Юрий Арабов
Биг-бит
роман-мартиролог
Глава десятая. Остановки на пути в Лондон
Мама написала странное письмо. В первом абзаце она горячо благодарила партию и правительство за проводимую ими внешнюю политику. Ниже, напомнив адресату о важности культурных контактов, попросила выпустить в Англию сына в сопровождении родителей за государственный счет. А напоследок, более решительным тоном, предложила дать ей отдельную квартиру и прописать в Москве мать и сестру из Уфы.
Перед сном она прочла письмо вслух Лешеку.
Тот почесал затылок и сказал, что вещь, в самом деле, удалась. Стиль энергичен, тон решителен.
— Но, может, у тебя какие-то сомнения? Поправки? — требовательно спросила мама, испытывая в душе неуверенность и тревогу.
Лешек опять почесал затылок, но уже другой рукой.
— Почему ты хвалишь только внешнюю политику? — резонно спросил он.
— А какую ж еще хвалить?
— Разве нет никакой другой политики, кроме внешней?
— Есть! — расстроилась мама. — Вот дура!
— Именно, — согласился отчим. — Впиши, бардзо, “и внутреннюю”.
— Хорошо, — мама уже взяла ручку, даже сделала на письме какой-то штрих.
— Не могу! — выдохнула она. — Не могу я хвалить эту внутреннюю политику! Рыба пропала, с колбасой и мясом перебои.
В этом она была права. С рыбой назревал полный швах. Народ ругался на появившуюся в продаже пристипому и бельдюгу, называя их прилюдно блядюгой и проституткой. О крабах и икре вспоминали, как о потерянном рае, а копченую треску расхватывали за полчаса. Вскоре ценники с бельдюгой и пристипомой убрали, написав чернилами новое, непривычное название “Ледяная”. Но рыба под ним осталась та же.
— А что ты тогда хвалишь внешнюю политику, зачем врешь? — спросил Лешек. — Тебе нравится Чехословакия? Гляди, они скоро и в Варшаву войдут!
— В самом деле, — опять согласилась мама. — Я, пожалуй, про политику вообще вычеркну.
И тут же сделала в письме пометку.
— И про Лондон, — подсказал отчим.
— В каком смысле?
— Вычеркивай. Нереально это. Ну куда он поедет? — и Лешек показал на притаившегося в кровати Фета. — Что он там будет делать? Слюни пускать?
— А что же тогда оставлять? — растерялась мама.
— Дай-ка я посмотрю, — отчим надел очки и стал походить на вальяжного ученого кота.
— Значит, про Лондон исключаем. А про тетю Валю из Уфы тем более.
— Это еще почему? Что ты плетешь?!
— Это — сугубо политическое дело. Целый народ выслан из Крыма, зачем?
— Затем, что так захотелось этому людоеду! — мама махнула рукой, имея в виду Сталина.
— А ты спросила себя, если бы этот народ организовал хотя бы один партизанский отряд, когда Крым был под оккупацией, его бы выслали?
Мама запнулась и не нашла что возразить.
— Значит, вычеркиваем, — Лешек провел в письме жирную черту.
— Тогда и про квартиру, — сказала она. — Это уж совсем нереально!
— Почему же? При таких объемах капитального строительства? Смотри, что получилось! — и отчим с выражением прочел: — “Глубокоуважаемый Генеральный секретарь ЦК КПСС! Прошу предоставить мне отдельную двухкомнатную квартиру в новом районе города Москвы”. И подпись: “режиссер дубляжа такая-то”.
— Не поеду я ни в какой новый район! — отрезала мама. — Что ж, нам до студии на метро добираться?
— Как знаешь. Значит, просто оставь в письме “Глубокоуважаемый Генеральный секретарь!”. И подпись: “режиссер дубляжа такая-то”.
— Да не слушай ты этого мерзавца! — подал голос Фет. — Пиши, как решила!
— Не знаю, не знаю, — пробормотала мама в задумчивости. — Как бы этим письмом не навредить!
Отчим почему-то не прореагировал на бранное слово и уставился в телевизор, по которому передавали “Кинопанораму”. Ее вел седовласый человек приятной наружности, соблазнивший когда-то дочку Сталина и отправленный за это на перевоспитание в лагеря. Несмотря на постигшую его неудачу, седовласый мягко шутил и элегантно на что-то намекал, — за это передачу и любили.
Мама мучилась с письмом еще долго. Фет, тараща сонные глаза со своей кровати, расположенной на другом конце двадцатиметровой комнаты, видел, как она что-то правит и что-то вычеркивает. И проснулся глубокой ночью от сказанных в сердцах слов:
— Оставляю все как есть! Будь что будет!
На следующий день мама взяла Фета за руку, и они поехали на метро до станции “Библиотека имени Ленина”.
В Москве выпал первый снег. Он не размок, как в нынешнее время, а лежал на тротуарах крепкой сахарной коркой.
Они прошли мимо Манежа, закрытого на реконструкцию, вступив в голый Александровский сад. Там, в маленькой круглой башне, от которой шел асфальтовый мост к недавно построенному Дворцу съездов, находились кремлевские кассы, и Фет поначалу думал, что им предстоит достаточно нудная и мрачная экскурсия по местным казематам.
Он ходил в Кремль только раз, совсем маленьким, и ничего не понял. Поскольку государство твердило, что Бога нет, то округлые здания с нескромными золотыми шапками теряли всякий смысл. В них было темно, и со стен смотрели какие-то вытянутые фигуры, вызывавшие подспудный ужас.
Это была эпоха, когда по телевизору регулярно, ближе к ночи, показывали кинофильм “Чудотворная”. Там верующая старушка-изувер пугала внучка’ какой-то старинной иконой, найденной во дворе бывшего монастыря, который экономная власть переделала под авторемонтные мастерские. Внучек пугался иконы до хрипа, и только пионерская организация с трудом объяснила ему, что это никакая не чудотворная, а просто старые краски, лишенные всякого художественного значения. Внучек опомнился, поехал в лагерь “Артек”, а бабушку посадили. Тогда же в телевизор залез какой-то симпатичный интеллигентный священник в рясе. Он, как честный человек, ушел из церкви из-за того, что при крещении младенцы простужались и начинали чихать. Фету почему-то нравился этот кошмар. Нравился бывший священник не оттого, что он бывший, а оттого, что за ним угадывалась, пусть и преданная, но тайна, нравились простуженные младенцы, кричащие “Мама!” и “У-а, у-а!!”, когда их опускали в святую воду. Да и старушка-изувер из фильма внушала уважение, — внучек с красным галстуком был настолько мерзок в своей наивности, что его хотелось запугать, если вообще не удавить на этом красном галстуке. Сам Фет носил галстук в кармане, сдирая его с шеи сразу же после того, как покидал школу. Кумач от этого был вечно смят и захватан чернильными пальцами.
Тогда же в журнале “Крокодил” стали появляться различные церковные сюжеты. Например, сидит Бог на небе и говорит своему секретарю: “Если меня будут звать к телефону, то скажи им, что Бога нет!”. Или толстый батюшка сокрушенно вздыхает у пустой ванны: “Что-то святая вода не течет! Придется вызвать водопроводчика!”. Авторы этих картинок, рассказов и фильмов, наверное, хотели что-то разоблачить, от чего-то отвратить и над чем-то посмеяться. Но достигали прямо противоположного результата. Во всяком случае, Фет после всего этого приобрел к подобным сюжетам неутихающий и растущий с годами интерес. Нарисованный Бог в журнале “Крокодил” был уютен, расторопен и с хитрецой, с таким старичком можно было иметь дело, тем более что Фету всегда нравились дворники, а этот Бог, по-видимому, был списан именно с них. И оказывалось, что все это где-то рядом, что Бог не сидит на далеком облаке, а здесь, под окнами, метет метлой, посыпает зимнюю наледь песком, оберегая горожан от переломов, и вынашивает в голове надмирные, не доступные обычному сознанию планы. Фельетоны и насмешки были единственным каналом религиозного образования, тем более что мама скрывала от сына факт крещения и носила его крестик у себя в бюстгальтере. Власть скоро осознала свой промах, поняла, что все хулимое и ругаемое пробуждает к себе стойкий интерес. На разоблачение религии было наложено табу, о ней вообще перестали говорить, отделываясь на съездах дежурной фразой про научно-материалистическое мировоззрение. Делегаты, услышав ее, переглядывались и начинали красить яйца.
Но кремлевские башни никогда не ассоциировались с Богом, Фет думал, что в них жили цари, время от времени кого-то душившие и пускавшие в узких коридорчиках черную кровь предателей. Поэтому он весьма обрадовался, когда понял, что экскурсия по Кремлю не состоится. Мама искала что-то другое и вскоре нашла.
Справа от касс, ближе к крепостной стене, располагалось небольшое казенное помещение без всякой вывески. Мало ли что может быть при башне за узкой дверью, например, какая-нибудь подсобка с ведрами и растрепанной метлой. Однако за этой дверью оказалось довольно чисто. В круглом окошечке сидел аккуратно одетый молодой человек непроницаемо-серого вида.
— Вот! — и мама выложила из сумки злополучное письмо.
Непроницаемо-серый, взглянув на конверт, сделал в тетради, лежащей перед ним, какую-то пометку карандашом.
— Нам можно идти? — спросила мама.
Молодой человек еле заметно кивнул, не сказав ни слова.
Они вышли на свежий воздух.
— Куда это ты зашла? — Фет находился в недоумении, он думал, что они отдали письмо кассиру.
— Здесь принимает письма Леонид Ильич! — сказала мама взволнованно.
— Какой Леонид Ильич? — не понял Фет.
Мама сокрушенно махнула рукой.
— Какой же ты у меня глупый, Федя! —И, подумав, добавила: — Он, наверное, хороший человек... Только язык неинтеллигентный! Если бы не гакал, знаешь, как я бы его любила.
Фет понял, о ком она. Но с замечанием мамы не согласился, — дефекты речи Генерального секретаря были, наоборот, ему симпатичны. Может, оттого, что он являлся товарищем по несчастью. Фет в детстве сильно картавил, и мать опасалась, что мальчика примут за еврея. Для исправления дефекта она пригласила в дом логопеда, который дал ребенку зубную щетку, — этой щеткой нужно было раскачивать язык, чтобы он научился произносить “р” принятым в СССР образом, не лукаво и мягко, словно чего-то опасаясь, а твердо и навязчиво, как у собаки, которая хочет укусить. В этом смысле Генеральный секретарь коммунистической партии отличался от Фета тем, что ему этой щетки не дали, он произносил согласные как попало, а с ударениями вообще была беда. Интеллигенция отвернулась от него не после пражских событий, а после одной речи, где Леонид Ильич вместо “почивать на лаврах” умудрился втюрить народу “потчевать на лаурах”. Эту речь транслировали по телевизору, Лешек с мамой переглянулись и, по-видимому, тогда же списали Генерального со счетов.
С тех пор Фет зарубил себе на носу, — неважно, что ты делаешь, а важно, как говоришь. Причесаны ли брови и правильно ли надеты вставные зубы. Все остальное — от лукавого.
...Они прошлись по ноябрьской Москве. На домах уже повесили портреты строгих мужчин, входивших в Политбюро. На площади Дзержинского кружили редкие машины. “Детский мир” же, как обычно, бурлил. Возбужденные женщины записывались на коляски из ГДР, в кинофотоотделе на первом этаже продавали первый мультфильм, переведенный на восьмимиллиметровый домашний формат, — “Снежные дорожки”. Стоил он целых восемь рублей и пользовался спросом, — до видаков был еще океан времени, а обеспеченным москвичам уже хотелось крутить у себя в квартирах что-нибудь веселое, хотя бы десятиминутный мультик.
Троллейбус номер 48 подвез их от площади Дзержинского прямо к дому и остановился на просторной площади перед Северным входом ВДНХ. Здесь два раза в год тренировался военный оркестр и ходили полки московского гарнизона, готовясь к параду на Красной площади. Мальчишки из близлежащих дворов как зачарованные слушали голос военной меди и смотрели на начищенные сапоги розовощеких солдат, а когда вырастали, то почему-то шли в армию неохотно, из-под палки.
Это была конечная троллейбусная остановка, дальше серела только липовая роща села Леонова и железнодорожная насыпь Окружной товарной дороги. По ней тогда обещали пустить электрички, чтобы связать лесные окраины Москвы. В Черкизове бродили кабаны, а Сокольники с частными двухэтажными домами принимали лосей из близлежащего заповедника. Мама гордилась своей окраиной, прочтя где-то, что местные замеры воздуха служат эталоном для всего города. Фету здесь было скучновато, но мило. И если бы ему сказали, что через тридцать лет близлежащий лес Ботанического сада превратится в заросший крапивою полупустырь, из которого практичные дачники станут выкапывать последние коренья культурных растений, посаженных еще во времена культа личности, то Фет бы крайне изумился. Изумился бы тому, что во времена культа сажали не только в тюрьмы, а во времена гласности перестали сажать даже в землю.
Дома их ждал удар. Посреди комнаты сидела незнакомая дородная тетка на костылях и с хрустом ела зеленое яблоко. Высокий лоб обрамляли непокорные каштановые волосы, откинутые назад, как у популярной Колхозницы работы скульптора Мухиной. Металлического Рабочего, слава Богу, Фет не увидел, но понял, что у незнакомки — сильный характер. И эта догадка заставила его похолодеть.
— А вы, я вижу, та самая Татьяна, — сказала женщина, смачно отъев очередной яблочный кус.
— А вы, кто вы? И как вы здесь очутились? — спросила мама, стиснув руку Фета так, что на ней остались кровавые подтеки.
— Олимпиада Васильевна, — представилась незнакомка и тут же добавила: — Отдайте мне моего мужа!
— Какого мужа, что вы плетете? — ужаснулась мать.
— Которого вы увели в свое кино! — агрессивно сказала женщина и, посмотрев на Фета, ласково добавила: — Можешь звать меня тетей Липой.
— Ну-ка, выйди! — приказала мама, и Фет, закрывая за собой дверь, услышал:
— А он?! А вы?! А Лешек?!
Фет был взволнован и рад одновременно. Рад тому, что отчим, по всей вероятности, влип в неприятную историю, и его будущее, во всяком случае в масштабе их двадцатиметровой комнаты, представлялось проблематичным. А волнение было за маму, Фет опасался, что тетя Липа ударит ее костылем.
В голове вдруг всплыла фраза из газеты “Известия”, которую выписывала их семья: “Гроссмейстер Петросян пожертвовал слоном”. Еще не зная, как к этой фразе относиться, Фет побежал к газовщикам, думая, что в скользкой ситуации помочь им сможет только отец.
Но адского Николая как на зло не было на месте. Более того, Фету сообщили, что он уже несколько дней не показывался в конторе и какой-то прыщавый гражданин в кепке забрал с дивана чемоданчик с его вещами.
Проболтавшись на улице часа два, Фет возвратился домой и застал там полную тишину. Телевизор был выключен, венгерское кресло расстелено, и Лешек неподвижно лежал на нем, подобно трупу.
— Петросян пожертвовал слоном! — прошептал Фет маме, забираясь под ее теплый бок.
— В каком смысле? — не поняла она.
Мама лежала на тахте и при свете торшера с пластмассовым абажуром, которые стояли тогда в половине московских квартир, пыталась читать “Сагу о Форсайтах”. Абажур через час эксплуатации начинал дымиться, и торшер выключали. Считалось, что он придает дому уют.
— Ну, в газете написано. Петросян пожертвовал слоном!
— Мало ли что там напишут! Откуда у него слон? Он что, директор зоопарка?
— Он — мастер спорта, — объяснил Фет. — И если даже Петросян пожертвовал слоном, то нам сам Бог велел пожертвовать пешкой!
— А пешка кто?
— Пешка — Лешек. Отдай его тете Липе, очень тебя прошу!
Мама тяжело вздохнула и закрыла свою “Сагу”.
— Не все так просто, сынок! Не все так просто! Она ведь на костылях!
— И ты на них встанешь! — пообещал мальчик. — Кстати, ты узнала, когда она встала на костыли? До знакомства с Лешеком или после?
— Она уже родилась с костылями, — раздался с кресла страдальческий голос отчима.
— Замолчи, тебя не спрашивают! — прикрикнула мама и, поцеловав Фета в лоб, прошептала: — Иди спать, сынуля. Утро вечера мудренее!
Фет пошел в свой угол, не понимая, отчего она так привязана к этому малосимпатичному человеку.
В последующие дни мальчик по крупицам услышанных разговоров восстановил в голове картину происшедшей катастрофы.
Тетя Липа была предыдущей женой отчима, и Лешек покинул ее из-за несходства характеров, в частности потому, что она очень громко стучала костылями, когда вставала с постели. Преподавала она астрономию в средней школе, но обожала литературу, в особенности Лермонтова, сама пописывала стихи, рассылая их в газеты и журналы. Месяц спустя, когда Олимпиада окончательно поселилась у них в доме, Фет украдкой прочел одно из ее стихотворений, написанных в тетрадке с клеенчатой обложкой:
Горит закат огнем багряным,
Стихают птичьи голоса.
И лишь соловушка, ночной певец влюбленных,
Тревожит душу с ближнего куста.
Фету понравилось, он тут же начал перекладывать текст на музыку и к строчке про багряный огонь нашел очень неплохую мелодию, однако мама сказала, что это сильно напоминает “Мой костер в тумане светит...”, и песню пришлось оставить до лучших дней.
Из-за этих стихов тете Липе сильно попортила кровь одна газетка, которая, опубликовав их в литературном фельетоне, написала, что это — образец пошлости, не преминув назвать фамилию автора и место работы. Разразился скандал. Олимпиаду Васильевну стали дразнить двоечники, называя ее соловушкой с ближнего куста, и ей пришлось выйти на пенсию. А тут еще сын Олимпиады от Лешека Сашка сильно запил и один раз выбросил костыли матери на лестничную площадку. И Липе ничего не оставалось, как прийти в их дом, тем более что отчим, навещая ее и выражая соболезнование, один раз забыл у нее ключи от квартиры своей новой семьи...
Фет с ужасом наблюдал, как у матери тает и испаряется куда-то праведный гнев. Мальчик спрашивал себя: в чем причина? Отчего мама все более мягчает и отдает непрошенной гостье свое жизненное пространство? И, кажется, нашел причину. Перед Новым годом он обнаружил в доме связку каких-то незнакомых бумажных рулонов.
— Что это такое? — спросил он у матери.
— Это тетя Липа принесла, — объяснила мама. — Туалетная бумага.
— Какая? — удивился Фет, потому что подобное словосочетание слышал впервые. — Для чего она?
— Ты что, сам не понимаешь? Попку подтирать!
— Ну мы же обходились всегда без этого... Не буду я ничего подтирать!
— Будешь, — сказала мама. — Это — страшный дефицит! Хоть поживем как люди!
С этого дня она помягчела к Олимпиаде и даже угостила ее однажды сваренным борщом.
С бумагой же было вот что. До середины шестидесятых интеллигенция Москвы подтиралась салфетками, они выпускались двух цветов — розового и белого с выдавленными на них гвоздиками. Работяги же не хотели об этом слышать, предпочитая жить по законам позднего культа, — в самодельный матерчатый конвертик над унитазом клалась мелко изрезанная газета, и, справляя нужду, можно было эту газету почитать. При том же культе, если попадался в нарезке портрет генералиссимуса, то работяг отправляли туда, где нужда обходится без газет, поэтому приходилось следить, чтобы в конвертике содержалась нейтральная информация — вести с полей, бытовые фельетоны и фамилии разведенных супругов, которые регулярно публиковались в “Вечерней Москве”. Одно время Лешек жил как работяга, пользовал только газеты и жег их после себя в унитазе, предваряя этим нехитрым способом еще не изобретенный туалетный дезодорант, но мама приучила семью к салфеткам. Ныне же, с появлением специальной бумаги, наступала, по-видимому, новая эра...
— Теперь у тебя две матери, — сказал как-то Лешек Фету и оказался прав. Тете Липе сначала стелили на полу, но вскоре она перебралась на кровать, маме стало неудобно, что инвалид ютится где-то у ее ног.
Олимпиада вставала раньше всех, варила на кухне манную кашу для всей семьи, оставляя на плите крупу и разводы. Ксения Васильевна бесилась, тут же вытирала конфорки тряпкой и спрашивала гостью напрямую:
— Боже мой, когда вы уберетесь?
Она невзлюбила Липу с первого взгляда. Олимпиада же понимала это так, что ей надо уходить с кухни. Опираясь одной рукой на костыль и неся в другой горячую кастрюлю, она шла в комнату.
Там разливала густую кашу в тарелки, и мама была довольней всех, потому что не любила готовить, а отчим надувался гордостью в том смысле, что обе жены оказались на высоте положения, друг с другом не враждовали и истерик не закатывали.
Фет вдруг обнаружил, что рубашки его стали чище. Сначала их стирала Олимпиада, а потом мама перестирывала, потому что, в отличие от готовки, имела к Липе претензии, — та стирала лишь хозяйственным мылом “65%”, а мама уже перешла на прогрессивный порошок “Новость”. Вследствие этой двойной стирки белье становилось столь снежным, что его было зябко и непривычно носить. Фет сначала проводил выстиранной майкой по грязноватому подоконнику и только после этого напяливал на себя.
А вечерами, когда мама с Лешеком работали во вторую смену, тетя Липа читала Фету Лермонтова:
В минуту жизни трудную,
теснится ль в сердце грусть,
одну молитву чудную
твержу я наизусть.
Есть сила непонятная
в созвучьи слов живых,
и дышит благодатная
святая вера в них...
Фет испытывал от этих строк незнакомое ранее волнение, горло сжималось, а глаза начинало резать и жечь. Он попытался переложить эти стихи на музыку, — получилась грустная вторичная мелодия, напоминавшая битловские баллады. И Фет подумал: “Если не стану рок-звездой, то буду хотя бы Лермонтовым. Это тоже не очень плохо”. Тетя Липа вдруг призналась мальчику, что заинтересовалась астрономией из-за двух прочитанных в детстве строчек: “Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит”. Она показала Фету созвездия Лебедя и Волопаса, а Фет показал ей свою новую песню.
