В. Кардин
Баталии мирных лет
Противодействовать этому бессмысленно. Соглашаться досадно.
Чем круче поворот, тем безжалостнее он смывает вчерашнее. Потом, быть может, наступит час сожалеть, пытаясь что-то восстанавливать. Как мы сегодня реставрируем старинные здания. Строя по соседству нечто с ними не сообразное. Да и сам реставрационный пыл частенько довольствуется фасадом. Ибо в одинаковой степени признает неизбежность давнего разрушения и нынешнего восстановления.
Если в минувшем все предопределено, то откуда взяться альтернативам в новом дне? Не потому ли у нас на каждом шагу охотно повторяют: “Прошлое не имеет сослагательного наклонения”? Правда, это не мешает нам цитировать Пушкина: “Не говорите: “Иначе нельзя было быть”. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но Провидение не алгебра”.
С опозданием наткнулся я на эти слова. Хотя давно уже думал так. И сейчас, возвращаясь к былым дням, думаю. Не надеясь убедить других, но и не отказываясь от попытки рассказать сколько-нибудь неизвестное о в общем-то известном. О вчерашнем, вдруг перекликающимся с сегодняшним. Хотя ауканье не всегда уловимо, а военная терминология в литературных спорах — всего лишь дань извечно фронтовому прошлому. Дань настолько обычная, что и в мирные вроде бы годы следовало уничтожать не сдающегося врага.
“С гранатами да под танк”
До меня не сразу дошло: то, что принимаю за бесцельное шатание по городу, чаще всего безотчетно повторяет давние маршруты. Вот и этот, по Малой Дмитровке (улице Чехова). Только мы с отцом шли от Новослободской, Каляевки, пересекали Садовое кольцо, съедали по бублику, что изготавливались прямо на глазах в пекарне американского образца, восхитившей Микояна, недавно посетившего Америку в поисках образцов продовольственного снабжения.
Как начал, так и кончил. На первом же здании со следами былой особняковой пышности зеркальная пластинка, серебряные буквы по черному полю: “Редакция журнала “Новый мир”.
Когда после приказа о демобилизации я расставался с Дальним Востоком, едва знакомый капитан Николай Занин попросил в Москве передать письмецо фронтовому сослуживцу Кондратовичу. Домашнего адреса у него нет, затерялся, в редакцию писать боязно — пропадет. Не составит ли мне труда, редакция где-то в центре, неподалеку от кинотеатра “Центральный”, на улице Чехова...
Угораздило меня забыть о такой просьбе.
Повернул домой. Через Петровку, вверх по Кузнецкому. Отыскал письмо Занина и обратно на Пушкинскую площадь.
По широкой лестнице поднялся на площадку с зеркалом во всю стену. Налево — редакция.
Мы с Кондратовичем смутно узнавали друг друга, — до войны сталкивались в ифлийских коридорах. Он будто проснулся, обрадовавшись письму Коли Занина.
“Не убегайте. Расскажите, как он там”.
Рассказывать мне почти нечего. Кондратович подтягивал сползавшие брюки, чесал затылок.
“Вы сами по какой части? Чем занимаетесь?”
“Ни по какой. Ничем”.
Задумчиво глядя на меня, он продолжал чесать в затылке. Я рассматривал зал, вряд ли предназначенный изначально для кожаных диванов с креслами. Кондратович подхватил меня под локоть и повел вниз по просторной лестнице, на ходу объясняя: рядом, впритык, маленькое кафе. Буфетчица наливает по сто граммов. Несмотря на бурную борьбу с пьянством. (Не первое наступление на алкоголизм и не последнее.)
Разговор о том, о сем. Я пытаюсь подниматься. Алексей Иванович удерживает.
“Там, в сопках, в этих гарнизонах, небось почитывали альманах “Советское Приморье”?”
В глаза не видел, не интересовался. Но Кондратович пропустил это мимо ушей. Отныне “Новый мир” методично рецензирует областные и краевые альманахи. И неспроста. Твардовский надеется, что русская литература будет прирастать благодаря периферии, новым авторам из деревень, райцентров, медвежьих углов.
Я слушал без особого внимания. Пусть себе прирастает. Наш гарнизон поэтами и прозаиками, насколько мне ведомо, не богат.
“У меня личная просьба, — надумал Алексей Иванович, стремясь выглядеть заинтересованным. — Делать вам все равно не хрена. Правда? Посидите в Ленинке, полистайте приморский альманах и напишите рецензию”.
“Рецензию?” — переспросил я.
“Получится, так получится, а на нет и суда нет. Ни одна душа, кроме нас двоих, в эту попытку не посвящается”.
Рецензию я сочинил. Во дворе на Кузнецком нашел машинистку, принес свое творение в редакцию. Алексея Ивановича не застал. Сотрудница продиктовала мне телефон отдела, попросила позвонить недельки через две. Через месяц я набрался отваги и позвонил.
Рецензия идет в очередном номере. Заместитель главного редактора Александр Григорьевич Дементьев хотел бы со мной повидаться.
Обладатель этой фамилии и полуседых лохм сильно окал, носил очки в тонкой железной оправе. Щурился. Говорил с хитроватой покровительственной усмешкой, обращался на “ты”. Повел к главному редактору.
Александр Трифонович в отутюженном костюме с депутатским значком не улыбался, не расточал комплименты. Суховато приглядывался. Дементьев вышел, в огромном кабинете с необъятным столом для заседаний мы с Твардовским.
Попытайся я восстановить недолгий его монолог, наверняка согрешу. Память не удерживает подлинных слов. Да и мысли не всегда удерживает. И все-таки кое-что запомнилось.
...Начинается новый этап жизни, и многие несуразности будут устранены. (Какие — не уточнялось.) Он надеется на приход в литературу новых людей, не отягощенных грузом прежней редакционной, литературной жизни. Объявятся, непременно объявятся со своим словом молодые. Назвал два имени — прозаик Тендряков и критик Щеглов.
