Олег Чухонцев
Меликой и вокабулами
* * *
Актинидия коломикта так оплела
окна веранды, что и коньки лесные
кормятся с нашего, можно сказать, стола,
не вылетая из сада.
В нашем казённом саду мало что для нас,
больше для птиц и белок — орех, рябина,
разве что яблоки да лучок «вырви глаз»,
впрочем, мы не в убытке.
Сливу мы тоже делим, но без обид,
как арендаторы временного жилища,
все мы тут временны, и у кого кредит
твёрже, тот и хозяин.
Слава не слива, но плакаться не резон,
если мы сами удел свой бумажный пашем,
порасскажи муравью, что счастливей слон,
вряд ли и он поверит.
Всё-таки худо-бедно пока живём
не побираясь, и будущее не мстится
ни пузырьками сидра, ни пузырём
чистого самогона.
Нет у нас ни столового серебра,
ни фолиантов редких, но чем не роскошь
кодекс здоровья салернский читать с утра,
на ночь Апостол.
Нет серебра, но глина у нас поёт:
дымковские свистульки свистят и вторят
дудки из Городца и гончарный скот,
обжигом прокалённый.
Это с поры, когда покати-шаром
в каждой торговой точке, а мы с кошёлкой
по барахолкам рыщем — старьё берём —
дуйте, ребята, звонче!
Красную осень ставит на всём печать,
и на крыло пернатый народ ложится
рейсом экономическим летовать
в тёплые палестины.
Перья почистить надо и нам чуток,
дверь укрепить и вставить вторые рамы,
сёстрам-синицам сбить под окном чертог,
вместе и зазимуем.
Самое время бронхи свои продуть,
лёгкие продышать и прочистить горло
меликой и вокабулами — и в путь
мысленный за химерой.
Чаю заварим с мятой, накроем стол,
яблочный пай нарежем, тетрадь раскроем.
Может, хвала Алкею, и наш глагол
Небу угоден будет.
* * *
Приходила нечасто и, сев на сундук, молчала,
и не в гости, а так, проведать, и я не знал,
как с ней себя вести: безответней, тише
я не встречал, наверное, никого.
Мужа её, мальчишку, белого офицера,
после гражданской, помаяв годок-другой,
взяли по разнарядке и расстреляли.
Даша узнала и рухнула где была.
Нашла бельевую верёвку и, не сказав ни слова,
не оставив записки, пошла ослепшая в лес
и долго ходила там, ходила, ходила,
сук не могла найти, и когда она,
не разбирая ни дня, ни местности, вышла из леса,
вышла уже другой...
— Даша, попьём чайку?
Даша с трудом отзывается: — Спасибо, Нюра, —
и продолжает сидеть на сундуке в углу,
где мама обычно спит: сжатые губы
без тени улыбки, волосы на заколке, руки опущенные и глаза —
весь её безответный облик словно бы неотсюда,
не из этой жизни, а голос ломок и бел,
как шелест зимнего камыша... Они дружили,
ещё с девичества, и я всё гадал, о чём,
о чём они говорили или молчали,
оставшись наедине.
— Даша, попьём чайку?
Она глядит безучастно, слышит-не слышит?
Это же надо, сук не найти в лесу,
думаю я, из блюдечка чай горячий глотая,
а мама в газету ей заворачивает огурцы...
Даша жила в коммуналке. Её девятиметровка
казалась просторной: стол, металлическая кровать
с полуистлевшим тряпьём, табурет и чайник —
вот, пожалуй, и все пожитки — ни занавески в окне,
ни численника на стене, ничего такого,
да, ещё веник, конечно, она всё время мела,
мела и стирала, и снова мела, и я не уверен,
что это была амнезия, а не суицид.
Однако иконка картонная, Николай Чудотворец,
всё же была прикноплена, а из родни у неё
не было никого, детей завести не успела,
я даже не знаю, когда она умерла
и где похоронена. Даша была блаженная...