В доме затеяли нововведение — перенос почтовых ящиков с дверей квартир на первый этаж, в одну общую кучу. Говорили, что это делается ради почтальонов, которым трудно ходить по этажам и доставлять почту по отдельности. Но все насторожились, так как знали, — перемены, даже в малом, не сулят советским людям ничего хорошего. Каждое утро мама ждала, что на ее письмо Генеральному секретарю придет хоть какой-то ответ, она открывала почтовый ящик на первом этаже, но оттуда выпадали лишь “Известия”, потом, на всякий случай, смотрела ящик на двери, но в нем не было ничего, кроме пыли.
Один раз она пришла со студии возбужденная и сообщила, что у нее состоялся разговор с секретарем партийной организации. Тот неожиданно предложил ей вступить в партию.
— Поздравляю... — сказал ей Лешек, — ты делаешь успехи!
— Но ведь это странно! Зачем они предлагают? Разве они не знают, что я — дочка сосланных?
— Перестань, Таня, — зевал отчим. — Сейчас — другое время. При чем здесь родственники?
— Испытывают! — догадалась она. — Проверяют на лояльность! Если я откажусь, то значит, в голове моей — черные мысли!
— А ты не поддавайся. Согласись — и мыслей никаких не будет.
— Значит, соглашаться?
— Ни в коем случае! — подала голос тетя Липа. — Зачем вам это, Танечка? Их же всех скоро посадят и запретят!
— Что вы такое говорите, Олимпиада Васильевна? — испугалась мама. — Не надо бы такое при мальчике...
— Посадят и запретят! — упрямо твердила тетя Липа. — Они все — государственные преступники!
— Не слушай ее, бардзо. У Олимпиады отец — кулак, — объяснил отчим. — Вступай, и дело с концом. И в Лондон, кстати, тогда отпустят.
— Лондон! — вздохнула мама. — Какая все это глупость!
Мнения Фета не спрашивали, да он бы и не сказал ничего путного. В этот вечер он сочинял со словарем письмо Дереку Тэйлору, пытаясь сообщить, что приезд группы в Англию откладывается по техническим причинам. Но работа шла медленно, и за два часа Фет написал по-английски лишь одну начальную фразу: “Дорогой Дерек! Ура!”.
У Федора появилась вера в фантастическую поездку. Этот год оказался переломным — пролетарское государство медленно и с оглядкой, как избушка на курьих ножках, начало поворачиваться к навозным жучкам передом. Только что в продаже появилась пластинка под названием “Музыкальный калейдоскоп”. Это было название серии, — на долгоиграющий винил фирмы “Мелодия” пихали всякую зарубежную эстраду, в основном социалистическую. И вдруг последний “Калейдоскоп” выдал песню “Девушка” хулимой группы из Великобритании, правда, со лживой припиской “музыка и слова народные”. Этим примечанием, по-видимому, решили смягчить бомбу, но она все равно разорвалась. Обалдевший народ, который не писал ни музыки, ни слов, во всяком случае к этой песне, расхватал “Музыкальный калейдоскоп”, продававшийся на ярмарке ВДНХ, как расхватывают горячие пирожки. Говорили, что подобная культурная диверсия могла быть осуществлена только по решению свыше...
Фет понял, что Лешек определенно решил заслать маму в КПСС, наверное, в качестве лазутчика. Каково же было удивление мальчика, когда на следующий день мама сказала, придя с работы и бросив об пол сумку из поддельной кожи:
— Я отказалась!
— Чего это ты? Мы же все решили! — не понял отчим.
— А черт его знает! Отказалась, и все. Бес попутал!
Похоже, она была сама испугана своей дерзостью.
— Глядит он на меня такой серый, руки почесывает, будто моет... Чувствую, не верит он в идеалы коммунизма!
— Ну и ты не веришь, — напомнил Лешек. — Так что тебе в партии — самое место.
— Не могу я без веры вступать. Не буду!
Олимпиада Васильевна подошла к маме на своих костылях и смачно поцеловала ее в лоб.
— Молодец! — сказала она.
Отчим весело подмигнул Фету хмельным мутным глазом.
— Теперь нам конец! — сообщил он. — Финита ля комедия!
Но он поторопился с прогнозом. Недели две, во всяком случае, все было по-прежнему. Мама окончила очередной дубляж румынской картины, получила за него 180 рублей постановочных и ждала нового запуска в производство.
Но запуск почему-то не наступал. А наступил так называемый простой, в котором зарплата выплачивалась лишь половиной оклада. Зарубежные картины доставались другим режиссерам, а на 60 рублей в месяц, как ни крути, прожить было трудновато. Эти деньги уязвляли и нашептывали: “Вот видишь! У тебя — высшее образование, а получаешь ты, как дворник!”.
Через много лет сын нашел отрывочный список продуктов, сделанный рукою мамы:
“1 пакет молока — 16 коп.
1 пакет сливок (надо ли?) — 37 коп.
1/2 кг масла — 1 руб. 80 коп.
Мясо (если есть, 1 кг) — 2 руб.
Чекушка водки — 1 руб. 40 коп.
Хлеб — 24 коп.
Крупа (какая есть, манка, овес, гречка) — 10 коп.
1 эскимо — 11 коп. Если фруктовое мор. — 7 коп.
Спички 10 коробков — 10 коп.
Всего — 6 руб. 23 коп. Минус спички. Умножить на 10 дней — 60 руб. Плюс — плата за квартиру... Проживем ли?”
Она не вписала сюда почему-то ни картошки, ни макарон. Зато сливки и мороженое были явно лишние. Фета набаловали в детстве, и он ел кашу только на сливках. Лешек, по-видимому, покрывал недостаток своей зарплатой, но и его деньгам скоро пришел конец.
Случилось это в начале февраля 1969 года. Тетя Липа вдруг сообщила, что ее сына Сашку посадили в камеру предварительного заключения за взлом папиросной палатки. Таким образом, жилплощадь освободилась, и Олимпиада Васильевна начала нервно собираться домой. Обескураженный подвигом Сашки, Лешек вызвался ее проводить, обещая возвратиться к вечеру.
Но к вечеру он не вернулся, и мама начала нервно курить сигарету за сигаретой, чего с ней давно не случалось.
— Но он же не сказал, к какому именно вечеру, — постарался утешить ее сын.
— Ты это о чем?
— Ну, к вечеру. Может, к завтрашнему вечеру он придет, а может, к вечеру понедельника или вторника...
— Замолчи! — крикнула мама.
Не выдержав, она начала накручивать телефонный диск с номером Олимпиады и дозвонилась до нее только часа через полтора.
Из своей комнаты Фет услыхал возмущенный возглас:
— Моральный выбор! Какой, к черту, моральный выбор?
Мама шмякнула трубку и возвратилась к Фету с красными пятнами на лице.
— Он говорит о моральном выборе! О том, что не может оставить инвалида. Подонок!
— Но подонок же прав. То есть он не подонок, а просто Лешек, — в первый раз в жизни вступился Фет за отчима.
Такого благородства от полярного радиста он не ожидал.
— Он просто сбежал, — сказала мама. — Испугался ситуации, в которую я попала!
— А куда ты попала? — не понял сын.
Она не объяснила.
Но через несколько дней отчим все-таки появился в их доме со скорбным лицом поруганной добродетели. Он пришел за вещами, в частности за наушниками, через которые Фет слушал по ночам навозных жучков.
Мама не сказала ему ни слова, но, вызвав Фета в коридор, прошептала:
— Ты можешь сделать мне одолжение? Раз в жизни? Подойди к нему и скажи: “Дядя Алеша, вы ведь не оставите нас?”.
— Зачем?
— Ну надо, надо! — нервно произнесла она. — Раз в жизни, сынуля, помоги несчастной женщине! Возьмись ручками за его рубашку, загляни в глаза. “Дядя Алеша! Вы ведь не оставите нас?”
— Я забуду слова.
— А я тебе напишу!
Мать вытащила из сумочки авторучку и нацарапала на обороте входного билета на ВДНХ: “Дядя Алеша! Вы ведь не оставите нас? Федя”.
— Тьфу! — она вычеркнула, опомнившись, подпись сына.
Вложила билетик в его руку.
— Иди! — и подтолкнула коленкой под зад.
Фет вошел в комнату, сжимая в руке унизительное для себя послание. Об этой минуте он будет помнить всю жизнь.
Лешек в это время засовывал наушники в потрепанный портфель, в котором он обычно приносил домой бутылки с водкой.
Фет заметил, что под мышкой его свитера белеет свежая дырка.
— Дядя Алеша, — через силу прочел он по билетику. — Вы ведь...
Отчим вздрогнул. Потому что так ласково мальчик никогда к нему не обращался.
Фет же не мог разобрать в записке последнего слова.
— Какого черта, Лешек? — сказал он от себя. — Куда ты мотаешь?
— Никуда, — соврал отчим, пытаясь застегнуть раздувшийся от белья портфель.
— А вещички зачем взял?
— Ты слыхал когда-нибудь про моральный выбор? — спросил Лешек. — Про старика Канта, про категорический императив? Когда вырастешь, мальчик, ты все поймешь!
— Но ты же не читал Канта! Ты читал Хемингуэя!
И Фет, решившись, уронил себя, потому что чувствовал, — мать стоит у двери, подслушивая:
— Дядя Алеша! Вы ведь не оставите нас?
— Конечно, нет, — сказал Лешек и ушел вместе со своим портфелем.
А через несколько дней мальчик вытащил из нового почтового ящика невзрачный белый бланк, заполненный от руки. Ему показалось, что это извещение с почты о каком-нибудь заказном письме. Но мама, прочитав, схватилась за сердце.
Это была повестка из военкомата.
Внешне все выглядело цивильно, — Фету действительно только что исполнилось шестнадцать лет, но вызов в военкомат, тем не менее, казался скоропалительным и быстрым, словно учреждение только этого и ждало и подготовило повестку за день до невеселого юбилея.
Мама была уверена, что вызов неслучаен, — он как-то завязан с ее неприятностями на студии и с тем опрометчивым письмом, которое она отправила Генеральному секретарю с неинтеллигентной дикцией. Дикцию время от времени передавали по телевизору, и мама с Фетом внимательно следили за тем, не подаст ли секретарь какой-нибудь тайный сигнал ей или сыну, — не подмигнет ли, не присвистнет ли со значением и не покажет ли пальцами козу. Свист или подмигивание означали бы, что письмо прочтено и ответ поступит, скорее всего, благоприятный. Однако коза не являлась, а присвистываний, наоборот, получалось подозрительно много, это значило, что секретарь подает знаки не только им, но и всем многочисленным корреспондентам, писавшим ему по своим безнадежным делам. И Фет сделал преждевременный вывод, что от поездки в Лондон остался один лишь свист.
— Не волнуйся, сынуля, — сказала мама, когда они переступили мрачные стены казенного учреждения, расположенного в районе железнодорожной платформы Лосиноостровская. — Ты у меня — гений, а гениев в армию не берут.
— Лешек сказал, что я — дебил, — пожаловался Фет.
— Это — одно и то же, — не стала спорить мама и сунула в руки Фету выписку из его больничной карты. — Как войдешь к терапевту — сразу показывай. А что надо сказать психиатру?
— У меня бессонница, — отрапортовал Фет без заминки, потому что отвечал на этот вопрос десятый раз.
— Правильно, — похвалила мама. — Джордж Харрисон тебе является во сне?
— Раза два в неделю.
— И про это скажи. А впрочем, не надо, — нахмурилась она. — Если он к тебе является во сне, значит, ты спишь по ночам?
— Выходит, что так.
— Скажи тогда, что просто является. Не во сне. Постоит у гардин, сыграет на гитаре и уходит.
— Хорошо, — пролепетал Фет.
От испуга его трясло. Он был в подобном учреждении в первый раз, и от возможных последствий у него начало болеть в животе.
— Вы куда, гражданка? — незлобиво поинтересовался человек в погонах, сидевший при входе у вертушки.
— Я — с сыном! — закричала ему мама, суя под нос повестку. — Вы разве не видите, что мальчик с трудом стоит на ногах?
— Слушай, а если меня посадят в тюрьму, ты тоже будешь со мной? — спросил ее Фет, когда они поднимались по лестнице на второй этаж.
— Я всегда буду с тобой, — сказала мама.
— И когда умрешь?
— И когда умру.
Выписка из больничной карты могла помочь. Года два назад с ним случилась странная хворь, — из век вдруг выпали все ресницы, а голова начала сильно кружиться, особенно на закате. В школу он не ходил больше месяца, чему был несказанно рад, а врачи подозревали менингит. Однако таковой обнаружен не был, и после некоторых колебаний терапевт районной поликлиники вынес обтекаемый диагноз: “вегетососудистая дистония с диэнцефальным синдромом”. Вынес в основном из-за симпатии к маме, но у нее был Лешек, так что она не могла в то время ответить диагнозом на диагноз. Говорили, что с синдромом не берут в армию.
В путанице, произошедшей в голове Фета, был повинен военкоматский хирург. Этот лысый сухощавый старик в пенсне, представитель поколения врачей, выносивших полутрупы с передовой и делавших из них повторно доброкачественных полусолдат, говорил:
— Какой прекрасный молодняк! — и щупал суставы у голых детей. — Прелесть, а не молодняк!
Рядом сидела рыжая толстая медсестра, заносившая его мнение в карту.
Фет разделся до сатиновых трусов и подошел к нему синий, как курица, и трясущийся, как одуванчик.
— Здоровый молодняк идет! — сказал хирург, пощупав Фету задницу.
И мальчик понял, — в голове старика что-то заело, сдвинулось.
Все напоминало мясокомбинат, на котором Фет ни разу не был, но который представлял себе именно так. Больше всего его изумляла реакция синюшных детей, пришедших на освидетельствование. Они радовались, когда их называли здоровым молодняком, гусиная кожа загоралась, как лампочка, они бравировали друг перед другом несуществующими бицепсами и рвались в игрушечный бой.
Войдя к невропатологу, Фет, естественно, пожаловался на бессоницу.
— И у меня — бессоница, — сказал невропатолог, заполняя карту.
— Но у меня — Лешек, — объяснил Фет свое положение.
— И у меня — Лешек, — согласился с ним врач и дал благоприятный отзыв.
Психиатру Фет вручил свою выписку о дистонии.
— Это — не ко мне, — сухо сказала женщина.
— Но у меня призраки!
— Не выдумывай, — обрубила женщина. — Телевизора насмотрелся?
Фет понял, — назревает крах. Самый крупный в его недолгой жизни, и в армию придется идти вместе с мамой.
Он собрался с силами и у окулиста не смог определить ни одной буквы, даже самой большой. Врачиха рассмеялась, написав в карточке “Зрение 100%”.
Терапевт оказывался последним рубежом мирной жизни, за которым уже слышались взрывы гранат, гул авиации и траурный салют над погибшими в бою.
— Ты знаешь, что бывает за уклонение от призыва? — душевно спросил терапевт, атлетически сложенный мужчина с желтыми пальцами от частого перекура.
С первого взгляда он понял мелкую сущность Фета.
— А я что, уклоняюсь? — мальчик надулся, решившись идти до конца.
— И правильно делаешь, что не уклоняешься. Вменяем, — значит здоров, — и терапевт начал быстро писать в карте победную реляцию о состоянии Фета.
И тут ему была предъявлена дама пик, сунута прямо в атлетическую морду. Царский офицер в известном рассказе, название которого Фет запамятовал, воскликнул: “Старуха?!”. И сошел с ума. Терапевт же, прочтя диагноз двухлетней давности, “Старуха?!” — не воскликнул, но все равно посерел и спал с лица. Он сразу же открыл замусоленный толстый справочник и начал в нем рыться, переворачивая желтые страницы и шевеля губами:
— Диэнцефальный синдром... А что это такое, диэнцефальный синдром? В чем он у тебя выражается?
— Жить не хочется — вот в чем, — объяснил Фет.
— Ты у невропатолога был? — поинтересовался терапевт.
— Ну был.
— И что?
— Он сказал, что у него тоже — бессонница.
— Идиот! — пробормотал врач.
Со вздохом, явно пересиливая себя, он начал производить над Фетом обычные операции, — потребовал, чтобы тот закрыл глаза и указательным пальцем коснулся собственного носа. Фет решил не лукавить и нашел нос с первого раза, правда, не свой, а терапевта.
— Ты что, с ума сошел? — сказал врач, утираясь носовым платком. — Я ведь с тобой не шутки шучу! Говори, что тебя беспокоит!
— Ничего. Температура — только по вечерам.
Это была правда. На закате вместе с головокружением появлялись в теле лишние градусы. Их было немного, но мама боялась и гордилась своим сыном одновременно, — небольшая изматывающая температурка могла спасти его от окопов.
Терапевт не поверил и сразу же сделал необходимый замер. Фет без труда толкнул ртуть градусника вверх, нагнав усилием воли 37 и 2. Атлет от расстройства скрипнул зубами. Не сказав Фету ни слова, он что-то чиркнул в карте и отправил болящего восвояси.
Оставалась последняя ступень экзекуции — военный комиссар в потертом зеленом френче. В очереди сидящих к нему детей носились тревожные слухи, будто из кабинета его выходят лишь через специальную дверь, — там уже стоит военный автобус, увозящий новобранцев на советско-китайскую границу.
— Тебя все равно сейчас не возьмут, — успокоила Фета мама, крепко сжав его руку, — это только через два года. А там, глядишь, и с китайцами помиримся!
Ее трясло от волнения еще хуже Фета.
— С китайцами помиримся, а с корейцами поругаемся, — предположил сын.
Он вошел в кабинет военного комиссара, как Синдбад из любимого фильма детства входил в пещеру к циклопу.
Но циклоп оказался усталым от крови и напрасных человеческих жертв.
— Пойдешь в больницу на обследование, — сказал он Фету и, принимая оторопь мальчика за огорчение, утешил: — Не печалься. Может, еще признают здоровым!
Фету уже было все равно. Больницы он боялся чуть меньше военкомата, от запаха лекарств его мутило, а когда сестричка-практикантка брала ему кровь из вены, он чуть не потерял сознание.
Она довольно долго тыкала толстой иглой, не находя вены.
— Это ж надо... Какие вены тонкие! — промурлыкала она, всадив шприц по наитию.
Фета положили в предбаннике с телевизором и холодильником, месте проходном и холодном, — из открытых настежь дверей палат дули больничные сквозняки, медсестры, накрашенные и равнодушные, привозили в каталках изувеченных, опухших людей, а увозили бесчувственные, не способные ни к чему тела, потому что те, кто оставался жить, уходили из больницы сами. Раз в два дня проносился слух о тотальной пункции, после которой многие уже не вставали. Но мама пообещала Фету, что костьми ляжет и возьмет пункцию у заведующего отделением, если ее сына тронут хоть пальцем.
Как-то утром его повели в кабинет к двум молодым врачам, которые находились в легкомысленно-веселом расположении духа. Они раздели Фета до трусов, начали ходить вокруг него, рассматривать, щупать и цокать языками.
— А под коробкой-то что было? — услышал наконец Фет.
— А под коробкой оказалась слизь...
Они, по-видимому, довершали какой-то интересный разговор.
— Разрезал и испачкался.
— Он что, жил с этой слизью?
— Около двух месяцев.
— Чудеса! Одевайся! — приказал один из них Фету.
— Вы не скажете, что со мной? — поинтересовался мальчик, чрезвычайно напуганный слизью и их игривым настроением.
Ему припомнился вдруг дворовый рассказ про одного пионера, который любил стоять вниз головой, и у него от этого закатились под лоб глаза.
— Ты же знаешь, что с тобой, — сказал врач. — Синдром, как написано!
И Фет понял, — повернувшаяся спиной судьба начала его вновь пригревать своими холодными лучами.
В успех он не хотел верить, потому что боялся его упустить и сглазить. Более того, Фету представился военный комиссар, все же посадивший его в автобус вместе с синдромом, вопреки мнению врачей.
Больница в это время жила своей обычной, суетливой и страшной для непосвященного жизнью. У нее была не очень хорошая репутация, но кормили тогда на казенной посуде, с казенными ложками и вилками, не то что в день сегодняшний, когда от больного требуют не только своей посуды, но и своих лекарств. Фет, наблюдая за больными, понял их главную проблему. Проблема состояла не в хвори отдельных органов и даже не в безнадежном для жизни диагнозе. Проблема была в эмоциональной пропасти, которая отделяет страждущего от его здорового лекаря. Они никогда не поймут друг друга, и поэтому врач, каким бы хорошим он ни был, всегда останется для больного чужим. Фет даже придумал новую методику, — лекарь, чтобы войти в доверие к пациенту, изображает у себя аналогичную болезнь, страдание сближает их, а близость в итоге исцеляет...
Но здесь исцеляло другое, то, что исцеляет в обычной жизни, — исподнее и расхристанные фантазии. Больные, способные стоять на ногах, скопом бегали за медсестрами в коротких белых халатиках, этим и выздоравливали. По палатам носились легенды об ординаторской и Верке, которая принимает у себя по ночам увечных, стеля матрас прямо на полу, про какого-то Гарика, ходившего в фаворитах и сидевшего на игле. Фета это касалось только в том смысле, что ночные хождения травмированных мужиков туда и обратно по коридору отбивали у него сон. А по утрам начинались возбужденные споры про то, отчего Верка в очередной раз сорвалась с крючка и был ли в этом повинен таинственный Гарик.
В один из вечеров мама явилась в больницу с нездоровым румянцем на щеках. Раньше она подкрашивала щеки губной помадой, но в последнее время, из-за горя и бедствий, ее постигших, перестала следить за своей привлекательностью. Так что этот естественный румянец что-то значил и на что-то намекал.
— У меня важное известие, сынуля! — бодро произнесла мама, вручая Фету авоську с венгерскими яблоками “джонатан”.
— Дикция ответила! — догадался Фет.
— Какая дикция? Ах, да, — поняла она. — Не совсем так. Дикция молчит, но зато кино заговорило!
— Ты получила работу?!
— Сейчас я тебе расскажу... Дядя Стасик...
— Ты выходишь за него замуж! — предположил Фет.
— Но у него же есть жена... — мама вдруг задумалась, будто эта мысль, на самом деле, требовала серьезного рассмотрения.
— Ну и что? Я бы мог принять его за отца. Только протез скрипит. Это, конечно, плохо.
— Не говори глупости! Дядя Стасик хочет снимать тебя в кино!
Мама сделала паузу, ожидая, что сын сейчас бросится на нее и, повалив на пол, расцелует.