Журнал, не пренебрегая старыми перьями, полагается и на свежие. Они изобличат лживую словесность, литературный сервилизм, бесконечное угодничество. Пора уже кончать с брехней о райской колхозной жизни, о “кавалерах Золотой Звезды”.
Что-то прикидывая, поднял на меня глаза — не возьмусь ли за статью такого рода? Пусть не страшат титулы и награды авторов. Редакция поддержит.
Остановился. Дал мне собраться с мыслями.
Я смущенно отказался: ранние годы в Москве, позади война, армия, далекие гарнизоны. О деревне представление смутное, полученное в окутанные гарью фронтовые времена.
Твардовский не настаивал. Имеется на примете кандидат — ленинградский доцент Федор Абрамов, ученик Дементьева. Есть надежда, что согласится.
Завершая разговор, Александр Трифонович послал меня к Дементьеву. (“Подберет вам тему”). И наставительно добавил, когда я уже покидал кабинет:
“Работать надо. Работать. Не время фланировать по столичным улицам”.
Видимо, Кондратович “накапал”.
Журнал обнародовал с колес еще одну мою рецензию. Но едва дошло до третьей (это была уже статья), почва под особняком в начале Чехова ощутимо заколебалась. Понадобилось спешно что-то сглаживать, устранять обобщения, локализовать тему. Статью превращать в рецензию. Даже набирать заново более мелким шрифтом.
На Старой площади вынашивалось постановление о “Новом мире”. Собирались отстранять Твардовского с его первыми попытками что-то изменить. Хотя бы в литературе.
Сегодня охотно судачат о наивных шестидесятниках, цеплявшихся за малейшую надежду. Но не была ли эта наивность молодых, но немало повидавших людей одним из предвестий обновления прежде всего в сознании? Предвестием пробивающегося несогласия с претендовавшим на вечность порядком вещей?
Сама “наивность” — понятие временное. Нынешнее изобличение шестидесятников, хоть и претендует на безусловную трезвость, с годами, не исключено, само тоже будет восприниматься со снисходительной улыбкой.
Мой приятель, видный сегодня журналист, в начале пятидесятых, после института, учительствовал в тмутаракани, и номера “Нового мира” тех коротких времен были для него светом в окошке.
Поспешно приобщая к жизни, А. Твардовский посылал меня с Марком Щегловым (мы подружились с первой же встречи, со ста граммов в кафе) на всевозможные публичные действа в Союз писателей. “Набирайтесь уму-разуму”. Иногда нас сопровождал Дементьев, внося определенность в сумбурные речи, охлаждая наш праведный гнев. Сам он реагировал на все спокойно и всякий раз находил подходящие слова.
“Ох, голубка, ох, голубка, — шепотом повторял он, когда одна критикесса воскликнула, что “Правде” пора отказаться от окриков в писательские адреса, — ох, голубка, с гранатами да под танк”.
Непрост, совсем непрост был Александр Григорьевич Дементьев. И неспроста его поставили заместителем Твардовского в “Новом мире”. Институт комиссаров, отмененный в армии, сплошь и рядом использовался на “гражданке”. Зоркое партийное око рядом с единоначальником лишним не считалось. В журнале — зам, на большом предприятии — парторг ЦК. На худой конец, секретарь парткома. Система строилась на дублировании. Не считая слегка замаскированного (иногда и не замаскированного) представителя госбезопасности.
После идеологических постановлений, громивших ленинградские журналы, поносивших А. Ахматову и М. Зощенко (на фоне повальных арестов по “Ленинградскому делу”), Дементьев выполнял далеко не самые достойные функции и в “колыбели революции” пользовался дурной славой. Слышал я и кличку “вешатель”. Даже если это перехлест, естественный в той атмосфере, вряд ли позволительно сомневаться в причинах перевода Александра Григорьевича с невских берегов на московскую, с детства родную мне улицу Чехова.
Но надежды Старой площади не сбылись. Дементьев попал под обаяние таланта и личности Твардовского. (Эта возможность не бралась в расчет.) Когда в конце пятидесятых Твардовский вернется в “Новый мир”, вернется и Дементьев, покинув созданные им “Вопросы литературы”.
Комиссар из него не получился. Но к извечной, возможно, природной осторожности добавилась тревога за судьбу журнала и главного редактора, боготворимого замом. Тревога, иной раз чрезмерная. Но в конечном счете объяснимая: заместитель был куда как сведущ в интригах, подкопах, “волчьих ямах”.
В мало кому известное постановление ЦК 1954 года (наследники Сталина словно стеснялись таких постановлений) попали четыре новомирские публикации: статьи В. Померанцева “Об искренности в литературе”, Ф. Абрамова о лакировке в книгах о колхозной деревне, памфлет выдающегося марксиста-догматика Мих. Лифшица “Дневник Мариэтты Шагинян” и в муках рожденная работа М. Щеглова о леоновском “Русском лесе”. (Вопреки обыкновению Марка замучили поправками, уточнениями и всевозможными рекомендациями, до которых охоч был Дементьев.)
Постановление предвещало снятие А. Твардовского, хоть прямо об этом не говорилось.
Но свое слово, пускай еще робкое, “Новым миром” было произнесено. И кем-то услышано.
Среди услышавших был и К. Симонов. Обживаясь в том же просторном кабинете, он встретил меня крепким мужским рукопожатием, облаком “данхилла” и фразочкой: “Теперь мы вас продадим”.
Я не понимал, кто нуждается в таком товаре. Константин Михайлович мне разъяснил (он охотно разъяснял свои слова и поступки): редакция “Нового мира” обязана исполнить постановление пусть и не ЦК, но секретариата Союза писателей — напечатать статью в опровержение злосчастной рецензии, и без того подвергшейся стерилизации.
