P. zeleatum var. alba. Растение это, писал он, симподиальное, без псевдобульб, период покоя не выражен, ризома с плотно расположенными небольшими, хорошо укорененными розетками, листья блестящие, кожистые, веретеновидные, цветонос пурпурно-зеленый, густо опушенный, высотой до полуметра; цветок одиночный, диаметром около 16 см, цветет в мае-октябре, период цветения от 3 до 6 месяцев (sic!), парус сердцевидный, белый фактурный с тисненым фиолетовым узором, у основания лавандово-желтый с едва заметными фиолетовыми жилками, в верхней части в мелких светло-зеленых пятнышках, нижние семпалии широкоэллипсоидные, по окраске подобны верхнему. Боковые же петалии обратнояйцевидные, волнистые, с завернутыми краями, фактура глянцевитая с кирпично-желтым отливом, губа шлемовидная, сочного аметистового цвета с желтыми прожилками. Я могу, со своей стороны, сказать, что внешность Ивонны, при всей ее красоте, всегда была довольно необычна и имела трудно определимый, как бы иноземный привкус. Впервые видящие ее люди чувствовали в ней что-то незнакомое, непонятное, тревожащее и привлекательное одновременно; в ней было, выражаясь старым языком, нечто не от мира сего. Особенно это было заметно в детстве, когда прохожие, не совру, буквально столбенели, с изумлением глядя ей вслед, и даже у двух грубых мужиков, по виду сильно испитых, но в данный момент совершенно трезвых, вырывалось однажды восклицание: “Какая красивая девочка!”. Надо, правда, заметить, что красота Ивонны не была величиной постоянной, она колебалась в зависимости от освещения, настроения, физического состояния, погоды, сезонных изменений и времени суток, меняясь от стерильной миловидности до ангельского совершенства. Кроме того, у нее был особый запах, не такой, как обычно бывает у людей, а изменчивый и разнообразный, как правило, со сложной смесью естественных ароматов растительного толка — свежескошенной травы, речной лилии, соснового бора в жаркий день, — и в третьем классе учительница долго думала, что она душится духами. Далеко не всем она нравилась, не все даже считали ее красивой, существовал какой-то порог восприятия, за которым люди, не обладающие тонким обонянием и вкусом, переставали ее воспринимать. Однако поклонников всегда находилось довольно много, и у мальчиков, а потом и у молодых людей она пользовалась большим успехом. По характеру она была покладистая, смирная, послушная девочка, — я пишу в прошедшем времени, потому что так удобней, надеюсь, что это не дурной знак, — и я не сразу понял, что это не достоинство, как я вначале думал, а недостаток и порок, связанный с ее слишком сильной зависимостью от меня. Я воспитал ее, в общем, надломленной и нелюдимой, боязливой и обособленной ото всех и в то же время чересчур мягкой, чересчур податливой на внимание и ласку, слишком неустойчивой к давлению чужой воли, в особенности мужской. Я должен был предвидеть, к чему это может привести, но спохватился слишком поздно. Училась она, правда, хорошо, хотя тоже как-то своеобразно: иностранные языки, например, давались ей легко, но она никогда не могла выучить их по книжкам, зато стоило ей немного пообщаться с людьми, говорящими на незнакомом языке, как она тут же ловила его с лету, как будто это была глотаемая ею пыль или какая-то лингвистическая зараза, проникающая через легкие и поры. Вообще, знания она лучше усваивала изустно, и не так, как будто она запоминала их постепенно, а так, как будто они присоединялись к ней целиком, как к дичку прививают культурный сорт; и таким образом ей легко можно было привить любые вкусы и интересы, не свойственные от природы. По сути дела, я вылепил ее по своему образу и подобию, целесообразно и последовательно, как селекционер, добивающийся появления у растения определенного признака, — именно так я передал ей свой интерес к древней истории, вкус к голландской живописи, старым винам, даже, как побочное свойство, свою грусть и меланхолию: вскоре я обнаружил, что она, как и я в молодые годы, любит гулять в заброшенных парках, сидеть у проточной воды, читать стихи, легкие, непонятные, как паутина. Но в конце концов эта ее чувствительность и слабость вышли мне боком. Месячные у нее начались довольно поздно, в тринадцать с половиной лет, а еще через полгода, в свой четырнадцатый день рождения, прямо в своей комнате, расположенной по соседству с моей, она потеряла девственность. Первым ее любовником был мальчишка из параллельного класса: в тот же вечер она