Но Фет отупело молчал.
— Дядя Стасик зовет тебя сниматься в своем кино!..
— Не пойду! — наконец-то выговорил Фет. — Не люблю я его фильмов! Пусть Лешек в них играет.
— Какой, к черту, Лешек?!! — взвилась мама. — Ты не понимаешь! Это не простое кино. А советско-французское!
— Чего?
— Только бы пробы пройти! — застонала мама. — Я бы сама за тебя сыграла!
— Ну и сыграй, — разрешил ей Фет. — А я не буду!
— Ты что, не хочешь ехать в Париж??
— Мне в Лондон надо, в Лондон! — заорал Фет, да так, что диабетики и склеротики, сидевшие у телевизора, вскочили с места, ожидая, что им сейчас будут делать пункцию.
— Или едешь в Париж, или вообще никуда не едешь! — отрубила мама.
Через два дня Фета выпустили из больницы с длинной выпиской, нацарапанной мелким неразборчивым почерком, наверное, специально для того, чтобы лишние глаза не могли ничего прочесть.
Мама везла его из больницы на пятом трамвае мимо предназначенных к слому частных домиков бывшего подмосковного городка Бабушкин, мимо вырубаемых яблоневых садов, ветки которых были тверды и голы, как арматура, мимо плодоовощной базы с длинным бетонным забором и далее — по железному мосту через мутную незамерзающую речку Яузу. Потом они шли пешком до своего Сельхоза, и, войдя в квартиру со знакомым запахом Ксении Васильевны, Фет прослезился. Он сразу же врубил на полную мощность магнитофон, высокий голос Леннона запел знакомую “Девушку”, и под действием музыки носитель вегетососудистой дистонии отмяк, захмелел...
На следующий день он уже стоял на ковре перед военным комиссаром.
— В армию не пойдешь, — мрачно сказал комиссар, принимая нервное состояние новобранца за огорчение. — Не расстраивайся. Обливайся холодной водой, бегай! Через пять лет, глядишь, и возьмем тебя в стройбат.
— Служу Советскому Союзу! — отрапортовал Фет.
В коридоре он прочел запись в новеньком, скрипучем и твердом, как сухарь, военном билете: “Годен к нестроевой в военное время”.
Глава одиннадцатая. Большое кино
Большим кино была пропитана их жизнь. Брат мамы Георгий еще в двадцатых годах собрал гигантскую коллекцию фотографий киноактеров, в основном американских, за что и был в тридцатых отправлен из Ялты на лесоповал. Арестовали его по анонимному доносу соседей, из которого следовало, что если человек так любит капиталистических артистов, то сам, по-видимому, в душе является капиталистом, а тут и до предательства недалеко. Дали ему всего пять лет лагерей, цифру по тем временам немыслимо малую. Но и она оказалась достаточной: дядя Жорик продержался на Севере меньше года и умер в лагерной больничке от воспаления легких. Мама же за месяц до его ареста уехала в Москву поступать в единственный в стране киноинститут, уехала против воли родителей, которые твердили, что в холодной столице, вдалеке от теплого и приветливого Крыма, она пропадет. Но случилось иначе — пропали они. Золотая медалистка прошла на режиссерский факультет не к кому-нибудь, а к самому Эйзенштейну и была спасена, во всяком случае физически. Без нее арестовали брата, вдали от нее семью посадили в вагоны для скота, и по дороге в Башкирию, в самом медленном в мире поезде, который ехал в ссылку больше месяца, умер отец. Будто на ладони развелись две линии и никогда уже не соединились. Да, физически мать была спасена, но внутри ее открылась рана, подогреваемая постоянным чувством вины, — если бы она не погналась за блистающим миром искусства и осталась дома, то разделила бы тяготы вместе с семьей, жила бы сейчас в Уфе, перебиваясь, как ее сестра, шитьем платьев для незнакомых людей... Тем более что на пути в режиссуру лежал камень, — дочка репрессированных не могла, конечно, рассчитывать на самостоятельную постановку, а когда грянула хрущевская реабилитация, то уже не было сил и желания что-либо менять. Об учебе у Эйзенштейна мама рассказывала что-то невнятное, ссылаясь на сложность диаграмм, которые мастер чертил на доске. Зато на экзамене первого курса он ставил оценки не по знанию этих диаграмм, а за экстравагантность, — “пятерку” получила лишь одна дамочка, пришедшая в аудиторию во фраке и с белой розой в петлице. В голове у великого режиссера клубилась своя дурь, Фет бы на его месте этот фрак с дамочки содрал, а розу подарил бы уборщице.
Поскольку с детства мальчик был опутан подобными рассказами, то лет в пять его посетила мысль, — а не стать ли Эйзенштейном? Фет нарисовал первую свою диаграмму во дворе у песочницы, а потом, помочившись на нее, попросил у мамы купить ему диапроектор, — продавались тогда большие железные аппараты, которые высвечивали на стене квартиры таинственный квадрат экрана. Пленки к ним были самые банальные, например “Сокровищницы Кремля” или рассказ А.П. Чехова “Белолобый”. Собственно, они ничем не отличались от неподвижных фотографий, разве что транслировались на стену наподобие кино. Не хватало свежего инженерного шага, и этот шаг был сделан Фетом. Недолго думая мальчик вынул из диапроектора нутро и пропустил через него настоящую кинопленку, которую крутил вручную, пытаясь достичь покадрового эффекта. Изображение на стене превращалось в мутную световую струю, но иногда вдруг оживало, — актеры начинали двигаться, когда Фет наиболее удачно тянул пленку рывками. Если бы не музыка, он стал бы великим кинематографистом. Но рок-н-ролл, конечно, принизил в глазах мальчика профессию его мамы до чего-то третьестепенного.
У дяди Стасика заваривалась большая каша из непонятной крупы. Предполагался выезд группы на тот свет — в пластмассово-глянцевый буржуазный Рай, у врат которого стоял пограничник с огненным мечом. Этот меч рассекал надвое людей недостойных, и проскочить мимо него мог лишь чистый сердцем, с незамутненной душой, который, возвратившись потом в Совдепию, не вредил бы ей всякого рода глупыми рассказами про то, что в Раю, мол, все летают и жрут с пальм бананы, а здесь, в Совдепии, — одни лишь грязные сковородки да пляшущие вокруг них голые черти. Но Фету было наплевать на бананы, его интересовали лишь четыре ангела с электрическими арфами. На встречу с ними он решил прорубаться любыми способами.
...С крыш падала крупная мартовская капель. Голуби гудели и кудахтали, как петухи, надувая сизые шеи и привлекая самок выгнутой кавалерийско-гусарской грудью. Солнце протискивалось сквозь облака, и они на глазах превращались из перистых в кучевые, сугробы обугливались и медленно тлели, как бумага, — таков был день, когда мама привела Фета на студию имени Горького к трехэтажному кирпичному корпусу, где располагалось бюро пропусков. Сын держал в руках гитару, а мама еле-еле держала в руках самое себя.
— Ну, с Богом! — прошептала она, вручая сыну захватанный чужими руками одноразовый пропуск. — Комната 305. Запомнил?
Фет только кивнул, потому что язык прилип к глотке.
Мама мелко его перекрестила и легко ударила коленкой под зад.
Сын вошел под знакомые с детства затхлые своды. Кругом носились люди с оживленно-изможденными лицами. Над каждым из них висел нимб синеватого папиросного дыма. Они переговаривались на ходу, шутили, глотали валидол и снова бежали куда-то по своим неотложным делам. Обычно Фет приходил сюда с мамой и слышал через каждую минуту:
— Это что, твой сын, Танька? Какой большой! Ну вылитый Коля!
От этих комментариев Фет покрывался изнутри панцирем и сегодня настоял, чтобы мама отпустила его на студию одного. Если он действительно большой, то должен идти навстречу своей судьбе в одиночку, а не семейным каганатом с грудными плачущими детьми, дедушками и бабушками, которые на ходу оттирают банной мочалкой пригоревший жир с черных мисок. Но и в одиночку он столкнулся с тем же шумом и суетой, только теперь его никто не узнавал, не называл чьим-то сыном и не бил по плечу заскорузлой ладонью киномеханика.
...Вдруг все застыло и свернулось. Настал миг тишины, — пушки смолкли, и рядовые, лежа в окопах, подняли головы в касках, силясь различить чудесное явление на передовой. По коридору шел корявый кряжистый человек с лучезарной лысиной, заложив руки за спину. Одетый в дорогой твидовый костюм, он смотрел перед собою и немного в пол, рассекая лбом невкусный горький воздух. За ним бесшумно бежал плешивый ассистент, неся на руках пальто лучезарного, позади ассистента телепалась небольшая кучка вечно взволнованных людей. Чем они были взволнованы, отчего трепетали и почему их трепет носил столь постоянно-однообразный характер? А трепетали они из-за близости к лучезарному, который на студии в то время был основным, коренным и опорным. Лучезарный сделал уйму фильмов, воспитал уйму молодых актеров, получил уйму правительственных наград и сказал уйму непонятных слов. Фет любил лишь одну его картину — про комсомольцев, которые взорвали фашистский склад и были за это сброшены в шахту.
Заразившись немотивированным трепетом, он прижался к стене, с ужасом наблюдая, что лысина становится все ближе. Лучезарный, поравнявшись с мальчиком, осмотрел его цепким, умным глазом, каким обычно осматривают вещь в магазине. Замедлил шаг и вдруг прикоснулся негибким пальцем к инструменту.
— Гитара! — сказал он.
И пошел дальше.
— Гитара! Гитара, Сергей Аполлинарьевич! — заголосили ассистенты, и кто-то, проходя мимо, шикнул на Фета:
— Иди отсюда!
Фет уже двинулся, хотел уйти на полусогнутых, но здесь произошел ужасный казус. Еще одна роковая встреча, как писали в старых романах.
Прямо на процессию лучезарного шла другая процессия, правда, пожиже, пофривольнее и поразвязнее. Возглавлял ее маленький человек-обезьяна, вертлявый, худой, улыбающийся внешне, но никогда не улыбающийся внутри. Он прошел мимо лучезарного, не поздоровавшись. Лучезарный от этой роковой встречи, ужасного казуса, заметно помрачнел и еще ниже опустил сократовский череп. Человек-обезьяна всю жизнь оспаривал у него первенство и сам желал сделаться коренным и опорным. Это был довольно вздорный и талантливый человек, снявший однажды с себя штаны перед общественностью во времена культа, когда его фильм подвергли партийной проработке. Отчаявшись обогнать лучезарного творчески, он пошел в 60-х годах ва-банк: залудил кинодилогию про мать Владимира Ильича Ульянова-Ленина — старушку с седыми волосами, которая на экране через каждые двадцать минут тяжело вздыхала: “Ах, Володя, Володя!”. А Ленин на это экзальтированно кричал: “Мамулечка!”. И целовал старушку в губы.
Обезьяна обдала лучезарного презрением, но, поравнявшись с Фетом, опять-таки замедлила свой шаг. Мальчик окаменел, а тонкий подвижный палец уже касался струн его инструмента.
— Гитарка! — восхищенно сказал человек-обезьяна.
— Гитарка, гитарка! — заголосила группа поддержки.
— А это — волосатик! — пробормотал режиссер, указав на Фета.
Пошел дальше, и вслед за ним двинулась вся процессия.
— Иди отсюда! — услыхал Фет чей-то возмущенный голос.
Он и пошел в свою 305-ю комнату мимо кадров из фильмов, развешанных на стенах, мимо клубящихся пепельниц и остывающих, как пепельница, людей.
В искомой комнате висел все тот же папиросный дым, только здесь он стал гуще, чем в коридоре, потому что концентрация мыслей была гуще, богаче.
— А это еще что? — не поняла ассистентша, почему-то воздержавшись от использования слова “кто” по отношению к мальчику.
Фет про себя окрестил ее женщиной трудной судьбы. С тех пор прекрасная половина человечества делилась для него на просто женщин и женщин трудной судьбы.
— Да это сын Тани, — подал голос кто-то из угла.
— А-а! — обрадовалась ассистентша. — Это что у тебя в руках?
— Гитарка, — устало сказал сын Тани, наконец поняв, что сам по себе он интереса не представляет.
— Так ты, наверное, пришел на пробу?
Фет решил не отвечать на дурацкие вопросы.
— Станислав Львович скоро будет. Пока его нет, посмотри сценарий. У тебя — роль Степана.
Фет внутренне содрогнулся. Имя Степан ассоциировалось у него с колхозными полями и комбайном “Нива”, который подсекает острым ножом всяких колосистых степанов и, перемалывая их, сыплет в закрома.
Женщина трудной судьбы вручила мальчику продолговатую книжечку в картонном переплете, на которой стояло название будущего фильма — “Беглец с гитарой”. Почему-то от внешнего вида книжечки повеяло собачьей тоской. “А ведь это — дело безнадежное!” — шепнул Фету внутренний голос.
Сын Тани положил гитару на диван и сделал вид, что внимательно читает предложенный ему сценарий. Естественно, он сразу стал искать слово “Степан”, но оно, как на грех, не попадалось на глаза, а вперед лезло “Жан” и “Женя”. Наконец, решив, что Степан и Жан — это одно и то же лицо, Фет закрыл книжечку, отчаявшись что-либо понять.
— Ну как? — спросила его ассистентша.
— Я согласен, — сказал мальчик.
В комнате засмеялись.
— Ты согласен, — передразнила его женщина трудной судьбы. — Знаешь, тут одного твоего согласия мало. Нужно еще пробы пройти!
— Ну и пробуйте, — разрешил Фет. — Если не уверены. А мне пробовать не надо.
— А ты, оказывается, наглец! — пробормотала ассистентша с уважением. — Чаю хочешь?
— Хочу, — сказал мальчик.
Интуитивно Фет делал все правильно. Позднее, став взрослым, он вывел для себя непреложную формулу, — в большом кино ценится большая наглость. Здесь это называется самобытностью. Талант и честность — не обязательны.
Послышался тяжелый скрип отечественного протеза. В комнату вполз Станислав Львович, седее и румяней, чем прежде.
— Федя? — обрадовался он. — Тебя уже напоили чаем?
— Сейчас будем поить, — прощебетала ассистентша, как будто речь шла о коне. — Сценарий он уже прочел!
— Ну и как он тебе? — спросил дядя Стасик, сразу как-то сникнув и затуманившись.
Фет кивнул.
— В Лондон поедем? — спросил он.
— Ну, ну... Сразу и в Лондон! — нахмурился Станислав Львович. — Перспективы экспедиции выясняются. Возможно, это будет Франция. Стригся?
И он сощурил и без того узкие глаза.
— Перед военкоматом пришлось.
— Нужно будет постричься еще короче, — сказал режиссер. — А то твои пробы зарубит главк. Ну-ка, давай поговорим про сценарий!
Дядя Стасик пододвинул стул поближе к Фету и со скрипом водрузился на него.
— Что ты думаешь насчет Степана?
Это был убойный вопрос. Но Фет решил целиком довериться своей искусственно вызванной наглости.
— Думаю, он — парень что надо!
— Именно! — обрадовался режиссер. — Гитара, трудное детство, отчим в семье, ведь так?
— Ну да, Лешек, — согласился Фет.
— Какой Лешек? — не понял Станислав Львович.
— Можно так отчима назвать. В сценарии. “Лешек и Степа”. Звучит?
— Звучит! — обрадовался дядя Стасик.
— Это, кстати, получше название, чем “Беглец с гитарой”.
— А я в тебе не ошибся, — вывел режиссер. — Ты — способный мальчик. А Лешек... он кто?
— Да так. Прохиндей в коротких трусах. Вообще-то его Алексеем зовут, — поправился Фет.
— Ладно. Роль отчима маленькая. Может, вообще из картины выпадет, — пообещал Станислав Львович. — А что по поводу медведе’й? —Он сделал ударение на последнем слоге.
— В каком смысле? — не понял мальчик.
— Любит он медведе’й или нет?
— Должен, — выдавил из себя Фет. — Должен любить!
— А Павлиныч у них мясо ворует, — пробормотал режиссер задумчиво. — Себе забирает, и звери стоят некормленные. Что нужно сделать с Павлинычем?
— К стенке его! — выдохнул Фет, начиная ненавидеть не кого-нибудь, а именно Павлиныча.
— Но у Павлиныча роль маленькая. Может, вообще из картины выпадет, — повторил дядя Стасик магическую формулу.
Вставал вопрос, — а что в картине останется?
— А Степан?
— Что Степан?
— Он из картины не выпадет? — спросил на всякий случай Фет.
— Всякое может быть, — сказал Станислав Львович, погруженный в тяжелую думу.
Из дальнейшего разговора проступили очередные любопытные детали, и вскоре перед изумленным Фетом соткался сюжет будущего кинополотна.
Речь шла о цирке. Как в зарубежную страну приезжают советские циркачи во главе с медведями и Юрием Никулиным.
— А кто будет играть Юрия Никулина? — поинтересовался Фет.
— Пробы идут, — сказал дядя Стасик, не поняв иронии, — может, это будет не Юрий Никулин, а Олег Попов, кто знает?
Последнего Фет недолюбливал и предпочитал Попову Карандаша с лающей лохматой шавкой, но Карандаш к тому времени споил свою собаку и, говорят, спился сам.
— И вдруг среди французских зрителей... — продолжал вещать Станислав Львович.
— Среди английских зрителей, — поправил его Фет.
— ...среди зарубежных зрителей советский клоун встречает своего сына Жана. То есть он еще не знает, что это его сын, но в восхищенных глазах мальчика клоуну чудится что-то родное!
Фет тяжело вздохнул. Картина получалась неприглядная, — какие-то глаза какого-то зарубежного мальчика. Жуть.
— И здесь — война! — выдохнул мастер. — Воспоминания о битве за Европу. Юрий Никулин или Олег Попов освобождает фашистский концентрационный лагерь и встречает там мать своего будущего ребенка Люсию...
— А акробаты будут? — наивно поинтересовался Фет.
— Нет, — жестко отрубил режиссер. — Какие акробаты на поле боя? Ты что, с ума сошел?
— Должны, — уперся, как баран, Фет. — Должны быть акробаты!
— И чему тебя в школе учили? — вспыхнул Станислав Львович. — Ты хоть знаешь, что такое война?
— Нет, — сказал мальчик. — Но я знаю, что такое кино. Без акробатов ваш фильм смотреть не будут.
Здесь женщина трудной судьбы, пользуясь тем, что Фет сидит к ней спиной, демонстративно покрутила пальцем у своего виска.
Режиссер принял ее жест к сведению и взял себя в руки.
— Ладно, — сказал он. — Я подумаю над твоим предложением.
— А Степан? Степан-то здесь при чем? — потребовал Фет продолжения.
Оказывается, Степан ухаживал в цирке за медведями и в свободное время пел под гитару песни собственного сочинения. Он подружился с Жаном и, когда тот захотел следовать за Юрием Никулиным в Советский Союз, спрятал мальчика в ящике для песка.
— Степан — такой современный парень. Вроде тебя, — пояснил дядя Стасик. — Бьет по струнам, суется не в свое дело. В общем, отличная роль. Кстати, позволит тебе исполнить на экране свою песню.
— Если он современный парень, то назовите его другим именем. Например, Нэш, — предложил Фет. — Или Кэш.
— Нэш, Кэш, — помял губами Станислав Львович. — А что это за имена?
— Неизвестно, — сказал Фет. — Но зато — звучат!
— Ладно, — пробормотал режиссер. — А теперь пошли на площадку!
И Фет понял, — шутки кончились. В ближайшие полчаса ему предстоит сделать ответственный шаг, от которого зависит его личная судьба и будущее всего рок-н-ролла в этой забытой Богом и битлами стране.
На негнущихся ногах, задевая гитарой головы работников студии, он зашел в гримерную, где из него довольно быстро сделали брата Зои Космодемьянской, — подвели глаза и брови, зализали непослушные волосы и накрасили губы. Фет посмотрел на себя в зеркало и чуть не сблевнул. “Нет, это не Нэш!” — подумал он.
— Мы тебя просто поснимаем на фотопленку, — успокоил его дядя Стасик. — А потом под гитару ты что-нибудь нам споешь.
В павильоне Фета ослепили софитами и окончательно выбили из головы веру в людей. Его заставили принимать неестественные позы — гладить шкуру медведя, смотреть сквозь железные прутья клетки и закатывать к небу мечтательные глаза.
— Пой! — приказал режиссер, сунув ему в руки гитару.
Фет, проклиная в душе дядю Стасика, сделал то, что его просили.
— М-да, — задумчиво пробормотал Станислав Львович и вдруг поинтересовался: — Ты — комсомолец?
— Никогда! — пролепетал красный от смущения Фет.
— Нужно вступить! — отрубил дядя Стасик.
— Зачем?
— Это — приказ. Иначе — не пройдешь пробы. И... — здесь Станислав Львович интимно прильнул к уху мальчика, — тебя никогда, никогда не выпустят к твоим жучкам!
Стороны договорились, что через несколько дней пробы будут продолжены и Фета снимут на кинопленку.
Мальчик возвратился домой, как из ледяной проруби.
— Ты что это? — с тревогой спросила мама.
— Я — сын Тани, — ответил он мрачно.
— Ты недоволен? Хочешь стать сыном тети Ксении?
Фету представилось, как его отселяют к соседке, как она ставит ему Робертино и укладывает в накрахмаленную постель.
— Да я так. Просто на студии все уши прожжужали: “Это сын Тани! Это сын Тани!”. Надоело. Хотя я и не против быть твоим сыном, — пошел он на попятный.
Здесь суровая мама потребовала обстоятельного рассказа. Услышав про комсомол, еще более насупилась.
— Что же делать, сынуля. Ты ведь хочешь сниматься у дяди Стасика?
— Я к жучкам поехать хочу, а не сниматься!
— Тем более. На Дикцию ведь надежды мало... Подвела нас Дикция. До коммунизма будем ответа ждать. Вступай!
На душе у Фета полегчало. Он любил, когда неприятные решения принимались другими. В случае чего можно было все свалить на близких.
На следующий день он подошел к своей классной руководительнице на перемене и заявил:
— Хочу в комсомол!
— Чего удумал?! — душевно спросила его классная руководительница.
— В Ленинский... Красного знамени... Трудовой комсомол! — выдохнул Фет.