По мысли Константина Михайловича, я допустил оплошность: связался с дерьмом. Меня не предупредили, а мне и в голову не пришло, что автор эпохального романа разошлет кляузы по всем инстанциям и чего-то добьется. Не от ЦК, так от секретариата Союза писателей. Мой вопрос “А больше секретариату делать нечего?” остался без ответа.
Опровержение рецензии в “Новом мире”, по словам Симонова, не принесет кляузнику радости. Но вынудит заткнуться. После чего “Новый мир” демонстративно напечатает мою статью.
“О чем?” — полюбопытствовал я.
“О литературе, посвященной целине”.
У меня отдаленное представление и о целине и о такой литературе.
Первое побуждение — отказаться. Но обезоруживал явно дружеский тон Симонова, его желание, как он выразился, “продолжить линию Твардовского”.
Я согласился без энтузиазма, выдвинув одно условие, неожиданно понравившееся новому главному, — командировка на целинные земли. Надо было больше увидеть собственными глазами. Сократить сферу неизвестного. Того, что не просматривалось с покатых дальневосточных сопок.
Месяц в жару мотался по пыльным степным проселкам Алтайского края. Нагляделся всякого, уже после первой недели перестав пользоваться блокнотом. Вернувшись, откровенно доложил Константину Михайловичу, вогнав его в глубокую задумчивость. После долгого молчания он согласился: писать не о чем. Да и литература о целине вряд ли тянет на серьезный разговор.
Мне понравилось его решение, и я, надеясь унять послецелинное обострение язвы, отправился в Железноводск. Там вскоре настигла телеграмма: приехав в Москву, сразу же зайти в “Новый мир”.
Зашел. Симонов вынул изо рта трубку: “Немедленно пишите”. Я туда-сюда. Условились ведь. “Пишите. Сдавайте кусками”. В пояснения не вдавался. Не тот, видно, случай.
Торопливость еще более сбивала с толку. Страницы уплывали в типографию, прежде чем я успевал толком их просмотреть. Уже в верстке обнаружил множество огрехов и купюр.
Статью явно смягчили, сообщив ей отстраненную нейтральность, обтекаемость.
“Правда” словно только и ждала ее. Редакционный “подвал” громил пьесу Н. Погодина “Мы втроем поехали на целину”, А. Эфроса, поставившего в детском театре спектакль по Погодину, и меня за злосчастную статью.
Редакционные трехколонники и “подвалы” ЦО (центрального органа) по тогдашним обычаям перепечатывались повсеместно и воспринимались как директивы. Это меня, признаться, обескураживало. В какой раз возник вопрос: неужто нет иных забот?
При встрече Дементьев, наблюдавший за “Новым миром” со стороны, но не без острого интереса, кивая головой, выслушал этот мой рассказ.
“Другие по сорок лет в литературе корпят, а их наш центральный орган не замечает. Тебе, считай, повезло”.
Я так не считал. С гранатами под танк не бросался. С меня вполне хватало воспоминаний, тогда еще сравнительно свежих, о танковых атаках под Москвой и на Курской дуге.
Не без помощи Демента (так мы именовали его между собой) я с грехом пополам разобрался в давней уже головоломке. В одной из альтернатив тех лет: да целине или нет? Но при чем здесь литературная критика?
Позиция К. Симонова, уверившего меня после правдинской статьи: “А теперь мы вас не продадим”, не столь уж безупречна. Продиктована она отнюдь не благородством.
Сперва Симонов, похоже, поставил на Хрущева, его целинные новации. Позже прикинул: противники Никиты сильны — Молотов, Маленков, Каганович. И выбрал умеренную критику целинных затей. Окрик “Правды” — значит, никакой критики. Альтернативность исключалась.
Сейчас, когда миновали десятилетия, когда прочитаны симоновские записки “Глазами человека моего поколения”, многое, если не все, проясняется.
Человеческая, писательская участь Симонова, на мой взгляд, драматична. Благороден, умен, талантлив по исходным своим данным. Трудолюбив и — доказано фронтом — физически смел. Прожил вроде бы благополучную жизнь, немало написал, удостоился бесчисленных наград и званий. Но многое ли выпало в нерастворимый осадок, что оставляет по себе истинный художник?
В поэзии разве что считанные ранние стихотворения и кое-что из фронтовых лет, а послевоенное стихотворчество, особенно сборник “Друзья и враги”, чаще всего отдает досадой, горечью. Драматургия омертвела, проза, увы, тоже.
Время судит беспощадно. Но чем выше, подлиннее созданное, тем благожелательнее оно к нему. Былая злободневность в расчет не берется.
Для иных настоящих художников в мучительную проблему вырастала необходимость примирять свое творчество с политикой власти, политикой, пропитывающей все поры общества. Каких усилий, какого насилия над собой это требовало от Пастернака, Платонова, Булгакова! Да и только ли от них. Не о приспособленчестве речь, но о стремлении обрести себя в действительности, которая оставалась им в той или иной мере чужой.
К. Симонов с такой проблемой не соприкасался. Его преимущественно искренние побуждения были губительны для творчества. Подобно яду с замедленным, но неотвратимым действием.
Мне было бы лестно утверждать, будто всегда это сознавал. Но у меня такого права нет. Что-то импонировало в симоновских книгах, в нем самом. Что-то не нравилось, даже раздражало. Старался о нем не писать. Пускай его сюжеты нередко задевали, я их касался, не слишком-то углубляясь.
Лишь однажды, не выдержав, преодолевая рогатки, напечатал резкую статью против симоновской пьесы “Четвертый”, поставленной “Современником”. Театр поначалу яростно отверг критику. М. Козаков в своих “Фрагментах” вспоминает: “Меня лично статья Кардина просто взбесила”. Но позже он с ней согласился, и мы поныне друзья.
Константин Михайлович ни прямо, ни косвенно не напоминал мне о непримиримой статье и не менял своего приятельского ко мне отношения. Такое удается далеко не каждому. Но это уже область личной этики...