простодушно рассказала мне об этом, как всегда рассказывала обо всем, что с ней происходило, начиная с лихорадки, вскочившей на губе, и кончая эротическими снами. Второй случай наступил очень скоро, через неделю, на этот раз это был взрослый дядя, родственник другого одноклассника; третий — через четыре дня. Потом мне пришлось привыкнуть, потому что мужчины в ее жизни пошли непрерывным косяком, как будто их выпускали из двери какой-то комнаты, где они стояли несметной выжидающей толпой. Обладать ею не стоило особого труда: она отдавалась почти всякому, кто ее хотел, не из развратности, конечно, а по слабости и по женской мягкости, потому что не могла противоречить своей природе, требующей поклонения и защиты, потому что каждый мог подойти и понюхать ее, как придорожный цветок. Удивительно, как за это время ни разу она не забеременела и не заразилась венерической болезнью: вероятно, как многие гибриды, она генетически бесплодна, и к болезням, передающимся половым путем, у нее есть комплексная, “горизонтальная”, как говорят генетики, устойчивость. Со временем я стал относиться к ее частым связям как к естественным проявлениям ее организма, не пытаясь ее остановить. Единственным моим условием было не приводить к нам в дом “друзей”, поскольку ее стоны, которые я слышал иногда через три стены, были мне невыносимы. Кроме того, я ясно видел, что ни один из ее поклонников никогда не сможет ей заменить меня.
Пора двигаться к концу. Можно сказать, что годы, прожитые вдвоем с Ивонной, окрашены для меня в черно-бурый цвет — цвет земли, из которой растет зелень, потому что все это время я не жил, а прозябал, темный, грубый и заскорузлый, как корневище в земле, с неистощимым терпением выращивая свой ботанический шедевр. Быть субстратом для другого организма — простота и наглядность этой задачи меня вдохновляла и утешала, обещая очищение через распад и некое алхимическое перетекание из собственной бездарной грязи в гениальную форму девственного цветка. Хотя орхидеи являются эпифитами, а не паразитами, мне больше нравилось считать Ивонну именно паразитом, который растет во мне, вытягивает из меня соки, наливается красотой и зрелостью за счет моих все истощающихся сил. Мысленно я представлял себя гниющим пнем, где на влажном мху, сияя снежной белизной, рассыпана гирлянда гондурасских леллий. Правда, после визита доктора я сделал вывод, что соответствую скорее не субстрату, а грибу, который на ранних стадиях развития проникает в семена орхидных, питая их во время роста, а потом, наполовину убитый ими, всю оставшуюся жизнь существует с ними в не совсем понятном симбиозе, но сути дела это не меняло, — было совершенно ясно, что Ивонна без меня существовать не сможет. Я со страхом стал задумываться, что с ней будет после моей скорой смерти. Если я не смогу передать ее в надежные руки, через некоторое время она умрет. Правда, некоторые орхидеи — например, ликаста, — даже в срезанном виде могут жить больше месяца, если их поместить в пробирку со специальным питательным раствором, но для того, чтобы создать такой раствор, у меня нет ни времени, ни знаний, да и хватит его ненадолго. Возможность воспитать себе преемника кажется мне не более реальной. Где мне взять садовника, столь же опытного, столь же умелого, столь же фанатично преданного и терпеливого, как я сам? Не в силах остановить поток ее любовников, я могу надеяться лишь на то, что последний из них чудом окажется именно тем достойным человеком, на которого можно будет возложить свои заботы, хотя и он, при всей своей достойности, вряд ли сможет предложить ей что-нибудь большее, чем благие намерения. Я отказался от мысли написать подробное руководство по уходу за Ивонной: питание, тепло, свет, — потому что такая инструкция получилась бы столь же сложной и необъятной, как сама жизнь, и потому что она окажется совершенно бесполезной, если между ней и ее новым мужем (вычеркнуто) воспитателем не возникнет естественная органическая связь. Для этого нужен ум, внимание, осторожность, чувство меры, опытность, самоотверженность, вкус, любовь, наконец; предугадать и предвидеть все это невозможно. По крайней мере, я могу предупредить того, кому будет предназначено это письмо, о серьезности и сложности задачи, которую ему придется на себя взвалить в том случае, если он захочет стать ее мужем. Подумайте о том, хватит ли у вас сил на такой подвиг, и если нет, хотя бы не мешайте тем, у кого они, может быть, найдутся”.