— А вот тебе! — сказала учительница, сложив из пальцев кукиш и поднеся его к носу мальчика. — Дуля тебе, а не трудовой комсомол! Дуля в рыло!
Она захохотала, и Фет решил идти в коридор. Потому что если педагог так хохочет, то это значит, что комсомола пока не будет, красное знамя временно сворачивается и прячется под гимнастеркой на груди бойца.
Ее фамилия была Пояркова. От надушенного перманента, высоких каблуков и зычного голоса троечников бросало в дрожь, а Фет был даже не троечник, потому что в математике, которую она вела, он не понимал ни бельмеса и решил этот загадочный предмет вообще не посещать. Но хуже всего было другое — из-за пропусков он окончательно позабыл имя и отчество классного руководителя. И звал ее просто: Пояркова. Впрочем, так называли ее за глаза и другие.
Пояркова считалась человеком волевым и могла ударить по щеке, если ученик спутал синус с косинусом. Муж ее сбежал несколько лет назад с расцарапанными щеками в Свердловск, к очередной жене, которая также оказалась учительницей, но географии. И Пояркова, лишившись главного своего ученика, совсем сбрендила. Если ты, положим, выйдя к доске, не мог найти члены у многочлена, то весь класс задерживали после уроков, покуда неумеха-двоечник мучился со своей неразрешимой задачей. Правда, у Поярковой намечался роман с Котангенсом, интеллигентным горбуном, который преподавал геометрию в параллельном “Б” и любил поэзию Рильке. Один раз Фет увидал, как волевая высокая Пояркова зарыдала на плече маленького горбуна, и тот, встав на цыпочки, погладил ее по перманенту. В общем, Котангенс являлся единственной надеждой двоечников, хотя бы в том смысле, что Пояркова, сойдясь с ним, пустит свои затрещины на него.
Фет думал, что зычным отказом все и ограничится, комсомольская тема будет закрыта и совесть соискателя облегчена. Но ошибся. После перемены в класс вошла конгрегация веры с Савонаролой во главе и Торквемадой в президиуме. Эти два имени гонителей изящного Фет запомнил из краткой истории искусств, которую им в качестве эксперимента начали читать на внеклассных занятиях пару лет назад и быстренько свернули за одну четверть.
— Федя! — вдруг сказала Пояркова с неожиданной нежностью. — Вы знаете, дети, что удумал наш Федор?
Фет похолодел, а ребята радостно молчали. Ведь если Фет что-то удумал, то занудный урок не состоится и можно будет покивать головами, соглашаясь с доводами Великого инквизитора.
— Э-вон! — вскричала Пояркова, заводя саму себя этим демоническим рыком. — Э-вон! Федька хочет в комсомольцы!
Класс пораженно вздохнул.
— Ну и пусть хочет, — неожиданно вывела учительница, успокоившись. — Это — право каждого ребенка. Хотеть. А мы обсудим, достоин ли ребенок Ленинского комсомола или нет.
— Как ее зовут? — спросил Фет шепотом у своего приятеля Валерки.
Тот пожал плечами, потому что сам посещал школу нечасто.
Тогда Фет решил обратиться к ней официально.
— Товарищ Пояркова! — сказал он. — Зачем меня обсуждать? Не хотите меня принимать, и не надо! Лучше ведите свой урок, товарищ Пояркова, а меня не трогайте!
— Молчи, паразит, — ответила классный руководитель. — Мы — твой коллектив. И должны дать тебе рекомендацию, достоин ли ты комсомола или нет. Медведева, начинай!
Наташка Медведева, сидевшая на передней парте, покорно встала. Ее в классе любили и уважали. Любили за то, что у нее были полноватые и вместе с тем длинные ноги, которые она показывала время от времени народу, задирая юбку. А уважали за то, что она не позволяла к этим ногам прикасаться. Фет пару месяцев просидел с ней на одной лавке и наблюдал, как из накрученной шишки на голове вылезает капроновый чулок. Тогда многие подкладывали чулки под волосы, мода была такая, сексуальная, кстати сказать, мода...
— Федор не плохой, — сказал Наташка, — но и не хороший. Знаете, он какой-то никакой. Циник с холодными глазами, вот кто он!
“Сдала! — ужаснулся про себя Фет. — Вот дура! И циника зачем-то приплела!”
“Циник с холодными глазами” уже был раз использован Наташкой в сочинении про Печорина. Сейчас она повторилась, наверное, оттого, что получила за это сочинение “пятерку”.
— Ладно, на место! — приказала ей Пояркова. — Малафеева, продолжай!
Со скамейки встала полноватая Люся в не очень чистом белом фартуке со следами перхоти на плечах. Хорошая девочка, но до тех пор, пока ее не трогали.
— Федор притворяется, — доложила она. — Притворяется больным. Но он орал “Королеву красоты” на школьном вечере. Больной человек не может так орать!
— Именно больной человек и может! — сказал бас на задней парте.
В классе раздались смешки и тут же погасли.
— Ну и что из этого следует? — попыталась подбить бабки учительница. — Нужен ли больной человек Ленинскому комсомолу? Достоин ли Федор такой чести?
— Достоин! — вдруг нагло произнес Витька Карпов.
Фет вздрогнул и воспрянул духом. В кипящей океанской волне показалась спасительная для него щепка.
От Витьки Карпова можно было ожидать всего. Один раз на спор он вылез из окна третьего этажа и спустился по стволу тополя в школьный двор. В другой раз купил у физрука бутылку водки, которой тот торговал из-под полы после уроков, и выпил ее из горлышка без закуски.
— Встать! — крикнула Пояркова. — Давай аргументы!
— А какие тут аргументы? — пробормотал Витька. — Во-первых, больной. Во-вторых, циник с холодными глазами. Всё за него. Для комсомола как раз подходит.
— Ах, вот вы как? — задохнулась классный руководитель и, не зная, чем возразить, прибегнула к своему любимому методу: — Сесть, встать! Сесть, встать!
Это была команда сродни собачьей и упражнение сродни физкультурному. Класс по приказу вставал и садился, садился и вставал. На первом десятке это немудреное занятие разгоняло кровь, но на втором начинало утомлять, действуя угнетающе на ноги и торс.
— Сесть, встать! — командовала Пояркова. — Сесть, встать!
Когда в классе установилась полная тишина, так что можно было услыхать весеннюю муху, бившуюся в стекло, торжественно произнесла:
— Аргументум ад рем!
И ее понял бы Торквемада.
— Аргументум ад рем, слышишь, Карпов?! Идите!
Махнула указкой, выпуская класс на свободу.
Поднялся вихрь, пыль взлетела к потолку. Будто пробку выбили из бутылки, и струя хлестнула через край.
А когда брызги рассеялись, то один лишь Фет спешил к выходу, потому что вечно не поспевал за своими товарищами.
— Погоди, — остановила учительница. — Какие выводы ты для себя сделал?
— Аргументум ад рем, — ответил Федор, сбавив шаг. — Рано еще в комсомол... Подрасти надо. Подтянуть успеваемость.
— Правильно, — одобрила Пояркова. — Даже корова мычит, мычит, а потом скажет человеческое слово, — и наклонилась к Фету, так что он почувствовал вкус ее горького дыхания. — Евреям там вообще не место!
— А разве я — еврей? — поразился Фет. — Я — грек, и то наполовину.
— Это — одно и то же, — сказала Пояркова радостно.
У мальчика отлегло с души. Если Пояркова радовалась, то, значит, репрессии позади, конгрегация веры уходит в отпуск, и Савонарола подметает школьный двор на общественных началах.
Фет отправился домой с облегченным и радостным сердцем, — в Ленинский комсомол вступать не надо, следовательно, за идеалы коммунизма будут бороться другие, например, Наташка Медведева. “Пусть себе борется, — разрешил мальчик. — Но как бы она и не поехала за меня в Лондон!”
До пятого класса средней школы Фет считался лидером в своем коллективе, сбивая с ног кулаком и правого, и виноватого. Этому помогали его немалый вес и то обстоятельство, что школа при педагогическом училище была в меру интеллигентной, то есть народ там водился жидкий, не драчливый, а если что и делал предосудительного, так только рассказывал про одну отличницу, будто она любит рассматривать трусики своих подружек.
Но в меру интеллигентная школа учила детей лишь четыре года, довольствуясь рассказами о трусиках и не подготавливая к большему. Когда же потребовалось от слов перейти к делу, то всех загнали в учебное здание номер 306, где в первый же день Фет получил по морде ни за что от мальчика с пронзительно-синими и пронзительно-злыми глазами. Для Фета это было открытием — оказывается, в мире наряду с газировкой, мороженым и рок-н-роллом есть пронзительно-злая синева с немотивированным ударом в челюсть.
Когда-то здесь учился сам Боцман, личность легендарная, писавший в тетради вместо решения задач теплое поздравление: “С приветом, Боцман!”. Учителя, пораженные фантазией подростка, пугались и ставили ему “тройки”. Другой местный лидер разжигал костры в коридорах школы и отрывал головы голубям. В общем, Фет под напором новых для себя обстоятельств сломался. Даже по географии он начал хватать “неуды”, не говоря уже о дисциплинах, где требовалось хоть какое-то соображение. Но прививка насилия дала, в целом, положительный результат — мальчик перестал драться и начал осваивать спасительную для своего поколения вегетососудистую дистонию.
— Что с комсомолом? — спросила мама, наливая ему красный борщ.
— Думают, — уклонился Фет от прямого ответа. — А письмо от Дикции не приходило?
Мама отрицательно покачала головой.
На следующий день Фет был на студии, пропустив под этим благородным предлогом школу.
Дядя Стасик пришел на площадку зеленый и мутный, словно бутылочное стекло. Мальчик слышал, как он бросил ассистентше:
— Всю ночь правил сцену. Да разве здесь что-нибудь исправишь?
Пока ставили свет, он поманил рукой Фета и спросил напрямую:
— Как тебе твоя роль?
Федор хотел соврать, уже рот открыл для вранья, но, против воли, вылетело:
— Роль — фуфло!
Дядя Стасик, услышав это, не удивился.
— А сценарий?
— И сценарий не лучше, — радостно ответил Фет, поражаясь собственной наглости.
— Да, — пробормотал Станислав Львович. — Вот вы какие, битники... Что ж, надо работать!
Последующие несколько часов Фет показывал мальчику, который должен был играть роль Жана, простейшие аккорды на гитаре, и это все снималось на пленку. Жан в конце сцены говорил с неприятным французским акцентом:
— Ты теперь — мой брат!
Дети обнимались, дядя Стасик орал в рупор:
— Стоп!
И все начиналось сначала.
Наконец режиссер остался доволен результатом.
— Позвони в группу через пару недель, — сказал он Фету перед тем, как отпустить его на свободу. — Узнаешь, прошел ты пробы или нет. Кстати, ты подал заявление в комсомол?
— Подал, — ответил Федор. — Но меня не приняли.
— Тогда пеняй на себя, — сказал Станислав Львович.
Потянулись долгие весенние дни без новостей. Солнце увеличивало свой путь по небосклону, не прыгая, как зимой, за горизонт где-то в районе Останкина, а приземляясь много дальше, за стеклянным куполом павильона “Машиностроение” и освещая его изнутри розоватым марсианским светом. Каждое утро Фет звонил на студию, пытаясь узнать, что с его кинопробами и когда “Беглец с гитарой” убежит в свободный мир. Но телефон группы или молчал, или был занят. Наконец, отчаявшись установить техническую связь, мальчик упросил маму заказать ему одноразовый пропуск, чтобы явиться к дяде Стасику, как Каменный гость, и спросить его замогильным голосом: “Дрожишь ли ты?”. Про Каменного гостя Фет видел недавно постановку на телевидении, и ему очень понравилось.
Он вошел под затхлые своды кинофабрики, понимая, что до Каменного гостя ему еще расти и расти. Отдал вахтеру пропуск и заметил, что у старика нет большого и указательного пальцев на правой руке. Вахтер принял пропуск, зажав его мизинцем, и спросил:
— Знаешь, как это все называется, парень? Мудявые ожидания!
И засмеялся.
Проницательный старик сидел здесь давно и прекрасно разбирался в психологии людей, посещавших это скорбное место.
Фет поднялся на третий этаж. Без стука вошел в знакомую комнату...
— А тебе разве не сообщили? — спросила женщина трудной судьбы, накручивая телефонный диск и даже не глядя в его сторону.
Фет промолчал.
— Ты не прошел пробу. Худсовет не утвердил.
Она бросила трубку на рычаг телефона.
— И вообще... скажу тебе по секрету. Ты — в черном списке!
Фет, не попрощавшись, ушел.
В тяжелом расположении духа он добирался домой часа полтора, хотя путь от проходной до подъезда занимал пять с половиной минут, если человек, конечно, был в своей тарелке.
Однако, войдя в квартиру, он понял, что ангел надежды, как бабочка, снова залетел в их приоткрытое окно.
— Дикция ответила! — выдохнула мама. — Наш дорогой Леонид Ильич!
В руках ее трепетал продолговатый клочок бумаги.
Глава двенадцатая. Прыжок Лешека
Она не могла ничего объяснить и была близка к эпилептическому припадку. Мальчику пришлось самому взять листок в руки. В нем говорилось, что просьба о прописке направлена на рассмотрение в Моссовет. И больше ничего. Точка. Всего полторы строки без подписи. Но с особым штампом.
— Что это такое? — не понял Фет.
— Прописка! — сказала мама и засмеялась.
— А где же Лондон?
— Лондона не будет, — пробормотала бедная женщина, всхлипывая. — Но зато твою тетку и бабушку явно возвратят из ссылки!
— Вот так Дикция! — только и мог сказать Фет.
— Не называй Леонида Ильича Дикцией! — вскричала мама. — Это ты — Дикция, а не он! Все мы — Дикция по сравнению с ним!
Фет не стал спорить. Пусть он будет Дикцией, пусть даже не очень внятной Дикцией, это непринципиально, лишь бы женщина успокоилась и пошла бы на кухню варить обед.
Но женщина успокаиваться не собиралась. Она сгребла письмо в сумку и, напялив на себя синтетическое американское платье, купленное за бесценок у солистки ансамбля “Березка”, выбежала вон.
Фет не знал, как относиться к полученному письму. Из него следовало, что их семья, по-видимому, скоро увеличится на двух человек. Тетя Валя вместе с бабушкой Фотинией из далекой Уфы. Он, конечно, любил их, но не столь горячо, как навозных жучков. С последними же была полная неясность, и Фет сделал вывод, что канцелярия Леонида Ильича читает приходящую корреспонденцию кусками, через строчку, выбирая из нее наиболее разумные просьбы и подготавливая по ним в меру приемлемые решения.
Поздно вечером возвратилась мама, растрепанная, как старый мельник из оперы “Русалка”.
— Я кинула им это письмо в морду! — захохотала она.
— Ты не заболела? — осведомился обеспокоенный Фет.
— Я здо-ро-ва! — произнесла по слогам бедная женщина. — Я очень, очень здорова!
— Ладно, — согласился мальчик. — Тогда почему ты не приготовила обед?
— Не буду я ничего готовить! — отрезала она. — Я от Брежнева письмо получила, а ты говоришь про какой-то обед!
Из ее дальнейших слов Фет понял, что мама показала на студии кое-кому злополучный конверт. Секретарь парторганизации якобы схватился за сердце, а начальник дубляжного цеха вскричал: “Это надо обмыть, Таня!”, выбежал из кабинета, но обратно не вернулся, и больше его в тот день никто не видел.
Через неделю маме дали новый дубляж — индийскую картину с постаревшим Раджем Капуром, который, в очередной раз, изображал бездомного бродягу и ночевал в бочке из-под селедки.
А через две недели в их квартиру возвратился Лешек с раздувшимся старым портфелем. На глазах его были надеты темные очки, и он напоминал кота Базилио из подросткового эпоса “Буратино”. Позднее выяснилось, что солнцезащитные стекла прикрывали синяк под левым глазом.
— А тетя Липа где? — поинтересовался Федор.
— В планетарии, — и отчим как-то странно усмехнулся.
— Ты хоть костыли ей оставил? Или все с собой забрал?
— Послушай, бардзо! — миролюбиво сказал Лешек. — Разве не ты меня просил: “Дядя Алеша! Вы ведь не оставите нас?”.
— Но там не было подписи, — напомнил Фет. — А просьба без подписи недействительна!
— Ну что вы, мальчики, ссоритесь? — проворковала мама. — Хотите, я вам письмо почитаю?
— “Ваша просьба о прописке направлена в Моссовет”, — процитировал Федор. — И тоже, кстати, нет подписи.
Его насторожила сговорчивость Лешека, который, разыграв мистерию “Возвращение блудного отчима”, начал напоминать кастрированного кота, — то есть ел за четверых, спал даже тогда, когда глаза его были открыты, ленился что-нибудь делать и даже не брал в туалет своего любимого Хемингуэя.
Но предположения о кастрации оказались преждевременными.
Однажды утром еще толком не проснувшийся мальчик вдруг почувствовал за спиной подозрительное движение. Он понял, что кто-то лег вместе с ним на узкую кровать, лег без спроса и разрешения с его стороны.
Голова Фета была забита теплым домашним сном и неотчетливыми образами, которые порождает ночь. Эти образы, тени и силуэты, послевкусие пережитых чувств, которые никогда не вспомнятся наяву, мешали двигаться и адекватно реагировать на возможную угрозу.
Фет ощутил затылком тяжелосмрадное дыхание Лешека, и от него все тело впало в какой-то паралич. Руки отчима коснулись бедра, ладонь крепко сжала тазобедренную кость, и знакомый голос горячо прошептал, оставляя в ушной раковине капельки слюны:
— Малыш... Отчего все так плохо, малыш? Я же тебя люблю, малыш! И ты помоги мне, пожалей своего папочку!
Это было ново во всех отношениях. Больше всего ужалила не дубовая мужская ласка, а то, что отчим ввел в свой лексикон не употребляемое ранее обращение “малыш”.
Фет не любил малышей. Поэтому он вскочил с кровати, как ракета, и, перепрыгнув через лежащее рядом тело, помчался на кухню.
Там он опрокинул на пол бутылку испортившегося кефира, которая неделю стояла на холодильнике. Залез в ванную и открыл воду на всю катушку. Трубы загудели, затряслись и зачавкали. Фет склонился над раковиной, чувствуя тошноту. Он обдумывал создавшееся положение.
Возвратился в комнату и, натянув на себя штаны, выбежал во двор.
Отчим, как труп, неподвижно лежал поверх одеяла. Мать и соседка были на студии.
Перед продовольственным магазином, расположенным на первом этаже их кирпичного дома, толпились озабоченные родители — они отправляли детей в первую смену пионерского лагеря.
На сегодня была назначена репетиция. Фет, ничего не соображая, вбежал в двери клуба и обнаружил в нем страсти, бьющие через край.
В партере, на первом ряду, развалился Елфимов в новеньких индийских джинсах “Милтонс”. На его коленях картинно сидели целых две незнакомых дородных девки в стиле Рубенса, репродукции которого, взамен запрещенной порнографии, любил публиковать журнал “Огонек”. Девки лузгали семечки и смотрели на Фета подведенными, ничего не выражающими глазами. На гипсовом черепе лысого Ленина был напялен женский берет. Под ним Бизчугумб и Рубашея настраивали гитары, повернувшись спиной к разложившемуся в моральном смысле ударнику.
— А вот и он, — хрипло сказал Елфимов, качая на правой ноге музу Рубенса. — Наш лидер!
— А как звать-то его? — спросила муза.
— А у него нет имени, — пробормотал почему-то Елфимов. — Зовите его просто “бас-гитара”!
— Эй, бас-гитара! — проворковала девка, вытаскивая из сумочки пачку “Плиски”. — Огоньку не найдется?
— Он не употребляет, — объяснил Елфимов. — Он еще маленький!
— Маленький! — загоготала крашеная. — Маленькая бас-гитарка!
Фет, не ответив, врубил усилитель “УМ-50”. Звуки большого раздрызганного радиоэфира наполнили комнату.
— Будем делать новую песню, — хрипло сообщил он. — На текст М.Ю. Лермонтова.
— К-кого? — удивился Рубашея.
— Гусар был такой. Его убили по заданию царя... “Ре минор”, “ля минор”, “фа”.
— “Ле минол” я могу, — сразу оживился Бизчугумб, услышав про свой любимый аккорд.
В минуту жизни трудную,
теснится ль в сердце грусть,
одну молитву чудную
твержу я наизусть...
Фет взял гитару и как мог изобразил на ней свою балладу. Из-за того, что голова была забита другими вещами, он сыграл посредственно, без искры и завода, забыв к тому же текст в последней строфе.
Все притихли, скукожились. Даже девки перестали лузгать свои семечки.
— Эт-то не рок-н-ролл, — наконец подал голос Рубашея.
— А что это по-твоему?
— Советская эстрада — вот что это такое! — с отвращением сказал Елфимов.
Вдруг далекий диктор из усилителя, перекрывая помехи радиоэфира, сообщил поставленным голосом пустого чайника:
— Валерий Ободзинский. Английская песня “Девушка”. Музыка народная, слова Онегина-Гаджикасимова.
— Во! — заорал Елфимов. — Советский рок-н-ролл! Мы опоздали!
Фет застыл, пораженный фальшивой молнией. Послышались бессмертные битловские аккорды, но сыгранные как-то не так, хуже, жиже, будто в пюре вместо молока налили холодной воды. Медоточивый голос запел по-русски, вздыхая, как оперный тенор:
Рассказать я вам хочу, как я любил когда-то,
правда, это было так давно.
Помню, брел я как-то ночью по аллее сада,
чтоб шепнуть в раскрытое окно...
И добавил почему-то по-английски:
— Герл, герл, о-о!
Взгляд Фета упал на молоток и отвертку, лежавшие около усилителя.
— Значит, у меня не рок-н-ролл? — спросил он, требуя уточнений. — А это, — он указал на невидимого, как призрак, Ободзинского, — это рок-н-ролл?
Вид лидера был страшен, и никто не посмел издать ни звука. Только безумный радиоэфир выл и постанывал в предчувствии так и не наступившего оргазма:
— Герл, герл... О-о!
— Ладно! — сказал Фет и долбанул молотком по серой металлической крышке усилителя “УМ-50”.