Когда я сейчас вспоминаю первые свои статьи, то не испытываю ни удовлетворения, ни раскаяния. Тогдашние нападки на них сегодня не слишком интересны. Да и сами статьи в общем-то тоже. Авторская потребность высказаться преобладала над профессиональным умением. Это иногда сходило за дерзость, смелость. Недостаток образования вынуждал настойчиво работать головой и приходить иной раз к собственным умозаключениям. Это тоже могло кому-то импонировать.
Единственная, быть может, моя статья тех несказанно далеких времен, где заметна попытка обнаружить истоки жизненных трагедий, аномалий — “Дорога никуда”, полемическая статья о пьесе А. Штейна “Гостиница “Астория” и охлопковском спектакле в театре имени Маяковского.
Но зачем понадобилось расшаркиваться перед драматургом — он, видите ли, обладает обостренным чувством сегодняшнего дня, умеет гибко и оперативно отзываться на совершающееся? Многого ли стоит добродетель, отдающая конъюнктурщиной, столь ценимой тогда? В угоду ей “Гостиница “Астория” трактует день вчерашний. Да и насколько он вчерашний, коль дело идет о доносах, репрессиях, войне? Коль прошлое не бывает безотносительным к будущему? О тридцать седьмом и сегодня еще вспыхивают споры.
Пьесу и спектакль не то что хвалили, — их воспевали, встречая на “ура”. Неприятие того и другого выглядело чуть ли не бунтарством. Уже потому мои акции поднимались. Кто-то в статье видел несогласие с реабилитацией тоталитаризма. (Оба эти термина нуждаются в пояснении. Второй тогда вообще не употреблялся, применительно к советской системе довольствовались “культом личности”, всякий раз сообщая ему смысл по собственному разумению и в зависимости от сегодняшней розы ветров. Зато первый звучал постоянно. На дворе стоял 1956 год...)
Небезотносительно к дате на календарном листке драматурга осенила подловатая мысль: в войну победили не вопреки предвоенному уничтожению комсостава, а благодаря ему. Сейчас тоже выискиваются умники, готовые носиться с этой мыслишкой.
Идея А. Штейна локализовалась, ее выражали оглядчиво, но методично. Куда аккуратнее, чем в наши дни какие-нибудь Резуны. Однако согласие с подлостями — в любой форме — само по себе подлость.
Спустя годы особенно заметно, как оглядчиво написана статья. Обходятся — порой намеренно, порой интуитивно — острые углы. Попытка драматурга и театра оправдать тридцать седьмой год, аресты и гонения осуждается слишком, пожалуй, отвлеченно. Критик не стремится бросить гранату под танк. Он пытается самоопределиться в круговороте меняющейся жизни.
В этом вряд ли помехой оставалось не завершенное из-за войны гуманитарное образование. Напрасны были и сострадающие слова новых знакомцев: “Надо же, после победы еще восемь лет трубить в армии!”.
Я не относил и поныне не отношу годы эти к напрасным, потерянным. Сохраняется в памяти далекий гарнизон в сопках. Он меня на свой лад поддерживал, когда доходило до литературно-критических перепалок. На свой. Не более того.
Упрек в “оптимистическом фатализме”, брошенный герою “Гостиницы “Астория”, настигал бумерангом меня самого, поверившего в надежный поворот к лучшему — в обществе, в искусстве, в самой атмосфере. Поверившему несмотря на явную переменчивость погоды, по сравнению с которой климатические капризы Дальнего Востока — сущий пустяк.
Журнал “Театр” — второе пристанище после “Нового мира” — уже имел неприятности из-за моей более или менее благонамеренной статьи о саратовских спектаклях. Теперь мне хотелось не только напечататься, но и избавить редакцию от новых осложнений. Сочетание двух этих начал будет сопутствовать не мне одному. Мне же лично менее всего хотелось слыть штатным возмутителем спокойствия. Но и отмалчиваться не мог.
Работники “Нового мира” трудились в клетушках, сотворенных в некогда роскошном зале с высоким лепным потолком. Редакция журнала “Театр” ютилась в обычной коммуналке со снесенными перегородками. Я жил неподалеку на том же Кузнецком Мосту и торопливо проходил мимо “Театра” не только в тот день, когда вспомнил о письме Кондратовичу. Да и моя коммуналка не слишком отличалась от той, где, разделив пополам кухню, устроили кабинеты главного редактора и ответсекретаря. Войдя в редакцию, распахнув старую замызганную дверь, помнившую прежних обитателей, попадаешь в атмосферу дружества. На общей теперь площади с десяток рабочих столов по стенам и в середине.
Роль Дементьева, — разумеется, с поправками — возлагалась на Аркадия Николаевича Анастасьева — бывалого журналиста и театроведа с незапятнанной репутацией. Незапятнанной с разных точек зрения. Его не зачислили в антипатриоты, как многих коллег. Он сторонился погромных игрищ. Ифлийское прошлое? Но из “лицея в Сокольниках” вышло и немало подонков, карьеристов.
Показательна дата вступления Анастасьева в ВКП(б) (позже ее переименуют в КПСС, оставив тем же, чем она была прежде). Однако в сорок втором году, годом раньше и годом позже в партию не шли ради карьеры. Донельзя упрощенная процедура приема осуществлялась поблизости от окопов, откуда при нужде бросали гранаты под танк.
Потом, слов нет, у неофитов по-всякому складывалось. Но именно потом.
Само деление на членов партии и беспартийных не всегда проясняет коллизию. Априорность затрудняет справедливые оценки. Но когда партбилет использовался как трамплин для карьерного взлета, позволял обосноваться в кабинетах площади Дзержинского или Старой площади, настороженность оправданна. Даже если речь о такой, скажем, фигуре, как Александр Николаевич Яковлев, чьи заслуги перед демократией безусловны. “Архитектор” перестройки, председатель комиссии по реабилитации, инициатор издания архивных материалов. И т.д.