Читая все это, я еще чувствовал на себе губы Ивонны, у меня было осязательное ощущение ее присутствия, связанное с остаточной истомой в теле. Наверно, из-за этого прочитанный текст показался мне чистой игрой воображения. Я подумал, что его написал кто-нибудь из моих знакомых, чтобы таким странным способом очернить в моих глазах Ивонну или, наоборот, деликатно дать мне представление о ее прошлой жизни. В любом случае, я решил ничего не говорить об этом Ивонне. Но на следующей нашей встрече, не выдержав, я стал расспрашивать ее о кое-каких деталях прошлого. Ее ответы, более уклончивые и менее невинные, чем я ожидал, вызвали у меня раздражение, и я показал ей письмо. Она прочитала его за одну минуту, убрала в конверт, закрыла ладонями лицо и залилась слезами. Произошла ссора, за которой последовал разрыв. Студенческая жизнь тесна, и после этого мы не раз сталкивались с ней в университете, но ограничивались только приветствиями или говорили об учебе.
В последний раз я увидел ее через год на выпускном балу. По традиции у входа в актовый зал на том месте, где весь год висело расписание занятий, поставили большое зеркало, чтобы студенты и студентки, поднимавшиеся с лестницы, могли охорашиваться и приводить себя в порядок. Я стоял рядом с этим зеркалом у окна и увидел, как к подъезду подкатил большой автомобиль в черной драгоценной лакировке концертного рояля. Из его недр появилась Ивонна в пышном и воздушном платье, какой-то молодой человек взял ее под руку, и они вместе взошли по застеленным ковром ступенькам. По дороге ее спутник отстал, отвлеченный кем-то из гостей, и она поднялась по лестнице одна, ступила на паркет, медленно прошла по коридору и приблизилась к зеркалу. В этот момент сбоку к ней подскочил один вертлявый однокурсник и, мгновенно развернув подарок из цветной бумаги, преподнес голубовато-белую каттлею. Благодарно улыбнувшись, она взяла орхидею, повернулась к зеркалу, поднесла цветок к губам и умерла. Со стороны это выглядело так, словно она просто оступилась и упала на пол, не выпуская из рук каттлеи; потом ее лицо стало смертельно белым, вокруг все испуганно заахали, никто не понимал, что происходит. Позже выяснилось, что еще дома, когда она собиралась на бал, в ее сосудах оторвался тромб: пока она спускалась в лифте, он бежал по венам, застревая в разных местах; сердце ее больно екало в машине, замирало у подъезда и с перебоями поднималось вверх по лестнице; возле актового зала сгусток ткани, остановившись в последний раз, оторвался снова и в тот момент, когда она повернулась к зеркалу, закупорил сердечный клапан. Через три дня на похороны к ней собрался почти весь факультет, гроб несли четыре высоких первокурсника, в гробу лежали лилии и розы. После бала я зашел к ней в дом и попытался выяснить у родственников что-нибудь о “башмачке”, но вразумительного ответа не получил. С этого дня, собственно, и началось мое увлечение орхидеями.
|