Долбанул удачно — плохо завинченная крышка соскользнула вбок, обнажив тускло горевшие лампы чудо-аппарата.
— Это ж казенное! — с ужасом пробормотал Бизчугумб, очевидно, вспомнив техника-смотрителя с его страшной угрозой.
— На! — и Фет тем временем расколол лампу внутри усилителя, как раскалывают орех.
Бизчугумб бросился на безумного бас-гитариста, хотел скрутить ему руки, но был отброшен ударом ноги под бюст В.И. Ленина. Вождь мирового пролетариата покачнулся и упал со своего постамента. Голова его треснула надвое.
— Браво! — истошно заорал Елфимов и хрипло запел во всю луженую глотку: — Ши лавс ю, йе-е-е! Ши лавс ю, йе-е-е!
Фет тем временем пробил грифом гитары обшивку акустической колонки, методично проколол первый динамик, потом — второй и третий.
Для советских подмостков такой прием был внове, но в Англии практиковался уже несколько лет. В Новом Свете же вообще поджигали гитары и даже испражнялись на них прилюдно малой нуждой.
— Прекратить бардак! — вдруг властно приказал знакомый голос.
Фет отвлекся от поверженной акустики, и гриф его гитары уперся в сцену.
— Нет подпольным абортам! — проскандировал отец, сложив ладони рупором. — Тебе что, очко порвали?
— Почти, — признался его сын, тяжело дыша.
К удивлению, сверхпрочная советская аппаратура не была полностью изничтожена, Ободзинский каким-то чудом прорывался сквозь разорванный динамик, только теперь его голос напоминал писк комара:
— Герл, герл! О-о!
— Публичный дом закрывается на санобработку! — и адский Николай смачно шлепнул по заднице рубенсовской блондинки. — Сифилис и гонорею — под надежный контроль Минздрава!
— Идиот! — завизжала блондинка и, одергивая юбку, поспешила к выходу.
За ней, роняя семечки, поплелась ее подруга.
— “Долой хоккей, долой футбол! И прочая, и прочая! Предпочитаем спорт другой, шары в штанах ворочая!” — с чувством прочел отец и назвал автора: — Маяковский. Из гражданской лирики. Вот какие стихи надо петь, сынок! А ты развел канитель с Лермонтовым, тьфу!
— Ты чего? Ты зачем моих телок? — нагло попер вперед Елфимов, но был остановлен кулаком с татуировкой, приставленным к его носу.
— Где ты был? — чуть не плача спросил у отца Фет. — Я нуждался в тебе!
— Работал над ан-га-же-ментом, — уклонился Николай от прямого ответа. — Есть дело, шпана! Ну-ка, ко мне! — и он поманил их пальцем.
Изо рта его пахло одеколоном “Гвоздика”.
Все, кроме Фета, вынужденно сгрудились вокруг гостя, боясь, как бы он не выкинул что-нибудь более страшное.
— В кафешках вы работали или нет? Под ершика, сушки и килечку?
— Н-никогда! — пробормотал Рубашея.
— Значит, будете. Есть одно местечко, “Белый медведь”. Днем — мороженое, вечером — ершик.
— Клево! — вынужден был признать Елфимов.
— Значит, подписываем соглашение. Чирик за вечер. Пятерка моя, а остальные вы делите между собой.
— Не буду. Я не пойду, — выдохнул Фет.
— Сейчас, шпана! Это уже мое кровное. С сынком мы дело сами уладим!
Он манерно взял Фета под руку и отвел за пыльные кулисы.
— Ты зачем мне ан-га-же-мент срываешь?
— Мне крышка, отец! — простонал Фет.
— Чего ты плетешь?
— Лешек!
Фет всхлипнул и уставился в пол.
— Военный радист Лешек? — незлобиво переспросил адский Николай. — Я узнавал про него. Он разбил свой самолет, а сам спрыгнул с парашютом.
— У тебя есть где ночевать? Я домой больше не пойду.
— Рассказывай! — и Николай внимательно посмотрел на мальчика.
— Не могу! — простонал Фет.
— Он что, тебе вдарил?
— Хуже.
— Тогда вставил пистон!
— Почти.
— Знаешь, так не бывает! — потерял терпение Колька. — Или вставил, или не вставил. Третьего не дано. Или цела задница, или нужно покупать новую!
— Задница цела. Но от новой я бы не отказался, — уклонился Фет от прямого ответа.
— Значит, ленточка разрезана и выставка открылась, — предположил отец, не выдавая своих чувств.
Мальчик молчал.
— Можешь жить пока у меня в каптерке, — разрешил родитель. — Только позвони матери, чтоб она не волновалась.
Он взобрался на сцену и торжественно объявил:
— На сегодня концерт окончен! На “бис” можете не вызывать! Все равно сыграем без вызова!
— А когда пойдем в “Медведя”? — осведомился Елфимов. — За ершиком?
— Когда Федьку приведу в чувство, тогда и пойдем, — сказал отец. — Даже трупы выносят с поля боя, а уж контуженных в задницу — тем более!
Он поднял с пола половинку бюста В.И. Ленина и водрузил ее на постамент.
Ребята начали собираться по домам.
Фет тем временем пошел в Красный уголок, где стоял обшарпанный телефон со шнуром, обмотанным изоляцией, и набрал свой номер.
— Алло? — с готовностью откликнулась Ксения Васильевна.
— Это Федя. Передайте, пожалуйста, маме...
— Федор?! Тебя разыскивает Станислав Львович! — вскричала соседка.
— Зачем? Чего ему надо?
— У него что-то срочное! Пропуск на студию уже заказан!
— Мне нужно в группу, — сообщил Фет отцу. — Вечером буду у тебя.
Он вышел на улицу и услышал, что в голове гудит мотоциклетный мотор. Все тело прыгало и вибрировало изнутри, будто под ребрами крутили гигантскую карусель.
Подходя к студии, он машинально провел рукой по лицу и обнаружил, что на щеках выступила щетина — первая щетина в его жизни. Фет постарался выйти за пределы собственного тела и представить себе, как выглядит, — волосы немыты и кажутся темнее, чем есть на самом деле, штаны и рубашка мятые, будто бегали всю ночь отдельно от своего хозяина. “И ладно, — решил он про себя, — гении и должны быть такими. Потому что весь мир против них”.
Он получил пропуск и отдал его беспалому вахтеру.
— Знаешь, как все это называется, парень? — пытливо спросил его дедок, подготавливая свою коронную фразу.
— Мудявые ожидания, — опередил его Фет и проскользнул через вахту.
Но оказался неправ.
— Когда мечты сбываются! — выстрелил в спину вахтер.
Фет отмахнулся от посланной пули, сообразив, что так звался один неудачный фильм из его детства, — про какую-то девушку с бензоколонки, которая вышла замуж за принца.
— Ты что, всю ночь делал уроки? — спросил его дядя Стасик.
Он сидел за столом комнаты 305, вытянув вперед деревянную ногу, и правил шариковой ручкой сценарий, который и без того пестрел замечаниями и сносками.
— Я вообще уроки не делаю, — ответил Фет.
— А как же ты будешь сниматься в моем фильме, не делая уроки?
— Так меня же того... Бортанули!
— Пробил. Пробил я тебя, — и Станислав Львович вычеркнул ручкой очередной диалог.
Все это было слишком фантастично, чтобы сойти за правду. Фет стоял мрачный, насупленный и не находил в душе сил, чтобы лезть на стенку от радости.
— К битлам поедем? — только и спросил он.
— Поедем, — пообещал дядя Стасик.
Фет уже хотел ретироваться, потому что любые слова в этой ситуации были лишними. Но все-таки не выдержал.
— А что, я в самом деле так хорошо играю?
— Играешь ты ужасно, — сообщил сквозь зубы Станислав Львович.
— И на гитаре?
— Здесь я не специалист.
— Тогда зачем... Зачем все это?
— В тебе есть что-то. Внутри. Майский жук в спичечной коробке. Нужно помочь ему выйти наружу.
— Понимаю, — ответил Федор.
Он вспомнил, что в детстве подходил к березе и тряс ее за ствол. Было это в насаженном скверике недалеко от Северного входа ВДНХ. Майские жуки со стуком валились на землю, как спелые орехи.
— А ведь это вы... Вы отправили в Лондон мою запись?
— Какую запись? — спросил режиссер-коммунист.
Фет понял, что его так просто не расколоть, это была гвардия сталинских соколов, бравшая любые крепости и не любившая на этот счет излишней рекламы.
— Тогда я пойду, — сказал мальчик. — Что от меня требуется?
— Сиди на телефоне и жди дальнейших указаний.
Федор, не прощаясь, вышел в коридор. Навстречу ему спешила женщина трудной судьбы. Складки платья ее развевались, как на фее, вокруг головы синел ареол сигаретного дыма.
— Станислав Львович поручился за тебя партбилетом! — прошептала она в ухо Федору.
— Ну и зря, — заметил мальчик.
“Если мне надо сидеть на телефоне, — думал Фет, уходя со студии, — то, следовательно, нужно иметь крепкий телефон, чтоб на него взгромоздиться. Для этого надо возвращаться домой”.
Он представил себе, что сидит на телефоне, как на горшке.
— Уже? — спрашивает из коридора мама.
— Нет еще, — важно отвечает Фет.
Так происходило давным-давно, в пятиметровой комнате двухэтажного барака, где они жили до переезда в студийный дом.
Но возвращаться к Лешеку не хотелось. Можно было сидеть лишь на другом телефоне, например, на телефоне в клубе, но как тогда позвонит дядя Стасик? Чувствуя, что не в силах разрешить эту алгебраическую задачу, Федор вступил в свой двор.
Увидел, что навстречу ему идет отец, а за ним бегут бездомные дворняжки, три рыжих шавки, преданно заглядывающие в глаза. Отец вынимает что-то из кармана своих штанов и бросает им. Это окровавленный кусок мяса. Собаки начинают драться за него, лаять и выть. Из детской песочницы поднимается желтая пыль.
— Идти мне домой или нет, как ты думаешь? — спросил родителя Фет.
— Часа через два, — сказал Николай, обтирая о штаны остро заточенный нож. — Когда все кончится.
Не объясняя своих слов, ушел через подворотню на улицу.
Мимо пробежал парень из пятого подъезда, долговязый и с зеленым лицом, имени которого Фет никогда не знал. Кличка его была Огурец.
— Там человек... На карнизе! — сообщил он.
По-видимому, на внешней стороне дома, выходившей к конечной остановке 48-го троллейбуса, творилось что-то необыкновенное. Фет решил последовать за Огурцом, тем более что этим он оттягивал позорное возвращение праведного пасынка к блудному отчиму.
Прошел подворотню. Увидал у тополей небольшую кучку встревоженного народа. Граждане задрали головы вверх, подставляя солнцу лбы, и поначалу Фет подумал, что они высматривают какого-нибудь попугая или другую экзотическую домашнюю птицу, вылетевшую на волю через форточку.
— Сейчас упадет! — донеслось до его ушей.
Фет поглядел в небо.
На балконе пятого этажа стоял Лешек в пижаме. Он держался левой рукой за пах. Даже издалека было заметно, что штаны его забрызганы чем-то красным. Отчим, по-видимому, решил спрыгнуть вниз, потому что перелез через перила балкона и пробовал ступней воздух, как пловец пробует гладь воды — с недоверием и поеживаясь.
— Алеша! — истошно и нервно крикнули над ухом. — Алеша, открой дверь!
Фет узнал голос, это была его мать.
— Он запер дверь на цепочку и не открывает! — объяснила она собравшимся.
Зачем объяснила? Что, это были ее друзья или народные заседатели в горсуде?
— Надо вызвать пожарных! — заголосила толпа, и кто-то уже ринулся к телефону-автомату.
— Зачем пожарных? Он же не горит, — подал голос Федор.
— И пожарных, и милицию, и “неотложку”! — не согласилась мама. — Не надо этого делать, Алеша! — снова крикнула она в синеву. — Жизнь прекрасна, слышишь?! Я давно тебе все простила!
— А простил ли я тебе? — вдруг раздался голос с птичьей высоты.
Наступила тягостная пауза. Мама передернула плечами, будто выходила из теплой воды на холодный воздух.
— Он тебе чего-то не простил, — уточнил низкорослый мужичок в кепке, наводя театральный бинокль на интересующий его балкон.
— Простил ли я тебе, что никогда не получал удовольствия? — прокричал Лешек.
И эхо от дома многократно повторило последнее слово: “...вольствия”, “...ствия”, “...я”.
— Но это же интимная тайна! — попыталась устыдить его мама. — Как ты можешь?
— Да не кончал я, не кончал! — заорал с балкона отчим. — И ты не кончала! Никто в этой стране не кончал!
— Он сошел с ума, — повернулась она к окружающим. — Вы видите, мужчина бредит!
— Почему бредит? — заступился за Лешека интеллигентный гражданин в шляпе. — Зачем нам замазывать противоречия? Плохо поставлено в нашей стране удовольствие!
— Ну и подлец ты, Лешек! — прокричала мама в небосвод.
— Что? — не расслышал он.
— Подонок! — уточнила мама. — Иуда! На кого ты нас оставляешь? — добавила она.
— На кого придется! Кто вас возьмет, на того и оставлю!
— И совесть не будет мучить?
— Ни капельки!
Он отодвинул руку от своего паха.
— Кровоизлияние! — ахнули в толпе.
— ...Мам, слышишь, мам? — Фет дернул ее за руку и прошептал в ухо: — Это еще можно пришить. Это — у собак! В случае чего, можно заказать протез, как у дяди Стасика!
— Замолчи, идиот! — отмахнулась в угаре женщина, ничего не поняв. — Ну и прыгай! — заорала она в вышину. — Если ты такой подонок, то прыгай!
— Значит, прыгать? — потребовал уточнения Лешек.
— Прыгай, прыгай! Не жалко!
— Ладно...
Лешек огляделся вокруг.
Непыльное солнце начальной летней поры висело над Выставкой Достижений Народного Хозяйства. Из Ботанического сада были слышны соловьи. По полупустой улице около дома проехала поливочная машина, обдав зеленеющие газоны брызгами водопроводной воды.
— Прощай, старик, — сказал Лешек, обратившись к одинокому облаку. — Пилоты благодарят тебя за все. Ничего хорошего, правда, и не было. Только война, пьянство, сифилис и бескультурье!
Всхлипнул.
— Стой! — истошно крикнула мама, поняв, что шутки кончились. — Христом Богом прошу тебя, остановись!
От имени Христа отчима передернуло.
Лешек прыгнул.
Глава тринадцатая. Пусть так и будет!
Джон Леннон открыл глаза и увидел перед собой чью-то спину с мелкими черными родинками, похожими на виноград без косточек, который он мог поглощать в неимоверных количествах, заедая шоколадом “Херши”.
Пагубная привычка к сладкому появилась у него четыре года назад, совпав с первыми кислотными путешествиями, предпринятыми под присмотром одного дантиста, — Джону понравилось в основном то, что слова в его голове после этого начинали налезать друг на друга, как быстрые муравьи, и спариваться, словно мудрые улитки, а когда слова плюют на своего хозяина, брюхатят и приносят приплод, для Леннона это значило жизнь. Новые слова и внимание к своей персоне давали ему стимул к творчеству, когда же внимания и новых слов не было, Джон высыхал подобно ручью. Альтернатива наркотикам была (и Джону об этом тоже сообщили врачи) — трепанация черепа, небольшая дырочка в области третьего глаза, операция неприятная, но полезная, призванная расширить сознание и закрутить пошлые обыденные слова в чертов узел. Но Буга сдрейфил, услыхав о подобной возможности, побледнел и отшутился. Джордж начал совать под нос свои мантры как более безопасный способ приближения к Абсолюту, а Рич купил себе очередную кинокамеру. В провале идеи трепанации виноват был, конечно, Буга-Мака, этот проклятый конформист, не желавший ничего расширять за счет своего драгоценного здоровья. Буга мыслил гармонией, и для него, возможно, дыра в голове не имела особого смысла, но для Леннона она была необходима как воздух. Однако снаружи и в одиночку долбить череп не хотелось, поэтому Джон Большое Яйцо решил долбить его изнутри всякой химической дрянью: авось, место освободится, и под коробку залетит какая-нибудь свежая идея. Вообще идей было много, например, перемирие во Вьетнаме или прилет в Канаду на летающей тарелке, спроектированной одним недоучившимся инженером. Но все это было не то. Абсолют, вот что мучило и не давало покоя. Джон, в отличие от наивного Харрисона, так и оставшегося для всех троих младшим братом, которого можно было не принимать в расчет, конечно же, не верил ни в каких богов, потому что сам был богом, особенно тогда, когда брал в руки гитару, хлебнув перед этим виски с растворенной внутри химией. Однако он допускал вероятность, что чего-то не понимает. Время от времени Леннон примерял на себя кое-что известное всем: около суток он старался быть Христом, но поняв, что не может побороть раздражения к Полу и особенно к своей толстой Син, с которой соединился в зеленой юности, завязал с христианством. В Индии он немного побыл Буддой, не реагируя даже на кровососущих насекомых, круживших над его головой. Но и здесь его вывело из себя скотство Учителя Блаженства, и с Буддой было покончено. Сейчас же, с помощью кислоты, Джон освобождал в голове место для искомого Абсолюта, по-видимому, безличного и равнодушного ко всему. Абсолют не являлся, место оставалось вакантным, но зато слова копошились и пользовали друг друга, как могли. И этот минимум устраивал Леннона.
Он смотрел на голую спину перед собой, стараясь припомнить, что это за спина, откуда она и чья. Что-то шепнуло ему, что это, по-видимому, спина его второй жены. Тут же внутри него что-то оборвалось. Ради чего он долбил себя химией, разрушая кишечник и серое вещество, ради чего грыз горло Буге-Маке, ради того, чтобы жениться во второй раз? Не сошел ли он с ума, не бредит ли? Но он тут же успокоил сам себя.
— Это же Йоко, — прошептал Джон себе в бороду. — Она знает концептуальное искусство. А концептуальное искусство — это не такое барахло, как “Битлз”. Это — еще хуже.
Ему было нужно, чтобы кто-то вел его вперед, как маленького мальчика. И если Буга стал отвратителен своей скаредностью и желанием подмять всех под себя, то пусть вперед ведет Йоко. А уж Джон даст понять, что это он ведет ее и все человечество к счастливым рубежам.
Леннон сел на постели и тупо поглядел на распластанное перед ним голое тело. Хотел ли он его? Нет, не хотел. А почему? Потому что сегодня ожидался тяжелый день. Трое коллег должны были приехать в его новую хату для очередной фотосъемки. Этой фотосъемке он не мог воспрепятствовать, — сходящий с колес новый альбом “Эбби Роуд” требовал визуальной поддержки, доказывающей, что битлы живы и даже могут стоять на одной лужайке, не разрывая друг друга на части. Джон согласился на съемку при условии, что она будет происходить у него под носом, не надо никуда ехать, потеть в машине и дышать поганым лондонским воздухом. Его новая хата оказалась нехилой. Поместье Титтерхерст в Аскотте, два этажа основного дома с двадцатью четырьмя окнами на фасаде, смотрящими на 400 акров земли с каналами, прудом и лесом. Все это гарантировало чистый воздух. Он купил Титтерхерст, не потратив ни копейки, на деньги “Яблока”, которое, похоже, доживало последние дни именно из-за того, что кто-то в любой момент мог взять из общака бабки и вбухать их в какие-нибудь личные 400 акров. Разве он не мог арендовать, допустим, пару комнат в городе и упиваться там концептуальным искусством? Мог. Но тогда на фоне чего они бы снимались вчетвером? На фоне голой японской задницы?
— Задрипанная задница... Днище... Задрипуха, — начал перебирать он слова. — Задрипуха-задница ехала на днище... Чушь!
— Это твои новые стихи? — раздался с постели небесный голос второй жены.
— Это так... Утренняя разминка, — пробормотал Джон, смутившись.
— Неправильно, — сказала жена, переворачиваясь на спину.
Джон подумал, что она шутит. Они были знакомы около трех лет, срок достаточный, чтобы привыкнуть к любым извивам артистического характера. А у обоих характеры были именно такие, непереносимые, склочные, это их и сблизило. Но все равно Джон вздрагивал и смущался от способности жены мгновенно оценивать ситуацию и выносить тут же строгий вердикт.
— Неправильно, — строго повторила Йоко. — Никаких задниц. Теперь нужен позитив и борьба за мир.
Черные толстые волосы до плеч были растрепаны и частично перечеркивали лицо. Из-под волос были видны два блестящих глаза.
— Я думал, тебе понравится. — Леннон встал с кровати и накинул на себя халат. — Что негативного в заднице? Не понимаю. Правда, если это задница нашего премьер-министра, тогда конечно...
— Дыши! — вдруг приказала Йоко.
Леннон глубоко вздохнул, как будто был на приеме у терапевта.
— Умри! — скомандовала жена.
Джон почувствовал приступ тошноты. Побледнев, он махнул рукой и вышел в коридор.
Необъятный дом был почти пустым, и лишь местами из него проступали вещи новых владельцев, как после наводнения и потопа начинают проступать на поверхность кусочки суши. В приоткрытой двери одной из комнат Джон увидал белый рояль и пошел на него, как привидение.
Борясь с тошнотою, открыл крышку и взял, по возможности твердо, громкий мажорный аккорд.
— Днище! — заорал он непослушным после ночи голосом. — Задница-задрипа!
“Стейнвей” мощно загудел, как гудят канализационные трубы. Леннону неожиданно понравилось. В голове пронеслось, что если бы рядом сейчас находился Пол, то он бы тут же сделал из этой глупости конфетку.
“И убил бы на корню, — оборвал тревожную мысль Леннон. — Причесанная задница, что может быть гаже?”
Он до конца не понимал причину их раздора. Были финансовые разногласия, было соперничество, это точно, но что еще?
“Буга не хочет бороться за мир!” — наконец-то нашел корень конфликта Джон.
Это был весомый аргумент. Обыватель, каким, безусловно, являлся Пол, хотел всю жизнь сидеть в музыкальной студии номер 2 и сочинять свои шлягеры, а на мироздание ему было наплевать.
Леннон боялся задать себе вопрос, каким образом его внутренняя тяга к деструкции и разбою может совмещаться с борьбой за мир, но жена сказала, что сейчас нужно бороться за мир, и он поверил. В этом хотя бы было какое-то разнообразие, а пролетарский марш, в конце концов, не слишком отличается от рок-н-ролльного квадрата.