Однако ЦК был не просто, не только идеологическим, но и репрессивным органом, во многом предопределявшим акции госбезопасности.
В пору перестройки среди секретных документов, получивших огласку, на страницах одной из газет промелькнула бумаженция, касавшаяся меня. Предостережение о порочной литературно-критической деятельности. Подписана заместителями заведующих двумя отделами ЦК. Один из заместителей — А.Н. Яковлев.
Я отказался выполнить просьбу газеты и комментировать бумагу и не испытывал, клянусь, мстительных чувств. Человек занимал должность, обрекавшую подписывать подобные документы. Но занимал же! Пока не проштрафился и не отбыл послом в Канаду, где на досуге и начал понемногу кое-что понимать. Как и все мы, далеко не все и не сразу.
Не сомневаюсь в его покаянных словах. Но убежден: люди, занимавшие высокие посты в ЦК, не должны оставаться в сегодняшней политической элите. Телефильм “Андропов” если чем и поражает, то неискоренимым холуйством давних помощников и консультантов человека, который одинаково хорош был во главе ЧК и ЦК. Они трепетно сберегают бумажки с рифмованными остротами, какими обменивались со своим шефом.
Эта передача особенно уместна, ибо по времени почти совпадает с аналогичной — реабилитирующей шефа гестапо Генриха Мюллера.
В советское время анкетомания доходила до идиотизма: “Чем занимались родители вашей жены до 1917 года? Где они похоронены?”. В перестроечно-постсоветское вчерашние анкетоманы, забыв о своем прошлом, приучили и остальных не обращать внимания на недавние посты и дела сегодняшних претендентов на высокие должности. К чему это привело, известно.
Пора, однако, вернуться к Анастасьеву.
Аркадий Николаевич — седые виски, открытая улыбка, офицерская стройность — одобрил мою “Дорогу никуда”. Но должен показать главному редактору.
Н. Погодин при жизни ходил в классиках. Его пьесы три десятилетия не покидали театральную афишу. Пьесы о пограничниках и чернорабочих, об инженерах и “перековавшихся” уголовниках, о строителях тракторного завода, о Ленине (трилогия), о Дзержинском... Труднее сказать, о чем он не писал. Занимало его многое, а неудачи не сбивали с ног. О нем с одобрением отзывались едва ли не все критики. Среди них и вполне дельные.
Николай Федорович, въедливо прочитав рукопись, пожелал встретиться с автором в своем рабочем кабинете (часть бывшей кухни).
Он усмотрел намек и на его творчество. (Ваша фразочка о “драматургии вокруг да около”.)
Рассказал о многолетней дружбе с Александром Петровичем Штейном. Показал Штейну статью, тот заклинал не печатать.
И умолк. Будто уснул. Я решил: во имя святой дружбы заворачивает мое сочинение.
Погодин вдруг пробудился. Стукнул кулаком о стол. Раскрыл глаза и протянул на прощание руку.
“Будем печатать. Будем!”
В тот памятный для меня момент противоречивые редакторские побуждения разрешались в мою пользу. Хотя Н. Погодину проще было не публиковать статью.
В растерянности, смущении я замешкался у кухонного окна редакторского кабинета. Окно выходило на тесный двор, где сгрудились накрытые брезентом трехтонки. Обычный двор в центре Москвы, первый этаж — магазин “Консервы”.
Лавируя, грузовики выезжают на знакомый мне с детских лет Кузнецкий Мост. Памятное с тех далеких лет звонкое цоканье извозчиков по булыжнику...
Едва вышел номер, поднялась свистопляска. Но участвовали в ней не только профессиональные громилы. Подал голос кое-кто из литераторов с недурной репутацией. Иные, подобно Н. Погодину, почувствовали себя задетыми. Но он, однако, подписал статью в набор. Хотя, как и я, не предвидел такого шума.
Бурное собрание в ВТО на улице Горького заставило ветеранов вспомнить тридцать седьмой год и сорок восьмой.
Тон задал Е. Сурков — широко осведомленный критик, театровед (писал о Леонове и об Ибсене, о Стельмахе и Брехте). Всего сильнее меня поразили его истеричность, злоба. Он страстно и самозабвенно выполнял поручение. Чем-то к тому же я лично его обидел. Чем, однако?
Спустя десять лет он заклеймит меня на страницах директивного “Коммуниста”. Это его произведение выйдет в библиотечке “Огонька”.
В той же библиотечке еще примерно через два десятилетия напечатают мою “порочную” статью, несказанно возмутившую в свое время непримиримого критика.
У меня нет желания и потребности писать о Е. Суркове, покончившем жизнь самоубийством. Вспоминаю о грозном толковище в ВТО по необходимости. Как о трудно мне тогда постижимой примете времени.
На трибуну зала ВТО неожиданно поднялся А. Аникст. Мы с ним последний раз виделись 19 июня 1941 года. Он, закинув ногу на ногу, принимал экзамены по западной литературе. А теперь поднялся на защиту своего бывшего студента. Что-то сказал про мою армейскую судьбу.
То было, прибегая к уподоблению А. Дементьева, броском с гранатами да под танк. Выступающие навалились на А. Аникста. Обо мне забыли.
Но не повсеместно и ненадолго. В ЦК учинили разнос “Театра”. Всякого повидавший Николай Федорович Погодин, когда дошло до моей статьи, струхнул. “Дорогу никуда” он лично не читал. Беспартийный-де, понадеялся на заместителя — члена партии. Участь Анастасьева — он и на Старой площади держался с достоинством — была предрешена.
Н. Погодин покинул журнал, а вскоре ушел из жизни. По словам близко знавших его, сам выбрал способ ухода. Я лишь передаю эти слова.
Поездка в США, в “страну желтого дьявола”, где, выяснилось, умели печь бублики, а позже изготавливать смертоносные бомбы, выбила его из колеи. Помимо всего прочего, здесь даже театральный люд не слышал его имени. Вернувшись под сень переделкинских берез, он откупорил бутылку родимой. Тяжелый язвенник с зашитой “торпедой”, ничего не ел. Отверг врачебную помощь.