Разбирая архив семейный, впрочем, архив —
это громко сказано: пачечка фотографий,
несколько писем, вырезок, адресов,
мне на глаза попал пожелтевший снимок,
не очень чёткий, тогда любили фотографироваться в ателье,
и, значит, он просто выцвел: две женских головки,
одна к другой наклонённые, два цветка,
девический бант у одной, у другой кудряшки,
холщовые юбки, блузки из ситца, и на ногах
сандальи, кажется, или лодочки, обе смеются,
нет, улыбаются, смеяться будут потом,
потом, на любительских снимках, в другие годы
другие лица, а здесь улыбаются: стоп! сейчас
птичка выпорхнет — выдержка две секунды —
и можно будет расслабиться, но это потом,
потом, потом, а сейчас они улыбаются
всеми мускулами лица...
— Даша, попьём чайку?
* * *
И когда они шли сквозь строй
полицаев и карабинов
цепью скорбной в арийский ад
под началом восьми раввинов,
я всё думаю, где герой,
кто бесплотных уже, незримых,
не оглядываясь назад,
вёл, и в смерти их не покинув,
ибо помнил один завет:
где герои, там Бога нет.
Где герои, там мёртв Закон,
человек на себя лишь брошен,
он не может идти, но он
человек, и тоска к подошвам
прирастает, и каждый шаг
через силу, и только воля
добрести и даёт в овраг
не ропща, от бессилья воя,
потому-то он и герой,
что изверженец и изгой.
Но когда его поднял Тот,
Кто ему попустил подняться,
не ослушаться, а собраться,
и вести, куда поведёт,
он идёт, и они идут
долгой цепью, колонной скорбной
мимо нелюди коридорной,
мимо псов и всего что тут
на посмертную жертву: сжать
пальцы, губы, слова — и ждать
* * *
Ни родина твой прах не приняла,
ни на чужбине не нашёл он места,
и в урну заключённая зола
ушла туда, где никому не тесно,
балтийской поглощённая волной,
пучиной океанской, без печатей
страну соединившей со страной
и жизнь без умолчаний и изъятий
со смертью и посмертным бытием,
не разбирая, крест ли, маген-довид, —
покойся, друг, ты стал теперь ничем
или ничьим, и след твой не уловят
ни леска праздная, ни сеть ловца
там, где ты есть, не спрашиваю, где ты,
поскольку тот, кто ловит на живца,
лишь водоросли вытащит из Леты,
а здесь его и вовсе не сыскать
ни в залах, ни в запасниках музейных,
но если что твоё — так эта гладь
закатная в широких и мизерных
мазках ли, пятнах, если что и ты —
так это полоса береговая
с белесоватой плёнкой, и кусты
у голых дюн, и голая, нагая
пустыня воздуха с депешей звёзд
в разрывах туч, и луч последний света,
как молния, пронзающего холст
и расщепляющего край багета.
* * *
Я из тёмной провинции странник,
из холопского званья перехожий.
И куда мне, хожалому, податься?
А куда глаза глядят, восвояси.
Я хлебнул этой жизни непутёвой,
отравил душу пойлом непотребным
и давно бы махнул на всё рукою,
каб не стыд перед Материю Божией.
Вот бреду, а Она-то всё видит,
спотыкаюсь, а Она-то всё знает,
и верёвочке куда бы ни виться,
всё кабак мне выходит да кутузка.
Ах, не этой земли я окаянной,
не из этой юдоли басурманской,
а из той я стороны палестинской,
из нечаемой страны херувимской.
Я худой был на земле богомолец,
скоморошьих перезвон колоколец
больше звонов я любил колокольных,
не молитвы сотворял, а погудки.
Есть на белой горе белый город,
окружённый раскалёнными песками.
Есть в том городе храм золотоглавый,
а внутри прохладная пещера.
Я пойду туда, неслух, повиниться,
перед храмом в пыль-песок повалиться,
перед храмом, перед самым порогом:
не суди меня, Господь, судом строгим,
а суди, Господь, судом милосердым,
как разбойника прости и помилуй,
и порог я перейду Твово храма
и поставлю две свечи у пещеры.
|