— Такая же лажа! — сказал сам себе Леннон, но прикусил язык.
Ему понравилось его “днище”, которое он прикинул на “Стейнвее”, понравилось именно своей бескорыстностью и полной глупостью. Запомнив аккорды, он открыл жалюзи и выглянул в окно.
Широкое каменное крыльцо и лестница, уходящая вниз, к лужайке и газону. Выцветшая короткостриженная трава, напоминающая об августе. Чайные розы на длинных стеблях и вдалеке — столетние дубы, за которыми синеет рукотворное озеро. По лужайке идет шофер Энтони, толкая в спину...
Леннон протер халатом свои круглые очки с затемненными стеклами и вновь нахлобучил их на сухощавый, как у птицы, нос.
В самом деле, Энтони шел не один. Он толкал в спину какого-то юного паренька в овчинном зипуне со свалявшимися черными волосами и в странных хлопчатобумажных штанах неопределенного цвета. Не джинсы, не брюки, а черт знает что.
— Наркот, — сразу же понял Джон. — Даже в Аскотте от них нельзя укрыться!
Переезжая в пригород для богатых, он тешил себя мыслью, что опухшие фанаты-люмпены с глазами, подернутыми ряской, нескоро его найдут. И этот, видимо, был первый, кто раскусил хитрый план и явился в Титтерхерст во всем своем великолепии — зипуне с мороза и черт его знает в каких хлопчатобумажных штанах.
“На что он рассчитывает? — подумал Леннон. — Что я предстану перед ним подобно грому и молнии?”
Ему вдруг очень захотелось предстать если не молнией, то хотя бы ветром. Вообще-то на подобные аттракционы был горазд Буга-Мака, — тому ничего не стоило подойти к обалдевшему поклоннику, пожать ему руку и отрекомендоваться: “Стейнвей!”. Леннон же считал такие шутки дешевым популизмом и сам предпочитал смотреть на мир из-за стекла своего двухместного “роллс-ройса”. Но коли они с Йоко решили бороться за мир, то почему бы не выйти к народу и не сказать ему все как есть, про мир, про то, что наркотики принимать вредно, а носить такие грязно-синие штаны позорно?
“Спортсмены такие носят! — пришло в голову. — Это же тренировочные штаны!”
Запахнув на груди махровый халат, Джон спустился по лестнице и вышел на каменное крыльцо дома. Взгляд Леннона стал строг и непреклонен, как у его волевой тетушки, приютившей мальчика много лет назад, когда того бросила мать. Понимая, что может выглядеть комично, Леннон решил сыграть и на этом. Больше всего в жизни он опасался напыщенности, подозревая в ней прибежище для подлецов.
Увидев властелина своих грез, причем в неглиже, наркот от ужаса поскользнулся и шмякнулся бы на землю, если бы Энтони не поддержал его за руку. Парнишка оказался совсем зеленым, лет пятнадцать-шестнадцать, не более.
— Зачем ты сюда пришел? — строго сказал Леннон. — Иди домой к родителям, к папе с мамой и сестре-зануде! У тебя ведь есть сестра-зануда?
Прыщавое лицо подростка осветила улыбка полного идиота.
— Я дам тебе автограф, только проваливай! Дай ручку! — приказал Леннон шоферу Энтони.
— Ручка без надобности. Он все равно ничего не понимает, — сказал тот.
— Дебил, как я? — обрадовался Джон.
— Я нашел его около гаража. Тут, мистер Леннон, назревает международный скандал!
— Что скандального в дебилизме? — не понял Джон, поеживаясь в своем халате от утреннего холодка. — Хочешь, — обратился он к подростку, — я отведу тебя в Букингемский дворец? Там все такие!
— Я... — пробормотал мальчик, неожиданно кланяясь Леннону в ноги.
— Немец! — догадался Джон. — Если ты — немец, то говори не “я”, а “яволь, майн фюрер”! — и Джон выбросил правую руку в фашистском приветствии.
— Похоже, что он— из России, — выдохнул шофер.
— Фром Раша, — подтвердил наркот.
— Да ладно, — зевнул Леннон, не поверив. Ему вдруг снова захотелось спать. — Чем докажешь?
— Фром Раша виз лав, — с трудом выговорил подросток название популярного фильма, которого не видел.
Вытащил что-то из кармана своего зипуна и вложил в руку Джону.
Тот поглядел на свою ладонь. В ней лежала красная октябрятская звездочка с маленьким Володей Ульяновым в центре.
— Советы...— ошарашенно пробормотал Леннон. — Толстой!
Услышав знакомое слово, подросток истово затряс головой, рискуя свернуть ее с резьбы.
— У нас есть под рукой переводчик?
— Откуда? — удивился шофер. — Я думаю, парня нужно отвести в русское посольство!
— Йоко! — пришло в голову Джону. — Она должна знать!
Во всех затруднительных случаях он теперь обращался к своей жене, веря в ее энциклопедические познания, потому что она несколько лет вращалась в нью-йоркской богеме и даже хлопнула однажды Энди Уорхола по спине.
— Провести его в дом или пусть тут стоит? — спросил шофер.
— Проведи, но дальше прихожей не пускай. Мои пластинки знаешь? — поинтересовался Джон на всякий случай.
— Рекордз? — ухватил подросток знакомое слово из прозвучавшего вопроса. — Иес. Мэни. “Секси сэди”, “Дир прюденс”, — произнес он названия известных ленноновских песен.
— Ладно, — успокоился Джон. — Подожди пять минут.
Нацепив на халат подаренную звезду с Володей Ульяновым в центре, он вошел в дом и поднялся в спальню.
— Кажется, у нас сенсация, — сообщил он жене. — Паломник из России. — И показал на пришпиленный к халату значок.
Йоко смотрела с кровати, не моргая.
— Я вот что подумал, — пробормотал Леннон, слегка смутившись от ее пристального взгляда. — Может, ты знаешь русский хоть немного?
— Махатма! — сказала жена, указав на значок с Ильичом.
— Махатма, — согласился Джон. — Могла бы ты перевести наш разговор?
— Молчи! — вдруг отрывисто скомандовала Йоко.
Джон умолк, подавившись последним словом.
— Прыгай! — разрешила жена.
Встала с постели и накинула на себя атласное кимоно.
Джон прыгнул раз, прыгнул два. Видя, что Йоко пошла вниз, перестал прыгать и увязался за ней.
Вместе они спустились на первый этаж. Энтони сидел на единственном стуле, случайно попавшем в прихожую из вещей, сваленных в соседней комнате. Мальчик переминался с ноги на ногу, все так же идиотски улыбаясь.
Йоко внимательно вгляделась в его черты.
— Он — русский? — робко спросил Джон ее мнения.
— Он — голодный, — ответила жена. — Накорми!
— Тогда пошли на кухню, — смирился Леннон.
Он лишний раз поймал себя на мысли, что без Йоко, скорее всего, прогнал бы мальчишку восвояси или сдал его полисменам. Что было бы несправедливо, — коммуниста сдать “бобби” мог только фашист. А Джон не хотел быть фашистом, хотя временами выглядел хуже их.
Вчетвером они прошли на темную кухню. Плита была залита какой-то застывшей гадостью. В холодильнике трещали сугробы, среди которых виднелись пачка кукурузных хлопьев и распечатанная бутылка молока.
Леннон не смог отыскать посуды, вспомнив, что вчера вечером расколошматил целый сервиз, — ему показалось, что рисунок на фарфоре смеется и строит рожи. Поэтому он поднял с пола миску для кошки, ополоснул ее под краном, наложил хлопьев и поставил перед пареньком.
— Ты извини за бардак. У нас ведь — Британия, а не коммунизм.
Чтобы подбодрить, взял наложенных хлопьев и запихнул себе в рот.
— Полюшко-поле! — вдруг пропела Йоко на неизвестном языке.
Голос ее был высокий и пронзительный, как у безумного ребенка.
— Полюшко, широко поле! — подхватил мальчишка хрипло и неуверенно.
— Да, — сказала жена.
— Русский? — ужаснулся Леннон.
Йоко встала из-за стола.
— Люби! — бросила она Джону.
И направилась в спальню.
— Нужно позвонить Дереку! — нашелся наконец Леннон. — Ты ешь, ешь!— обратился он к гостю. — Скоро поедем в ресторан!
Подошел к тумбе, имитирующей греческую колонну, только вместо головы Сократа на ней стоял телефонный аппарат. Набрал номер офиса.
— Дерек?! Дерека Тэйлора мне, срочно! Это Леннон, Леннон!— заорал он в трубку.
— Джон, это ты? — наконец-то раздался испуганный голос пресс-секретаря.
— У нас проблемы! — крикнул хозяин.
— Какие?
— Йоко выкинула! — сказал Джон.
— Что выкинула?— осторожно спросил пресс-секретарь, готовый ко всему.
— Номер.
— Понял, — ответил Дерек, подозревая в словах Джона тайный смысл. — Врача вызвал?
— Вызвал пожарных.
— Для чего?
— Чтобы потушить поместье.
— Так у вас еще и пожар?! — не поверил Тэйлор.
— Сгорело все. Но не это главное. У меня — парень из России!
— Погоди, погоди! — пробормотал пресс-секретарь. — Давай по порядку. Значит, поместье...
— Оно в прошлом. Меня сейчас волнует русский парень. Что с ним делать? Сдать в полицию?
— А документы у него есть? — осторожно спросил Дерек.
— Документы у тебя есть? Паспорт? — оторвался от трубки Леннон.
Паренек что-то замычал и затряс головой, уловив последнее слово.
— Он не понимает, — сказал Джон в трубку. — Это все Буга виноват!
И в душе шевельнулась, как волна, ненависть к бывшему партнеру.
— При чем здесь Пол?— не понял пресс-секретарь.
— Он сочинил песню про Советы! И теперь русские хотят взять меня в плен!
Дерек Тэйлор скептически хмыкнул на другом конце провода.
— Извини, Джон... Но вспомни про письмо, которое я сочинял по твоему поручению!
— Какое письмо? Что ты плетешь?
— Письмо в Россию!
— Письмо? Не помню, — пробормотал Леннон, не ухватывая сути вопроса.
Пресс-секретарь замялся и после паузы на всякий случай спросил:
— Съемка на сегодня не отменяется?
— Не отменяется, — мрачно выдохнул Джон.
— Я постараюсь привезти с собой переводчика!
Леннон, не прощаясь, положил трубку на рычаг.
Некоторое время он смотрел на поедающего кукурузные хлопья мальчика, соображая, что имел в виду Тэйлор, говоря о каком-то письме. Но погреб памяти не открывался, и Джон решил не ломать замок фомкой.
— А в России, у вас что? Что у них? — спросил Леннон у Энтони, подыскивая тему для разговора.
— Балет, — подсказал шофер.
— Балет, — подтвердил Джон с облегчением. — Все — коммунисты и все — голые. Ведь это клево, да?
Гость скривился, как будто съел муравья.
— Зыкина? — бухнул наугад Леннон.
Это имя он слышал с пленок, которые принес однажды в студию Пол. Голос у певицы был сильный, непривычный и дикий. Тогда же родилась идея — записать с ней что-нибудь совместно, но дальше обсуждения дело не пошло.
— Кобзон, — мрачно произнес парнишка незнакомое слово.
— Зыкина — во! — и Джон поднял большой палец вверх. — А битликов-то хоть вы слушаете?
На этот раз большой палец поднял в восторге гость.
Леннон деланно скривился.
— Ну и зря. Битлики свое отыграли, — пробормотал он. — За мир нужно бороться, а не битликов мурлыкать!
— Все, что вам нужно, это любовь! — довольно сносно произнес по-английски парень название известной песни.
— Ладно, ладно, — отмахнулся Леннон. — Ты последи за ним, — обратился он к Энтони, — пусть помоется, приляжет... Часа через полтора Дерек привезет мужиков. Может, и переводчика добудет!
Джон ушел с кухни, чувствуя нестерпимую головную боль.
Проковылял в комнату со “Стейнвеем”, открыл белую крышку и вытащил из рояля заранее скрученный косячок. Эти косячки хранились у него в самых неожиданных местах, и расчет был на то, что полиция, обнаружив часть, не обнаружит всего, — что-нибудь останется, например, в том же рояле, в старом ботинке или в устройстве сливного бачка.
Сладкий дымок был подобен глотку кислорода. Взбодрившись, Леннон взял на рояле давешний аккорд из своего импровизированного “днища”. Потом другой, третий, пытаясь сложить гармонию...
Почувствовал, что за спиной кто-то стоит.
Русский паренек, все еще не сняв своего зипуна, зачарованно слушал его, застыв посередине пустой комнаты.
— Вали отсюда! — посоветовал ему Джон. — Нет вдохновения. Чего тут слушать?
Мальчик, как привидение, подошел к роялю. И вдруг довольно сносно взял тихий минорный аккорд, звучащий диссонансом к проигранной хозяином теме. Пальцы у паренька были грязные, с давно не стриженными ногтями, под которыми застряла земля.
— Ну и что? — спросил его Леннон. — К чему это?
Гость молчал.
Джон, пожав плечами, снова взял свой мажор.
Паренек тут же повторил ранее сыгранный им аккорд. От такого резкого сочетания мажорной и минорной тональностей предполагаемая, еще не отделанная мелодия резко вошла в пике, словно подбитый зениткой истребитель.
— А если так? — спросил Джон, ударив по нижнему “ми” и заставив рояль загудеть.
Мальчишка радостно закивал.
— Может быть, — пробормотал Леннон. — Может быть...
Дерек Тэйлор приехал в Титтерхерст на небольшом автобусе около трех часов дня. Кроме мрачного Пола и жизнелюбивого Рича, который вынужденно разыгрывал свой наив, полагая, что это качество спасет его и группу в трудную минуту, пресс-агент привез с собою какого-то посольского клерка, знавшего немного русский и вызвавшегося помочь знаменитостям в их затруднительной ситуации. Всю дорогу клерк болтал с фотографом, обсуждая королевские скачки, происходившие здесь же, в Аскотте, и тем доводил Пола до белого каления. Но как человек светский Буга почти не выдавал своего бешенства и лишь бледнел, словно мертвец, время от времени барабаня пальцами по стеклу. Тогда двое болтунов уважительно замолкали, подозревая, что Маккартни обдумывает очередную бессмертную мелодию. Харрисон ехал сюда на собственной машине, поскольку он был заядлый автолюбитель и брезговал садиться в чужой автотранспорт. Но умный Дерек подозревал в этом отговорку, — Джорджу не хотелось ехать в одном автобусе с Полом, с которым он фактически не разговаривал уже около полугода. Даже на записи новой пластинки они общались в основном взглядами, благо, десять с лишком лет, проведенных вместе, позволяли это делать.
— Солнышко, — пробормотал Рич, вылезая из автобуса и разминая затекшие плечи. — А в Лондоне моросит. Почему так?
— Здесь Йоко разгоняет тучи, — предположил Маккартни.
Одутловатый и потухший, он ничем не напоминал бывшего лидера, который еще недавно штурмовал высокие башни и брал отвесные стены. Взаимная неприязнь и неудачи в бизнесе доконали Пола. На последней сессии звукозаписи он немного встряхнулся, поскольку это была крайне важная для него работа. Но после принятия окончательной редакции фонограммы сильно сдал, депрессия и ожидание неминуемого распада сделали его пассивным, и все, что он мог, это прекословить и делать в пику, — трое отрастили бороды, а он свою сбрил, трое подписали контракты с новым менеджером, а он отверг.
— Прошу в дом, господа! — и Дерек Тэйлор пригласил гостей в особняк широким хозяйским жестом.
— Я — пас, — сказал Маккартни. — Там нету воздуха. Мы ведь не в доме будем сниматься?
— Предположительно, на лужайке, — сказал фотограф.
Он чувствовал, что Пол может в любой момент вспылить и уехать.
— Здесь и снимешь.— Буга сел на землю, возле грубой каменной кладки невысокой стены.
Фотограф критически оценил пейзаж. Позорней всего была каменная ваза с полуживыми цветами, расположившаяся прямо над головой Маккартни. Она говорила о крайней неряшливости хозяев и запущенности жилища, — поклонники могли принять ее за аллегорию дел в группе. Ничего не сказав, фотограф воткнул штатив в землю и начал готовиться к съемке.
Трое же других прошли в дом.
Им открыл шофер Энтони.
— У вас что, был пожар? — спросил на всякий случай Дерек Тэйлор.
— У нас каждый день пожар, — признался шофер.
— Пьет? — прошептал Дерек ему на ухо.
— Не сильно. Тут какой-то парень. Похоже, что из России.
— А где он сейчас?
— В ванной.
— Странно, — сказал переводчик. — Я справлялся в посольстве. Сейчас в Лондоне нет ни одной советской делегации. Правда, была какая-то киногруппа из Москвы, но она уже улетела обратно.
— У них никто не пропал? — осведомился с подозрением Дерек.
— Сигналов не поступало.
— А почему вы решили, что он — русский?
— Он сам так сказал, — объяснил Энтони.
— Врет, — вывел Дерек. — Разве русский скажет, что он русский?
— Я бы сказал, — предположил Рич. — А британцем бы себя не назвал. Да еще в приличном обществе.
— А кто ты, если не британец? — спросил пресс-агент.
— Я — Рич, — ответил ударник.
— Ладно, — согласился с ним Тэйлор. — Обыкновенный наркот-попрошайка, которого вы приняли за русского. Тащи его сюда!
Энтони пожал плечами и исчез.
— От наркоты житья нет, — пожаловался Дерек. — Ко мне вообще недавно... влетел здоровенный шмель, — почему-то добавил он вне связи с предыдущей темой. — Сел на жену и укусил.
— Он что, тоже был наркотом? — поинтересовался Рич, пытаясь уразуметь связь между пареньком и женой Дерека, которую укусило какое-то насекомое.
— Он был шмелем, — уточнил пресс-секретарь.
— Тогда разводись, — посоветовал ему ударник.
Возвратился Энтони. Рядом с ним шел мальчишка с мокрыми темными волосами, немного смуглой кожей, в ковбойке и тренировочных штанах, которых в Лондоне не знали.
— Какой же это русский? — не поверил Рич. — Русские же... это татары, ведь так?
Мальчишка, увидев ударника и, очевидно, его узнав, глупо заулыбался и затоптался в смущении на месте.
— Меня зовут Дерек Тэйлор! Спроси, что ему нужно! — обратился к переводчику пресс-секретарь.
Переводчик, запинаясь и неуверенно, сказал что-то на незнакомом языке.
На это мальчишка полез в нагрудный карман рубашки и вынул оттуда смятый листок.
— Мы влипли, — пробормотал Дерек, развернув послание.
— А что там? — не понял Рич. — Черная метка?
Из всех возможных книг он помнил лишь “Остров сокровищ”, который ему вслух читала мама, когда он болел в детстве простудой.
— Приглашение от лица фирмы, — и пресс-секретарь механически добавил: — Проезд и проживание в гостинице — за счет приглашенной стороны...
— Так что ты огорчаешься? — спросил ударник. — Проживание — ведь за его счет, а не за твой!
В это время по лестнице в прихожую спустились хозяева Титтерхерста. Джон был неопознаваем, во всем черном, как священник неизвестного культа, и велюровой шляпе, надвинутой на лоб. Из-под нее торчала рыжая борода и блестели круглые стекла очков. Йоко же, наоборот, колола глаза своей белизной, — белая блузка, белое мини, белые, выше колен, сапоги.
— Вы чего это? — растерялся от их вида Рич.
— А вы чего? — спросил Джон.
— Мы — ничего, — сказал ударник. — Стоим, никого не трогаем.
— Сочетание белого и черного обозначает полярность природных сил, — объяснила тоненьким голоском Йоко. — Добра и зла, мужского и женского, — и по привычке приказала Ричарду: — Дыши!
— Не буду! — наотрез отказался ударник.
— Мы сильно влипли, — обратился к Джону пресс-секретарь. — Этот парень явился из России по нашему приглашению.
— Какому приглашению? — не понял Джон.
— Год назад я посылал в Россию письмо от твоего имени...
— Я что, — поразился Леннон, — хотел эмигрировать?
Это первое, что пришло ему в голову.
— Ты хотел выпустить пластинку с русскими голосами! — напомнил ему Дерек Тэйлор.
Джон в смущении посмотрел на Йоко, ища у нее поддержки.
— Забудь! — посоветовала жена.
— Мака здесь? — спросил вдруг Джон тревожно.
— Мистер Маккартни сидит во дворе.
Джон покачал головой, осмотрел мальчишку с ног до головы, как будто что-то припоминая.
Не говоря ни слова, двинулся на улицу. Йоко повисла у него на руке, сдерживая его шаг и предостерегая от необдуманных действий.
На лужайке перед домом сидел мрачный Пол. Леннон отметил, что он напялил для съемки дешевый темно-серый костюм с расклешенными брюками, так оделся бы мелкий служащий из Сити, если бы хотел выглядеть богачом. Фотограф уже установил камеру и смотрел в нее, выбирая ракурс.
Джон бухнулся на землю рядом с Бугой и пробормотал:
— Тут такое дело... Гость из России. Мы его позвали на прослушивание год назад.
— Ты позвал, — заявил Буга, который помнил все.
Йоко тем временем села перед ними на землю, заслонив собою Пола.
— Снимай! — обратилась она к фотографу.
— Сейчас! Одну минутку! — замялся тот, понимая, что участие в съемке Йоко ранее не планировалось.
— Ну и что теперь делать? — спросил Джон у Пола, как мальчик, который набедокурил и теперь винился за все.
— Прослушивай, если тебе нужно.
— А ты?
Маккартни зло хмыкнул.
— Разве ты раньше спрашивал меня? Когда приглашал своего менеджера? Когда приводил в студию эту...? — он имел в виду Йоко, но не смог произнести ее имени.
— Он хочет меня, Джон! — сказала вдруг японка, оборачиваясь. — Я чувствую спиной его самость!
— Да пошли вы к чертовой бабушке! — неожиданно взревел Буга, вскакивая с газона. Чувствовалось, что за время сидения на траве он окончательно вскипел.
Но оборвал себя. К лужайке спешил Джордж Харрисон, пряча в карман джинсов ключи зажигания.