Нашел в себе силы повиниться перед редакционными сотрудниками, перед А. Анастасьевым.
Он принадлежал к победно начинавшим в 20-е годы. Преуспевающий очеркист, драматург-новатор. А сейчас ни одна из бесчисленных пьес не заинтересует ни один театр. Не перечитаешь погодинские очерки. Неужто это пользовалось успехом, срывало аплодисменты?
Среди более или менее ровесников века хватало талантливых, от души готовых служить новой реальности, не замечая, видимо, на первых порах, что она совсем не такова, какой им грезилась, какой рисовалась в податливом воображении. Чем менее соответствовала первым представлениям, тем упорнее они подгоняли ее под ими же обретенный либо предложенный им канон.
Когда пришло смутное ощущение своей двусмысленной, чтобы не сказать покрепче, миссии, метались, вроде Н. Погодина.
Мне кажется, они утратили подлинное восприятие свершающегося, а вместе с ним — чувство собственного достоинства. Ну почему исконно советский драматург Н. Погодин терялся от угроз цековского чиновника? Какого черта умница А. Дементьев ковырялся в чьей-то рецензии, предусмотрительно убирая все, что где-то кому-то может не понравиться?
Возвращая рукопись, Дементьев добавлял, грозя пальцем: “Ну это ты брось!”.
Не в том ли загвоздка, что все мы, не делаю исключения ни для кого, ни для бивших, ни для битых, так или иначе отождествляли себя с системой? Одних она устраивала (“они”), другие тщились ее улучшить (“мы”). Третьи, вроде А. Дементьева, метались между теми и другими.
Мой друг Александр Лебедев в свою статью вставил абзац, первые буквы которого образовывали фразу-призыв: “Дементьев не бойся подтекста”. Сашу огорчало отсутствие мягкого знака и “й”.
А. Дементьев, правя, убрал одно словцо, переставил другое, и обращение лопнуло. Раздосадованный Лебедев вернулся к своему “Чаадаеву”. Хорошо, если было куда вернуться.
В тот день, когда Александр Григорьевич посвящал меня в секреты профессии и в извивы литературной стратегии и тактики, я рассказал ему про неудавшуюся лебедевскую затею. В первый момент он опешил. Потом укоризненно покачал головой. Продолжая качать, пригласил в гости:
“Ты бы с Сашкой зашел. Покалякали бы... Выпили... Не придете — когда-нибудь жалеть будете...”
Жалеем.
Комарово, 10 марта 1966 года
Завтракая, приняли решение: Виктор Некрасов едет в Ленинград на отпевание. Я остаюсь в Комарове, чтобы его мама, Зинаида Николаевна, не испытывала одиночества, ожидая похороны Анны Ахматовой.
По завещанию, похороны на здешнем кладбище. Время еще не установлено.
Когда Некрасов уехал, выяснилось: определенности относительно места могилы нет. Пытаясь навести справки, я зашел в директору Дома творчества. Он сидел, в отчаянии обхватив руками лысую голову. Накануне в Комарово нагрянули Алексей Баталов, кто-то из Ардовых, а также Иосиф Бродский. Указали место на кладбище и были таковы.
Но именно здесь, в конце аллейки, рыть могилы запрещалось. Директор — на него взвалили ответственность — дозванивался уже не первый час. Но разрешения не получил. Счет шел на минуты. Зима лютая, земля сильно промерзла. Что будет, когда привезут гроб, соберутся люди?
На лыжах я рванул через железнодорожное полотно, через поселок в надежде найти могильщиков, отыскать кладбищенского начальника. Уломать их.
Думал ли, гадал, что не от хорошей жизни приобретенное в войну умение бегать на лыжах сгодится спустя четверть века близ Финского залива?..
Без труда нашел место, намеченное для могилы. Но — ни единой души здесь и поблизости. Нетронутый снег да накатанные до блеска лыжни вдоль ограды.
Вернувшись, доложил директору Дома об увиденном. Он сидел в той же позе. Ему удалось добиться разрешения ленинградских властей, но это ничего не стоило. Комарово в ведении областного начальства.
Оно лишь к обеду снизошло до разрешения.
Я снова надел лыжи.
На кладбище в облаках густого перегара трое работяг, не снимая ватников, рыли могилу. Как должное приняли бутылку из моих рук (она с утра покоилась во внутреннем кармане куртки) и заверили насчет “порядочка”.
Виктор Платонович вернулся уже после моего второго похода на кладбище. Вскоре переполненный микроавтобус с обитателями Дома творчества, кряхтя и скрипя, направился к погосту.
Из электричек — ленинградских и выборгских — валом валил народ. Бросались в глаза черные шинели флотских офицеров. Появились и москвичи. Официальный посланец Сергей Михалков, неофициальные — Арсений Тарковский, Лев Копелев и еще кто-то.
Мы познакомились с Тарковским на исходе сороковых, я тогда служил в армии. Он поражал элегантностью, ослепительной красотой, баснословным богатством. Переводы приносили деньги и еще не отдавались головной болью.
С Копелевым столкнулся в редакции “Нового мира”. Не сразу удалось вспомнить, откуда мы отдаленно знакомы. Пока я не сообразил, что в предвоенные месяцы два-три раза заглядывал в ИФЛИ к нему на семинары по немецкой литературе.
Сегодня Арсений Александрович выглядел совершенно изможденным. Не спал в поезде ночью. Теперь, к вечеру, полупальто не спасало от холода. С трудом передвигался на протезе. Его била крупная дрожь.
Пользуясь правами аборигена, я втиснул Тарковского в микроавтобус.
Михалков, тоже прибыв налегке, в кепочке, топтался на морозе, стучал рука об руку, повторяя: “Когда привезут гробик?”.
Распахнул дверцу микроавтобуса: “Девочки, кто меня погреет?”.
Одна из “девочек”, писательская вдова, поманила к себе.
“Сейчас я его погрею — набью морду”, — поднялся Некрасов.
“Этого не будет”, — возразил я. Вопреки обыкновению Некрасов смирился. Он не был охоч до драк, но при необходимости — я однажды убедился — пускал в ход кулаки. Вообще имел склонность к неожиданным реакциям.
С. Бондарчук, собираясь снимать фильм “Война и мир”, попросил Некрасова написать сценарий. Не век же лауреату стрелять в долг трешники.
Наутро Некрасов отказался. Соблазн велик. Но встретишь там этого с бородой, куда денешься?..
Позже в дневнике К. Чуковского я прочитал, что Михалков одобрил спецоперацию по тайному захоронению Ахматовой. “Слава богу, у нас есть ГПУ”.
Траурная кавалькада подъехала еще засветло. Я держался вместе с Тарковским. “Неужели мне не дадут сказать?” — лихорадочно повторял он.
Не дадут. Как и Копелеву. Еще кому-то, не входившему в заранее утвержденный список.
Вел траурный митинг детский писатель с никому не известной фамилией. Михалков, заикаясь, произнес десяток штампованных фраз.
Однако — такое тоже случалось — казенный ритуал непредвиденно нарушился. Ленинградский профессор Макогоненко, знаток Карамзина, Радищева и Фонвизина, нашел верные слова о величии Ахматовой и о позоре, уготованном ее преследователям. Элементарная правда звучала подобно вызову. Ее ждали люди на сельском кладбище. Она спасала их от еще одного унижения.
Власть добивалась цельности сюжета. Вечно отравляемые годы Ахматовой следовало завершить пустыми казенными речами.
Профессор Макогоненко нарушил сюжет.
Над открытым гробом склонились молодые люди. Мы не знали их имен, их лиц. Лишь позже выяснилось: Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев, Анатолий Найман, Иосиф Бродский.
В наши уже дни Рейн это подтвердил, добавив: независимо от директора Дома творчества они хлопотали о могиле Ахматовой и сорокаградусной стимулировали труд могильщиков...
У гроба остались двое — сын Ахматовой Лев Николаевич Гумилев и нестарый мужчина в перетянутом ремнем демисезонном пальто. Он расстегнул ремень. Из-под пальто опустилась ряса.
Народ все прибывал. Кто-то влез на дерево. Кто-то из сидевших на ветвях вел киносъемку.
Я кивнул Некрасову — все-таки останется пленка. Когда-нибудь увидят. Он не разделял моих надежд, — скорее всего, иностранные корреспонденты.
Однако отдельные кадры уцелели и много позже мелькнули на телеэкране.
Спустя десятилетия всплыли подробности съемок похорон Анны Андреевны в Ленинграде, в Соборе Николы Морского. Вокруг них в свое время подняли возню. Режиссера и двух операторов подвергли травле, словно в чем-то провинившихся. Трудно сказать, как бы это кончилось, если б секретарь Союза кинематографистов А. Караганов твердо не встал на сторону “злоумышленников”.
Зря мы не ценим одиночек, которые, вопреки должности, своему положению, иной раз шли против течения.
Когда гроб опустили в могилу и засыпали, между Л. Гумилевым и священником завязалась перепалка. Где водружать крест — в ногах или в изголовье. Спорщики все сильнее ожесточались, не уступая друг другу. Единственное, что оставалось сделать всем собравшимся, повернуться и в сгущающемся мраке покинуть кладбище.
В моей комнате на втором этаже Дома творчества стоял диван, и я уговаривал Тарковского остаться ночевать. Но он настаивал на отъезде. Мы медленно брели навстречу усилившемуся ветру с залива.
Я проводил Тарковского и Копелева до станции. Дождался электрички. И отправился в Дом творчества.
Некрасов с матерью уже вернулись на микроавтобусе. Виктор ждал меня в холле первого этажа. В незнакомце, беседовавшем с ним, я узнал профессора Макогоненко.
Георгий Пантелеймонович пригласил нас к себе на дачу. Здесь мы втроем и помянули Ахматову...
Интермедия (цитаты без комментариев)
Глава эта в моих планах отсутствовала, и если бы я писал мемуары, то обошелся бы без нее, невзирая на неожиданную находку — стенограммы полувековой давности.
Волей случая они, эти стенограммы, попали ко мне в разгар работы над рукописью, которая по замыслу (насколько он осуществим?) должна свести к минимуму авторскую субъективность. По крайней мере к этому стремился и даю в первозданном виде цитаты из выступлений, подчас оспаривающих то, что я пишу о тех или иных лицах.
Первые два обсуждения сопряжены с романом В. Гроссмана “За правое дело”. Одно имело место до публикации романа (март 1951 г.), второе (февраль 1953 г.) — после публикации, а также после убийственных критических статей в главных, как тогда говорили, партийных органах. Третье заседание редколлегии “Нового мира” (август 1954 г.) сопряжено с ошибками журнала и постановлением ЦК на сей счет, а также с еще не печатавшейся, но уже многим известной поэмой А. Твардовского “Теркин на том свете”.
О двух первых я, служа в далеком гарнизоне среди сопок, естественно, не догадывался. О третьем, будучи начинающим новомирским автором, слышал краем уха, не понимая толком, из-за чего сыр-бор.
Сейчас, на мой взгляд, примечательны не столько поводы, сколько общие замечания. Далекий гул, сквозь десятилетия доносящийся до нас. А если и не доносится, грешно о нем забывать.
От первого лица и от имени народа
Из стенограммы заседания редколлегии журнала “Новый мир”
Март, 1951 г.