— Пробка, — пробормотал он, оправдываясь за опоздание.
— Крышка! — крикнул ему Маккартни.
И Рич меланхолически добавил:
— Затычка. Конец всему.
— Господа, пожалуйста, сгруппируйтесь вокруг миссис Леннон, — закричал фотограф, подозревая, что все сейчас переругаются и исчезнут, как дым. — Мы ее вырежем при печати, — шепнул он Дереку.
Буга хотел что-то возразить, но, пересилив себя, плюхнулся на траву рядом с Джоном, который онемел от возмущения и никак пока не прокомментировал истерику своего бывшего партнера. Джордж и Ричард встали по бокам. Фотограф несколько раз щелкнул затвором камеры.
— Ну, я пошел, — сказал Пол, вставая. — Адье.
— Я еще хотел сфотографировать вас на фоне парадной двери! — взмолился фотограф.
— Это — дверь в преисподнюю! — и Мака твердым шагом направился к воротам, отделявшим парк от шоссе.
— Пусть идет, — пробормотал наконец Джон. — С таким подонком сидеть на одной земле нельзя!
— И дышать одним воздухом нельзя! — вставила Йоко.
— И носить штаны одного фасона нельзя, — добавил Джордж.
— Молчите, сволочи! — душевно сказал им Леннон.
— А играть в одной группе можно, — прошептал ударник.
— Господа! Но что делать с русским? — взмолился Дерек Тэйлор.
— Я пригласил его, мне и расхлебывать, — ответил Джон, демонстрируя неожиданную ответственность.
Поднялся с травы и направился к дому. Йоко тем временем стало дурно, она оперлась на руку пресс-агента и, побледнев, опустила голову вниз. Но для Дерека это было не в новость, он поднес к ее носу медицинскую склянку, Йоко вздрогнула и, кажется, пришла в себя.
Джон решительно ворвался в прихожую особняка и бросил ожидавшим его переводчику и гостю:
— Пошли за мной!
Они спустились в подвал, переоборудованный под студию звукозаписи. На полу стояли несколько гитар, прислоненных к усилителям, и в углу блестела медью ударная установка. Джон плюхнулся в кресло, пробормотал, закуривая:
— Давай!
Паренек закрутил головой, не понимая.
— Ты же на прослушивание приехал? Играй!
И Леннон сунул ему в руку акустическую гитару.
Гость не очень уверенно взгромоздил ее на грудь. Наконец, решившись, взял простейший минорный аккорд.
— Не настроена! — перевел клерк его слова.
— И не надо! — поделился Джон своим кредо.
— А у нас другие гитары, — пробормотал вдруг мальчик, поглаживая струны. — Завода имени Луначарского.
— Чего? — не понял Джон.
— Ленинградского совнархоза, — уточнил переводчик.
— Они лучше, что ли?
— Во всяком случае, не хуже, — патриотично заметил гость.
— Что ж, вы — коммунисты, и у вас все должно быть лучше, — согласился Леннон. — Мог бы привезти ее в подарок.
— В следующий раз привезу. Так мне начинать?
— А как же! — и Джон глубоко затянулся горьковатым дымом.
В это время в студию тихонько спустились Рич и Харрисон. Встали у дверей, с любопытством наблюдая за происходящим.
— Будь проще! — сказал между тем гость и оттянул на гитаре басовую струну.
Клерк перевел его слова в точности.
— Это ты мне?— не понял Джон. — Я и так прост. Дальше некуда.
— Это — название песни, — уточнил мальчик.
— Название неплохое. Вроде лозунга, — одобрил Леннон. — Ну, давай же!
Парень изо всех сил ударил по струнам негнущейся ладонью. Заорал что-то истошным визгливым голосом, так что на ударной установке звякнула тарелка. Рич тихонько пробрался к ней и зажал тарелку пальцами, чтобы она не дребезжала.
Харрисон, сев рядом с Джоном, подавился беззвучным смехом. А парнишка тем временем орал и орал, бил по струнам и рубил непослушные аккорды, так что дека на гитаре норовила треснуть.
Он окончил изящным “фа диез мажором” и наклонил гриф к полу, будто хотел воткнуть его в землю.
— Да... — произнес Леннон после паузы. — Да... Тебя как зовут-то?
— Фет, — ответил гость.
— Чего-то не шибко, — сознался Джон.
— А мне понравилось, — сказал добрый Ричард. — Ритм заводной. Под нее стучать — одно удовольствие!
Он рубанул палочками по барабанам и продемонстрировал ударный кульбит, на который был способен.
— Можно работать, — довершил он свое выступление.
— Здорово! — пробормотал Фет восхищенно. — Елфимов так не может!
— Кто? — не понял Рич.
— Елфимов. Ударник один.
— А я думал, — Кит Мун, — назвал Ричард имя ударника, которому втайне завидовал.
— Средняя часть у тебя — полное барахло, — заметил Харрисон гостю. — Она не должна быть длиннее главной. Иначе слушатель теряет ключ к восприятию. Если ты, конечно, пишешь европейский шлягер, — уточнил он.
— Это я просто сбился и сыграл ее два раза, — объяснил Фет парадокс средней части.
— Тогда понятно, — вздохнул Джордж.
— А откуда ты взялся? Как сюда проник? — и Леннон закурил по-новой.
— В газетах прочел, что вы сюда переехали. Мы в Лондоне снимали несколько дней... Дядя Стасик снимал. А я прочел и рванул к вам... Вот.
— Ну и как тебе Лондон? — поинтересовался Джон.
— Я сплю, — неуверенно объяснил парень свои чувства.
— Послушать бы, как ты звучишь в группе, — тактично ушел от оценки Леннон. — Ты ведь — не сольный исполнитель. Даже если меня послушать а капелла, получится полная чушь.
— Так давайте сыграем! — предложил Фет, понимая, что отступать некуда. — Все вместе!
— А ты знаешь наш репертуар?
— Наизусть!
— Ну чего, мужики, тряхнем стариной? — поинтересовался Джон. — Лабанем что-нибудь антивоенное? “Дайте миру шанс”, например?
— Лучше совсем старенькое! — сказал Ричард. — Веселое! Чтоб стены рухнули!
— “Бетховен, отвали!” потянешь? — спросил с недоверием Джон у гостя.
Фет радостно кивнул.
— Возьмешь бас или ритм?
— Буду на басу, — решил Фет проблему. — На нем легче. Там всего — четыре струны!
Леннон бросил гостю гитару.
— Ну что, Джордж, трави! Раз, два, три... Начали!
Харрисон тряхнул кудрями до плеч, старась почувствовать себя молодым. Резко щипнул самую высокую струну. Она фальшиво и нагло зарыдала, как кошка при течке. Ричард синхронно с гитарой Леннона вдарил по барабанам, и Фет заглушил все тяжелым, как гиря, басом, будто гром упал с неба...
— Отвали! Катись на фиг, Бетховен! Проваливай!! — заорал Джордж в микрофон, стараясь перекрыть первобытный шум ненастроенных инструментов.
...Фет видел, что переводчик, Дерек и висевшая на его руке Йоко Оно стоят на пороге студии как вкопанные, завороженные первобытным звуком.
— Класс! — прокричал Леннон, заводясь, и истошно поддержал Харрисона в микрофон. — Пошел на фиг! Отвали! Проваливай!!
— Что они делают?! Я сейчас вызову “скорую помощь”! — пролепетала в ужасе Йоко.
Но было поздно. Группу остановило бы только стихийное бедствие, но это было маловероятно, потому что источником такого бедствия оказались сами музыканты.
— К черту! К черту! Отвали!! — сорванным голосом проорал Леннон и обрушил коду, как горный оползень.
В наступившей тишине все участники этого действа ощутили, как болят барабанные перепонки.
— Невероятно! — пролепетал вспотевший Рич.
У всех остальных не было слов.
На пороге студии возник Буга-Мака. По-видимому, дикий шум был слышен даже в саду, и именно он сбил Пола с осуществления намеченного плана, — Маккартни отказался уходить.
Сжав скулы и набычившись, он прошел к музыкантам и вырвал из рук Фета бас.
— Это моя гитара, — сказал Пол. — Отвали!
Фет, хоть был и не Бетховен, но с покорностью отвалил. Отказать маэстро в инструменте он не имел силы.
— Вы чего лабаете?! — прокричал Маккартни.
Мастера немного сдрейфили и не нашлись что ответить.
— Разве я не говорил вам, что перед игрой нужно хотя бы подтянуть струны?!
— И штаны, — заметил Рич.
— Но он-то не подтягивает! — и Джон указал пальцем на Фета. — И ничего. Играет!
— Он — русский, — напомнил Маккартни. — И ему можно не подтягивать. А нам, англичанам, нужно подтягивать. Всегда и везде!!
— Ладно. Чего ты хочешь? — взмолился Леннон.
— Работы, — сказал Буга. — Больше ничего.
— Ишь ты, — надулся Джон. — Работы... А кто ж ее не хочет? Ну чего, ребята, будем играть с этим чистюлей?
— Нужно, — сказал Фет. — Нужно играть. Он неплохо знает свои партии.
— Можно попробовать, — нехотя произнес Харрисон. — В последний раз.
— Тогда, хотя бы, настроим инструменты, — предложил педантичный Маккартни.
— А ты бери маракасы, — приказал Джон Фету, подстраивая свою гитару под звуки, которые исторгал Пол. — Тут большого ума не надо. Держи ритм и все. Что будем играть?
— Есть одна вещица, — предложил Фет, поверив в свои силы, — “Королева красоты” называется.
— Народная? — спросил Харрисон, подтягивая колки.
— Хорошая, — объяснил Фет. — Вам понравится.
— Запевай! — скомандовал Джон. — А мы на ходу подхватим!
Дерек Тэйлор вместе с переводчиком поднялся по каменной лестнице на поверхность земли. Недра ее разрывались от тяжелых звуков рок-н-ролла, который грозил землетрясением и мог, при желании, повернуть вращение планеты вспять или, наоборот, убыстрить его.
— Нужно дать сообщение для печати, — пробормотал Дерек, — что битлы снова вместе.
Солнце садилось за деревья старинного парка, оставляя на земле длинные тени.
— Вы думаете, это надолго? — спросил переводчик.
— Думаю, навсегда, — сказал пресс-секретарь.
Глава четырнадцатая. Зеленая самооборона
Федор Фетисов вырулил на своем бежевом “уазике” со двора дачного поселка “Орджоникидзе 3” и поехал куда глаза глядят.
Поселок располагался вокруг металлургического завода, построенного во времена сталинских наркомов и до сих пор сохранявшего остатки теплившейся жизни, как в погасшей печи еще стреляют и искрят обуглившиеся щепки. Директор-сталевар полтора года назад заключил выгодный контракт с Дели на чеканку рупий, взял под это дело солидный аванс у индийской стороны и на полученные средства стал жить как человек — то есть, построил на берегу лесного озера коттеджи для своей многочисленной родни, обзавелся яхт-клубом и другими приятными мелочами, необходимыми для того, чтобы директор чувствовал себя директором, а не просто каким-нибудь почетным металлургом, топящим тоску-кручину на дне граненого стакана. Расторопный чеканщик рупий раньше был коммунистом, его заместитель симпатизировал Союзу правых сил, а главбух вообще гордился своей беспартийностью и пил водку “Графиня Уварова” муромского ликеро-водочного завода. Но, несмотря на политические разногласия, все трое знали свое дело туго, — отпущенный им по контракту металл они продали покупателю из Прибалтики, а приехавших с инспекцией индусов провели по пустым цехам завода и показали им доменную печь.
Раз в месяц в заводской вышине гудела траурная форсунка, и Федор Фетисов просыпался в своем дачном домике в ожидании Страшного Суда. Но форсунка значила не Апокалипсис, а то, что очередной родственник директора убит бандитской пулей и через два дня его схоронят всем городом, — таксисты будут гудеть, седые матери рыдать, а деды в медалях говорить о происках американского империализма и таможенных барьерах, мешающих нашему металлу завоевывать мировой рынок. В городе обитало пятьдесят тысяч человек, и все пятьдесят тысяч сочувствовали заводскому руководству не потому, что оно держало рабочих впроголодь, и не потому, что индийские рупии превратились в более твердую и более конвертируемую валюту в руководящих карманах, а потому, что директор был свой — владимирский, не какой-нибудь погорелый чеченец или пархатый жид. Благодаря провалившемуся и работающему в четверть силы заводу в городе теплилась хоть какая-то инфраструктура — дома отапливались, автобусы ходили, и дачные участки обильно орошались водой из местного водохранилища. В тридцати километрах отсюда находился аграрный городок-неудачник, основанный в одно время с Москвой Юрием Долгоруким и имеющий в своем распоряжении церковь XII века, купеческие лабазы да мужской монастырь, но не имеющий металлургического завода и патриотичного руководства. Оттого зимою городок-неудачник вымирал, старинная церковь не могла согреть жилые дома, и люди, сидя на кухне в зимних шапках, смотрели по телевизору “Поле чудес” и радовались за очередной выигранный музыкальный центр.
Фетисов выгнал свой “уазик” на Юрьевское шоссе, пришпорил его педалью газа и поскакал в сторону поселка Сима, именно поскакал, а не поехал, этим славилась марка его машины, и любители конных прогулок ценили ее как раз за это. Форсунка сегодня молчала, и Федор Николаевич подумал, что если бы не бандиты, то директор завода чувствовал бы свою полную невинность и краснел бы, как девушка при упоминании разврата. А тут хотя бы братишки-убивцы заставляли его думать о Боге и о том, что за голодных и преданных рабочих спросит его не толерантная областная прокуратура, не подкупленные местные налоговики, а канцелярия более тщательная и дотошная до отвращения.
Федор любил поселок Сима, любил гнать туда машину, когда находился не в духе, и, проезжая его насквозь, до сих пор не встретил там ни одного человека. Брошенная в полях техника была, разрушенные церкви краснели обкусанным старым камнем, скрывая от посторонних глаз могилу Багратиона, одноэтажные деревянные домики, все как один с наличниками, молча смотрели вслед. Только людей Федор не видел и задавал себе привычный вопрос, какая мельница прошла по его стране, перемолов все и оставив после себя пустыню?
Раньше с пустыней все было ясно, — секретариат ЦК КПСС отвечал на подобные вопросы тайным киванием, которое означало для посвященных, что пустыня устроена именно им, секретариатом ЦК, в свободное от орошения пахотных земель и созывов пленумов время. Однако оказалось, что пустыня пустыне рознь, и то, что надвинулось на страну в последние годы, конечно же, не определялось безобидным, в сущности, словом. Фетисов все более ощущал себя прикованным к старинной барщине, не ожидая, что ее ярем кто-то заменит теперь на легкий оброк. Хотя наступивший феодализм спроектировали с капиталистическим фасадом, и в этом, возможно, было какое-то продвижение вперед, но этот фасад чувствовался лишь на Тверской, в поселке же Сима была все та же мерзость запустения, дававшая классикам горькое вдохновение еще во время оно. Но Фет не был классиком и вдохновляться подобным решительно не желал. Как музила, развлекавший по ресторанам угрюмую и не очень щедрую публику, Фетисов зарабатывал столько, что мог содержать неработающую жену и ребенка Ивана, которого они звали в семейном кругу Ленноном и мечтали, что к нему когда-нибудь прибавится прагматично-талантливый Павел. Но парадокс заключался в том, что и в прошлое советское время Федор Николаевич стал бы тем же самым, только к его лихому заработку прибавился бы еще самиздат, бесплатное образование для потомства, гарантированная пенсия и серое прогнозируемое завтра. Сейчас же, несмотря на кабацкие деньги, он чувствовал себя совершенно беззащитным перед государственными институтами, которые сплошь занимались предпринимательской деятельностью и являлись вследствие этого крайне опасной для обывателя стихией. Даже у людей, рубивших ныне непомерные, непредставимые бабки, Федор видел то же самое остервенение внутри против власти, которую они сами устроили, и понимал, что наличие подобного чувства, конечно же, разрушает благоприятные прогнозы на завтра. Один поддатый олигарх, качавший земные недра себе в карман и недовольный именно природной рентой, за счет которой и жил, сказал Федору: “Тем, кто идет в банковское дело, я бы давал априори десять лет лагерей!”. Про себя он не обмолвился ни словом, и это значило, что, по-видимому, поддатый олигарх давно расстрелян, и с Федором Николаевичем разговаривает его загробная тень.
С давним остервенением против государственных институтов нужно было что-то делать, и в перестройку Федор решил покончить с ним раз и навсегда. Путь был один — соединиться с новой властью в братском поцелуе, желательно, взасос, желательно, обхватив друг друга руками и оставляя на губах синие закусы. Однако любимые Федором Толстой и Солженицын предупреждали, — не надо бы взасос, не надо бы обхватывая друг друга руками. От засоса передается инфекция, а от братских рук остаются синяки. Но Федор Николаевич решил, что классики базарят, что они сильно отстали от нынешних времен, и стал ходить на демонстрации, протестовать, обличать, подписывать, тем более что за это уже не сажали. На митинге в Лужниках он увидал старенького Сахарова, которого вел под ручку ладный и по-народному красивый будущий первый президент свободной России. Сахаров говорил в микрофон вяло, еле-еле и заикаясь, но он знал, что говорить. Будущий президент, наоборот, поражал напором в речах, но что говорить, он абсолютно не знал, и это смущало. Федор, глядя на новых героев, над которыми еле заметно светился ореол избранности, спросил себя: “А мог бы я с ними договориться, мог бы сотрудничать? Сыграть с ними в одной группе, пропеть вместе хотя бы несколько тактов?”. Толстой тут же отрезал с облака: “Нет! Никогда!”. А Солженицын с земли добавил: “У тебя что, шнырь, своего голоса не имеется?”. Но Федор Николаевич опять не внял их брюзжанию и проголосовал, согласился, одобрил.
В то же лето он услышал в одной ярославской деревне пьяный бабский голос, который, вопреки его возвышенным чувствам, выводил на дворе непотребную и пошлую частушку:
Перестройка, перестройка!
Я уже пристроилась!
У соседа хрен побольше, —
я и перестроилась!
Федор подумал: “И народ за классиками туда же! А что же я? Неужели прокалываюсь? Неужели даю слабину?”. Он понимал, что орущая ревмя баба была, скорее всего, алкоголиком и дочкой алкоголиков, и те, в свою очередь, были славными потомками в стельку пьяных русских людей, и род их терялся во глубине тяжело-смрадных времен... Все говорило за то, что прав именно трезвый Федор, а баба, что с нее взять? Пусть орет свою похабную песню...
В августе 91-го года Фетисов сыграл на гитаре защитникам Белого дома, которые дожидались танковой атаки и переживали от этого самые радостные минуты в своей жизни. В 93-м году, когда по этому же Белому дому стреляли орудия президентской стороны, Федор Николаевич тоже сыграл несколько аккордов, но уже у себя дома. С тех пор ему довольно часто вспоминалась нелепая частушка про соседа. И выходило, что права перегарная баба, она каким-то образом ухватила суть происходящего, а он, трезвый Федор, неправ. Суть, конечно же, состояла в пристраивании, это народ понял сразу, но драма его, народа, заключалась в том, что он не постиг, куда именно надо было пристраиваться и с кем вместе, пристраиваясь, что-нибудь перестраивать. Мимо прошли акционирование и приватизация, потому что прыгнувшие до этого цены вытрясли у той же нетрезвой бабы последние деньги, включая те, которые были отложены на собственную смерть. Абсолютная логика сделанного указывала на определенный план: чиновник устал оттого, что санатории, сауны и дачные резиденции принадлежат безликому государству, а не ему, партийно-государственному чиновнику, и за свое право собственности решил бороться до конца. С детьми же и внуками алкоголиков, которых сначала называли народом, а потом презрительно окрестили населением, обошлись по-свойски: ему, как ребенку, указали на какие-то невнятные государственные бумаги, а потом со смехом спросили: “А что ты хочешь от ваучеров? Ты что, шуток не понимаешь?!”. Население сильно смутилось и устыдилось самого себя, в частности за то, что оно, с такими-то доверчивыми мозгами, еще что-то населяет, подобно мухам. Многие после этого вообще отказались что-нибудь населять, и убыль людей сравнялась с военным временем.
Федор вспомнил, как в 1992 году стоял у прилавка своего продовольственного магазина, рассчитывая в голове, покупать ли ему банку килек в томате на свой день рождения или нет, хватит ли денег, а если ее купить, то на что покупать все остальное? Это воспоминание запало в душу и сделало его жадным. Взаймы он не давал, сам не брал, а слабых до музыки клиентов раздевал до нитки, внутренне содрогаясь и ругая самого себя последними словами. Ему все время казалось, что денег не хватает, что надо устраиваться в еще один кабак и снова терзать струны с вечера до утра, наигрывая Шуфутинского, Круга или какую-нибудь “Мурку”, которая была предпочтительней, потому что освящалась традицией и была продвинута в сознание Фета его первым менеджером — отцом. Федор Николаевич утешал себя, что это все временно, что нужно просто набить бабок и жить за городом, поскольку улицы Москвы активно готовились к погромам, проверяя твердеющие мускулы то на азерах с окраинных рынков, то на броских витринах центра, когда какой-нибудь небедный форвард не забил положенный ему по штату футбольный гол. Гопота была, в общем-то, права: город, обзаводясь бутиками и казино, нагло вытеснял из себя бедных, а их в России всегда имелось в избытке, бедные ждали лишь того человека, кто объединит их и даст простую, как камень, цель. Этого Фет боялся, боялся именно из-за весомой вероятности, и, скопив немного кабацких денег, вывез жену и ребенка в сопредельную с Подмосковьем область, поскольку окрестности столицы оказались уже скуплены немногочисленным новым классом людей, которые только и дожидались лихого посвиста, чтобы отвалить навсегда из свободной России и забыть ее, как кошмарный сон. Федор Николаевич верил в посвист, но к отъезду за кордон был не готов ни экономически, ни морально. Ведь Толстой, как известно, никуда не уезжал, а Солженицын, наоборот, вернулся. Следовательно, и ему, Федору, нужно было годить. Годить, уповая на христианского Бога, которого он временами чувствовал и говорил с ним, как со старым, но немного эксцентричным и непредсказуемым знакомым.
Подъезжая к Симе, Федор подумал, что мистическая роль России состоит в компрометации социальных систем. Сначала она зачеркнула социализм, сейчас она делает то же самое с капитализмом. Какая система годится для нее самой, неведомо. И если же гопота с улицы установит в ней подобие фашизма, то можно сказать с уверенностью, что фашизм этот будет безнадежно скомпрометирован и опошлен до абсурда. И вообще, откуда в русских бытовой национализм? Разве они не видят, что вслед за великим еврейским рассеянием уже наступило второе, русское. И в недалеком будущем два народа-побратима, предавших своих мало похожих Богов, пожмут друг другу руки в какой-нибудь безлюдной галактике, а потом, возможно, и подерутся, как всегда бывает с избранными. Что в этой ситуации делать заурядным грекам, куда примкнуть? “А примкнем мы к лесу, — подумал Федор, — ярославскому или владимирскому. Какой в те скорбные дни останется”.
Придя к такому утешительному выводу, Федор Николаевич спросил себя, куда он едет на своем “уазике” и, главное, зачем едет? А едет он, чтоб избавиться от раздражения на жену и ребенка. Откуда это раздражение взялось? А взялось оно из газеты, которой он растапливал печку.
Газетка была мрачной, прошлогодней, и в ней, как на грех, Федору попался какой-то рейтинг самых великих композиторов ХХ столетия. Возглавлял его Игорь Крутой, песни которого Федор Николаевич запомнить, при всем желании, не мог и никогда не старался. Леннон с Маккартни тянулись где-то в хвосте, а уж о каком-нибудь Прокофьеве или Шостаковиче речи вообще не шло, таких уже не знали, а тот, кто знал, на всякий случай молчал и таился. Чувствуя, что сейчас сблевнет, сблевнет прямо в печку на без того медленные дрова, Федор подался на улицу с ключом зажигания и завел своего механического скакуна со второй попытки. “Не переживай, Федя! — крикнула ему в спину жена. — Это же все проплачено! Как ты не понимаешь?!” Но Федор Николаевич не удостоил ее словом. Так уж повелось в их небольшой семье, что за все общественные невзгоды, в том числе и за гениальность Игоря Крутого, ответственность несла жена, а муж отвечал за все остальное — за плохую погоду, за страшные тени на потолке, за комаров, которые мешали спать по ночам. В общем, жили они весело.
Федор решил гнать скакуна на Симу, гнать до тех пор, пока не откажет четвертая скорость, а потом уже на третьей возвращаться на свои шесть соток земли. Месяц назад даровитый мужик из близлежащей деревни подкрутил ему ржавыми плоскогубцами фиксатор в коробке скоростей, отказавшая ранее четвертая скорость стала включаться и функционировать, но Федор Николаевич не доверял до конца народному гению и ждал, что в любой момент в передачах может возникнуть неприятная пауза, вследствие которой машину нужно будет брать за бока и толкать вниз с горки.
“Проплаченная серость!” — повторил он про себя, газуя. Он понял, что его расстроила, на самом деле, определенная объективность газетки, — дела с рейтингами обстояли именно так, как писалось, и проплачивали подобные рейтинги клиенты Федора Николаевича — угрюмый, на все обиженный олигарх, футбольный тренер популярной команды, который просил сыграть “Ты жива еще, моя старушка?”, дорогая проститутка, ходившая в морозы с голым пупком, и создатель музыкальных клипов. Это был их выбор и их страна. Страну же Фетисова приходилось нынче искать с фонарем в поселке Сима.
Федор Николаевич обрел подобие патриотизма через год после окончания средней школы. Сердобольная мама, видя, что сын немного поврежден в уме, решила не пускать его на работу, и, просидев дома год, Федор от скуки взялся за книги. Сначала это была древнеиндийская философия, потом Гегель, но, правда, Гегель из “Философских тетрадей” Владимира Ильича. Окончательно доконала “Война и мир”. Федор Николаевич понял, что лучше уже не напишешь, и даже проглоченные тут же “Братья Карамазовы” не могли затмить туманное солнце Аустерлица. Потом сосед по дому, Иосиф Давыдович Гордон, переводчик с французского, просидевший за это 19 лет в сталинских лагерях, принес в их квартиру запрещенного Солженицына. От смиренного внешне “Ивана Денисовича” шел настолько сильный импульс противостояния, что Федор ощутил себя вдруг абсолютно свободным. И большей опьяненности свободой, чем в 1972 году, когда он читал все подряд и сидел дома, Федор Николаевич не испытывал никогда. “Ага, вот почему вреден рейтинг газетки!— он снова царапнул ссадину. — Отформатированные мозги... Они мозги форматируют, сволочи!”
В этом была часть правды. В районной библиотеке, расположенной напротив его московской квартирки, Федор Николаевич не нашел ни Достоевского, ни Толстого. Вместо них на полках стояли литературные эквиваленты тех, о которых писала сожженная газетка. Объяснялась ситуация просто, — старый фонд книг износился, а на приобретение новых “нечитаемых” произведений у библиотеки после погрома шпионского фонда Сороса просто не было средств. Сорос хоть, как говорили, и нагрел руки на дефолте, а все же отстегивал русским библиотекам кое-какие бабки, которые можно было истратить, например, на выписывание “Знамени”, “Нового мира” или какого-нибудь непопулярного классика. И задача, по-видимому, состояла в том, чтобы подобных шпионов, как Сорос, стало бы не меньше, а больше. “А вот за эту мысль тебя посадят, — испугался за рулем Федор Николаевич. — Или дадут по морде. Точно дадут! Ну хватит, хватит! — заорал он сам на себя. — Ну что тебе до какого-то Сороса?! Что ты сам себе душу тянешь? Ступай с миром, живи и давай жить другим!” “А все-таки при брежневском социализме было свободней! — раздался в душе тот же мерзкий голосок. — Выбора было больше, я точно тебе говорю!” “Ну и не надо ничего трогать! — взвился Федор Николаевич. — Россия страна инерции. Оттого, что ее масса слишком велика. Читали бы Солженицына и зевали бы на съездах — не самый худший вариант!”
Несколько лет назад Федор рассчитал от нечего делать российский цикл устаканивания реформ, устаканивания их до приемлемого для обывателя состояния, когда можно жить, не опасаясь за свою шкуру, и даже кое-как богатеть духовно и материально, наращивая жирок. Цикл оказался длиною в 50 лет.
Примерно 50 лет потребовалось после реформы 1861 года, чтобы страна окрепла и встала на ноги. И после 1917-го, через полвека, к середине 60-х, жизнь стала более или менее сносной. Теперь же, если отсчитывать с 1991 года, русское общество переведет дух в 2040-м... Но у Фетисова не было времени на этот вдох. Девяносто лет он жить не собирался и теперь, в сорок восемь, благодарил Бога за каждый прожитый день.
От Юрьев-Польского до Симы шла полоса елового леса с белыми прорезями берез. На этом участке пути Федор инстинктивно подбавлял газ, перепрыгивая через битый асфальт и скрипя обоими мостами своего железного скакуна. Ходили слухи, что еще недавно здесь раскулачивали москвичей, останавливая их под видом милиции и отбирая машины. Справа ельник, слева березняк, и ни одной машины навстречу. Глушь и дикость, будто едешь за Уральским хребтом. Только впереди угадывается дымок горящих все лето торфяников. Один мужик сказал Федору, что леса в это лето поджигают специально, поджигают богатые, потому что покупать землю с горелым лесом будет дешевле, чем со здоровым. Федор Николаевич не поверил мужику, однако отметил про себя, что подобное подозрение, конечно же, говорит о многом.
Внезапно впереди себя, у лесной обочины, он увидел голосующую фигурку. Чуть сбавив ход, хотя останавливаться не собирался, Федор чиркнул глазом по автостопщику. Им оказалась девушка эмтивишного вида, то есть, изможденно-крашеная. Чем изможденная, неясно, то ли молодежным сексом, то ли духовными исканиями. Но так пока не красились во Владимирской области. Гулящая, беженка? Скорее всего, студентка московского вуза. Удивляясь самому себе, Федор Николаевич сбросил скорость. Тормозные колодки жалобно заскрипели, прося о замене. Машина правым колесом мягко вошла в сухую траву и застыла как вкопанная, переваривая что-то внутри и раздраженно урча.
— Вы не до Симы едете? — раздался над ухом небесный голос.
— До нее.
— А можно, я с вами?
— Садись.
— Только у меня нет денег, — прощебетала девица, плюхаясь на переднее сиденье.
— У меня тоже нет, — на всякий случай сострил Федор, хотя девица годилась ему в дочери.
Нажал на педали, и железный скакун, взревев, будто его кастрировали, продолжил свой бег.
— Спасибо, — поблагодарила попутчица и представилась: — Настя Эппл!
— Эппл... это что? — не понял Фетисов, потому что отвык от подобных примочек.
В кабаках, в которых он играл, слэнг был в основном блатарский, потому что все посетители уже сидели или только собирались садиться.
— Эппл. Яблоко по-английски.
— А-а, знаю. Это такая компьютерная фирма. Еще политическая партия.
— Мы против компьютеров и политики, — отрубила Настя Эппл. — Нету никакой политики. Есть только самооборона.
— Скинхеды, что ли?
— Какие, к черту, скинхеды?! Я же говорю тебе, кулек, я — Настя Эппл! — довольно нервно отрубила девица, без предупреждения переходя на “ты”.
“Неужели?” — шевельнулось на дне души Федора Николаевича.
— Фет, — кратко представился он, решившись.
Наступило молчание, будто Федор сморозил полную дичь.
— Ты... Вы что? — ему показалось, что в голосе попутчицы послышалось волнение. — Вы... композитор?
— Какой, к черту, композитор? Я — Фет, ты что, герлуха, про меня ничего не слыхала?
Он поглядел на нее и заметил, что рот у девицы сложен трубочкой, глаза открыты, будто она встретила на пути чудо-юдо.
— Будь проще! — вдруг прошептала она, как заклинание.
— Будь проще, пожалуйста, — пролепетал Фетисов, чувствуя, что сейчас заплачет.
— Вы в самом деле тот самый Фет?..
— Тот самый, тот самый! — заорал Федор и вертанул руль так, что машина чуть не опрокинулась. — Паспорт, что ли, тебе показать?
— Вам же Джон письмо прислал! — простонала Настя, елозя всеми своими конечностями. — Я не могу! Я сейчас сделаю! Высадите меня!
— Вообще-то не Джон, а Дерек Тэйлор, — решил восстановить правду Федор Николаевич, — битловский пресс-секретарь.
— И в Англии вы были? Мне говорил Вася Колин! Вы же встречались с Ленноном!
— Честно говоря, это вранье, — признался Федор Николаевич. — Не был я в Англии. Не выпустили меня. Ну и...
Его память кольнуло прошлое. Как кинопробы у дяди Стасика завернул худсовет студии. А потом прикрыли и картину, — министерство не договорилось с зарубежной стороной об экспедиции, а в России режиссер снимать отказался, говоря о недостоверности подобного подхода. Группа сильно грустила об утерянном Рае, но Станислав Львович, похоже, радовался в душе такому обороту дел. Сценарий был явно плох, и получилась бы сладчайшая залепуха. А так режиссер-коммунист сохранял лицо и даже переходил на время в отряд полугонимых.
— Все равно, вы — человек-легенда, — вывела девица, успокаивая этим самое себя. — И не прекословьте! — вскричала она. — Именно вы — основатель русского рока!
— Кстати, мы только думали, что играем рок, а на самом деле это был биг-бит, — не сдавался Фет в своем самоуничижении.
— А какая разница?— не поняла Настя Эппл.
— А черт его знает. Биг-бит примитивней, что ли. Предполагает только гитары да ударник. Исходная форма. Типа арифметики.
— Я тоже сочиняю, — гордо сказала Настя. — Молодежь приветствует исходные формы. Чем исходней, тем лучше.
— А про что ты пишешь, про любовь?
— А вот про это.
Из кожаного, довольно дорогого рюкзачка она вытащила деревянный приклад. К нему изоляцией был приверчен небольшой ствол, крашенный черной блестящей эмалью.
“Влип! — ужаснулся про себя человек-легенда. — Ведь давал себе зарок никого не сажать в машину!”
— Мужик, дэньги гони, дэньги! — произнесла девица с кавказским акцентом, наставляя ствол на шофера.
— Не дам, — отрезал Фет, хотя и покрылся со спины позорным потом. — Самому нужны.
— Ну и правильно, — согласилась Настя, пряча обрез в рюкзачок. — Нам деньги ни к чему. Мы приучили себя жить без денег.
— Он заряжен?
— Нет.
— А если арестуют?
— Скажу, что охотилась. Сейчас много зверья из Шатуры пришло. От пожаров. И лоси, и кабаны.
— Ненавижу охоту! — не сдержался Федор Николаевич.
— Я сама ненавижу, — поддержала его Настя. — Охотников мы изведем. И рыболовов. Мужики проклятые! Рыбачок — вообще враг всего живого. Видал, сколько на берегах Пекши мусора?
Пекша была местная речушка со студеной чистой водой. Перегороженная плотиной, она разливалась наподобие Волги недалеко от дачного поселка, в котором жил Фетисов.
— Зря ты так на рыбаков, — вступился за них Федор Николаевич. — Вспомни апостолов.
— Так тогда сколько рыбы водилось! — не поддержала его попутчица. — На каждого апостола по тонне. А сейчас все должны стать вегетарианцами...
— А кто не захочет? — спросил на всякий случай Фетисов.
— Тому кердык, — сказала она, зевая. — Расскажи мне лучше про шестидесятые годы. Ведь это было клево, да? — Настя положила голову ему на плечо, и Федор обрадовался, что жена ему не глядит в спину.
— Клево, — подтвердил он неохотно и тут же поправился: — Вообще-то ничего клевого не было.
— Ну как же, сексуальная революция, музыка, марихуана!
Он не знал, что ей ответить. Федор Николаевич довольно часто вспоминал это время, приходя к выводу, что в воздухе висело какое-то наваждение. В Европе и Америке оно породило небывалую по силе и общественному вызову музыку, у нас — бардов и поэзию шестидесятников, к которой Фет подобрел, когда стал взрослее. Что хотел сказать этим космос, наводя на самых разных людей вдохновение и заставляя их делать самые невообразимые поступки? Излучение оказалось кратковременным. В семидесятых уже мало кто чувствовал угасающий импульс, а в восьмидесятые все превратилось в мрачную пародию и коммерцию. Когда добродушно-пухловатый шизоид без видимых причин в упор расстрелял из пистолета Леннона, Фет молчал около месяца. В голову его закралась печальная мысль, что ранее щедрый космос начинает подбирать своих ставленников, а когда от рака мучительно умер Харрисон, то уже не было даже слез.
— Биг-бит... Это биг-бит сделал из России пустыню! — выдохнул вдруг Фетисов.
— Ты чего? — пробудилась Настя. — Чего говоришь?
— Это я так. К слову, — смутился основатель русского рока.
Залетевшая мысль была для него крамольной. Фетисов всегда ощущал в рок-н-ролле только творческий импульс, игнорируя более мрачную сторону, которая, по-видимому, была. Но сейчас он не хотел говорить о ней.
— В воздухе был разлит пульсирующий ритм, это я ясно помню, — с трудом произнес он. — Битлы, по-моему, помешали Третьей мировой войне. А политики придумали какое-то мирное сосуществование и забрали их лавры себе.
— Сволочи! — согласилась Настя. — Ненавижу политиков!
— Глобализация мира... Это ведь рок-н-ролл сделал, а не экономика!
— Мы — антиглобалисты! — надулась крашеная.
— Я это понял. Ты мне машину вести мешаешь! — заметил Фет, чувствуя, что попутчица начинает водить рукой по его штанине. — А на сексуальную революцию нужна сексуальная контрреволюция, я так думаю!
— В каком смысле? — и она убрала свою руку.
— Тотальная девственность. Пояса девственности, как в рыцарские времена.
— А не скучно будет?
— Зато гигиенично.
— Слушай, а это экстремально! — оживилась Настя. — И что, никто никому не дает?
— Ни под каким видом. Повенчаешься, тогда пожалуйста.
— Прикол! — обрадовалась она. — Но ведь тогда всем будет хотеться!
— И пусть, — возразил Фетисов. — Будет хотеться, значит, напишут музыку, поэзию. Сейчас никому ничего не хочется. Потому и искусства нет.
— Слушай, тебе нужно вступать в нашу общину! — затараторила Настя. — Ты — клевый кулек. Одно слово — Фет! Ты сейчас что играешь?
— Шуфутинского, — признался Федор Николаевич.
— Хватит гнать! Группа твоя еще цела? Что-то о ней ничего не слышно!
— Распалась. Одновременно с битлами.
— Ох, как жалко! — искренно вздохнула попутчица.
Федор вспомнил Бизчугумба. Он его встретил недавно на оптовой ярмарке, расположенной рядом с московским домом, где Бизча подвизался грузчиком. Испитой и поджарый, как йог, с благородной сединой в цыганских волосах. Прошел мимо и не поздоровался — то ли не узнал с перепоя, то ли сделал вид, что не узнает.
— Я, пожалуй, соберу новую группу, — бухнул вдруг Фет.
Бухнул оттого, что Рубашея за это время нисколько не изменился. И в сорок он остался мальчиком, готовым слабать хоть биг-бит, хоть рок-н-ролл, в зависимости от настроения.
— И правильно! — обрадовалась Настя. — А то нечего слушать. Попса не в счет, альтернатива приелась, а битлы... Не будешь же слушать сто лет одних битлов!
— Расскажи мне про свою общину, — потребовал Фетисов. — Значит, вы — антиглобалисты?
— Мы — зеленая самооборона. И обороняем мы лес. От жирных индюков — совдеповских нуворишей!
— А почему именно лес?
— А что есть еще в России, кроме леса?
Фет задумался и вдруг изрек:
— Кроме леса в России есть водка, православие и литература XIX века.
— Все? — терпеливо спросила Настя.
— Кажется, все. Получилось четыре кита. Водка-то останется в любом случае.
— А леса хотят вырубить! — застонала она. — Ты представляешь Россию лысой?
— Нет.
— И я нет. А у нас теперь осталось только пять процентов девственных лесов. На такую страну — всего пять процентов! Китайцы вывозят к себе приамурскую тайгу, финны оголяют Карелию.
— Да не в китайцах дело! Алчность! Алчность русского человека, — голос Фетисова сорвался, потому что об алчности, в частности своей, он думал довольно часто.
Действительно, с лесами в этот год творились чудеса. По Владимирской области стоял стук топоров. К магазинам, торгующим дачным сырьем, выстраивались очереди перегруженных лесом машин из Костромской, Ярославской, Ивановской областей. Доски уходили со свистом. Народ нищал, но нищал как-то странно, выстраивая многочисленные курятники, хатенки и домушки, над которыми, как шапки Мономаха, возвышались четырехэтажные особняки начальства. Лесные опушки, где веками собирали белые грибы, за месяц превращались в мусорные свалки.
— Просто все уже разворовали, — сказал Фетисов. — Остался один лес. Его и доворовывают.
— А мы не дадим.
— Как?
— Есть свои методы. Пикеты, листовки...
— Насилие, — подсказал Фет.
— Именно. Приезжай к нам, стройся и живи. Чистая вода, хвойный лес, грибы и ягоды.
— Почему зовешь? Ты ведь, кажется, не любишь мужчин, — предположил вдруг Фетисов, ориентируясь на смутное чувство, возникшее в нем от крашеной.
— Но ты не мужчина. Ты — Фет, — нежно произнесла попутчица. — Будешь нам на гитаре играть!
Федор Николаевич печально улыбнулся, как улыбается калека, которому предлагают потанцевать.
— А по поводу мужчин... Меня ведь отчим воспитывал!
— Значит, я догадался! — обрадовался Федор своей интуиции.
Он вспомнил Лешека, как тот спрыгнул с балкона. Мама после этих бурных событий сильно сдала, и у нее появилось что-то, похожее на нервное расстройство. Она умерла в 1988-м, через год почила ее сестра, прописанная в Москве с помощью Дикции — иногда сердобольного Леонида Ильича. И этим, похоже, окончилась полоса смертей в его жизни.
— Я ведь женат, — признался Фетисов. — И сынишка есть.
Он думал, что этим обидит свою попутчицу.
Но Настя довольно благожелательно откликнулась:
— Так давай к нам вместе с семьей! Только учти, у нас есть запреты. Пить нельзя. Ругаться матом нельзя. Все помогают друг другу и живут общим делом!
— Отлично. Я давно об этом мечтал!
— А пароль у нас какой, угадай!
— Кедр? — предположил Федор.
— Мимо.
— Дуб? Ольха?
Настя Эппл хохотнула.
Лес кончился. Впереди показались низкие дома внешне безлюдной Симы.
— Высади меня у магазина. Нужно затовариться.
Федор подкатил к бывшему сельпо, возле которого чернел заляпанный грязью велосипед. Осадил скакуна и заставил его встать у обочины.
— А ведь ты мне все наврала! — предположил он, открывая дверцу машины. — Нет у тебя никакой команды. Ты одна такая. Студентка какого-нибудь актерского вуза. Щуки, например. Ты ведь из Щуки?
— Так какой же пароль? — улыбнулась крашеная, не отвечая.
Фет не нашелся и молчал.
— Леннон! — вдруг выстрелила Настя Эппл.
— Маккартни, — машинально откликнулся Федор.
— Точно! Вот мы и узнали друг друга!
Фетисов нажал на педаль газа. И вдруг услышал ее последние слова:
— Только есть еще Джим Моррисон и Курт Кобейн!
— Я знаю, — пробормотал он.
— И Йорк! — прокричала она вослед. — Из новых — Йорк! Как ты забыл?
— Я помню!
Федор Николаевич сделал на площади круг почета и поехал в противоположную сторону.
— Я знаю, — повторил он сам себе. — Знаю, что жизнь не кончена.
Навстречу ему неслись зеленые леса, которые собиралась защищать Настя Эппл.
Луч заходящего июльского солнца прошил ветровое стекло и прилипшую к нему мошкару. Он вошел вовнутрь Федора Николаевича, прорезал насквозь его мятежную душу.
— Я знаю, — снова повторил он, ловя себя на сентиментальности, которую презирал и любил обличать в других.
Луч, задержавшись у границы мироздания, побежал дальше, так, что даже Эйнштейн не мог бы его догнать.
|