“СИМОНОВ: ...В том, что наша философия государственная (я говорю не по поводу философских отступлений в романе, а по существу вещи), в этом есть две стороны. С одной стороны, будто бы значение этой государственной философии ставит человека в положение безопасное. Это если представить себе весь мир в границах Советского Союза и примыкающих к нему в идейном смысле стран. С другой стороны, это философия чрезвычайно опасная — государственная философия наша, потому что это философия, которая для большинства, и философия, за которой стоит меньшинство человечества. И мы стоим перед лицом битвы баш на баш. Или мы их, или они нас”.
“Мне думается, что мы живем в условиях какой-то литературной русской традиции. Мне думается, что традиция известного пуризма — и я это слово употребляю отнюдь не в отрицательном смысле — это есть классическая русская литературная традиция. Это не есть что-то, что придумали мы в последние пять или десять лет. Более того. Я думаю, что противоположные традиции были внесены нашими неодекадентами, а таких писателей, как Пильняк, Олеша и другие, можно назвать неодекадентами, потому что они есть продолжатели западного и нашего отечественного до известной меры декаданса. Это были традиции, в которых работаете вы. Эта противоположная традиция — это был явно распад литературы, и если мы перечитаем то, что написано между двадцатым и тридцатым годом, то видим, что все это чудовищно плохо”.
“...Мне кажется, в условиях нынешнего предгрозья роман должен предупреждать от нападения на нас, предупреждать, что это добром не кончится. И эта есть тема в романе, это заложено в романе. Именно учитывая, что эта мысль заложена в романе, позвольте с этой точки зрения проверить его и в частностях, и в деталях, потому что это общая линия”.
Из стенограммы заседания редколлегии журнала “Новый мир”
25 февраля 1953 г.
“ТВАРДОВСКИЙ: ...Позволю себе сказать, что я вижу всю беду, конечно, в идейном начале произведения, в некоторых особливых чертах мировоззрения автора, которое, прямо скажем, сложилось под воздействием некоей эклектической, явившейся из различных источников философии, далекой от марксизма-ленинизма. Так и кажется, когда перечитываешь сейчас роман, когда обдумываешь его, так и кажется, что автору наиболее импонирует, наиболее ему по душе трактовка исторических событий, трактовка огромного, решающего этапа в ходе Отечественной войны, — такая, которая носила бы черты этакой независимости от общественных марксистско-ленинских, сталинских положений о войне, о ее причинах, о закономерностях ее хода и исхода, все то, что довольно удачно, хотя и жестоко названо в печати “доморощенной философией”, все то, что мы находим в авторских отступлениях, высказываниях его излюбленных героев и что не могло не отразиться даже на тех частях, главах и страницах книги, которые являют собой собственно художественную ткань — эпизоды, встречи, портреты, — не могла эта идейно-мировоззренческая основа не отразиться на самом организме произведения в целом”.
“Не знаю, достаточно ли я отчетливо выразился, но для меня внутренне мотив эпигонства непосредственно связан с началами мировоззренческими, с началами идей в этом произведении. Отсюда именно, из этих философских посылок и та неполная достоверность свидетельства о жизни, которая всеми нами признается и отмечается. Я имею в виду главный вопрос об отсутствии изображения роли партийного воспитания наших бойцов, роли партии как ведущей и вдохновляющей силы, вдохновляющей наших людей армии, той роли, которая придает морально-политическому облику нашей армии совершенно новое выражение, совершенно особливое, которое и отличает ее от всех армий мира, от всех армий в истории войн и армий”.
“Тов. ФЕДИН: ...Мы просмотрели, и это касается меня лично, известный гамлетизм романа. Он признает как автор, в этом нельзя его как-нибудь заподозрить, что у него этого чувства нет, наличие нового человека в советском государстве, новой, советской жизни, он ее принимает, но принимает констатационно. Эта констатация существует, да, это истина, советский человек существует, он героичен, он возвышен, но что есть истина, говорит он тут же. И вот эта интонация — “а что есть истина” — идет подтекстом. Конечно, она исходит и от героев, чересчур много рассуждающих, философствующих. Действительно, идейная сторона вещи, если судить по тому, что говорят герои, а автор стоит за всеми героями, он сближает себя с ними очень сильно, — с идейной стороны герои действительно гамлетствующие. Мы достаточно глубоко вскрыли эту идейную сторону с самого начала. Затем, идя от частности к частности, забыли об общем. Поэтому мы действительно совершили большую ошибку”.
“Тов. КАТАЕВ: ...Я не верю, что он (В. Гроссман. — В.К.) может написать такую вещь. Для того, чтобы написать вещь, в которой нужно изобразить в крупном плане такую грандиозную операцию, как Сталинград, в которой как в капле воды были выражены вся мощь Советского Союза, все особенности Отечественной войны, все особенности Сталинской эпохи, для этого сам автор должен быть на других идейных позициях...
Нельзя замахиваться на такую вещь, не имея на это права. У нас много есть великолепных писателей и поэтов. Например, для того, чтобы написать, скажем, “Во весь голос”, нужно для этого иметь право. Он (В. Гроссман. — В.К.) не имеет на это права. Если бы даже Лев Толстой воскрес и ожил теперь — и, не меняя своих философских позиций, он не мог повторить ничего похожего на “Войну и мир”. Все было другое. Реальная обстановка требовала другого решения. Мы не поняли, что такое большое полотно он не может сделать. Это наша ошибка”.
“Тов. СМИРНОВ: ...Мы, по-видимому, недостаточно понимали, что, какие бы ни были художественные достоинства, как бы ни был силен писатель в отдельных главах с точки зрения художественной, описательной силы слова, в нашем заключении должна быть решающей оценка идейной стороны вещи. Было время, когда, может быть, и поступались идейной стороной ради художественной. Не случайно в прошлом году, когда вышел Гроссман, 19-й съезд партии поставил во главу угла, и это красной нитью прошло через всю работу съезда, идейную подготовку нашего народа, партии и особенно писателей”.
Из стенограммы заседания редколлегии журнала “Новый мир”
9 августа 1954 г.
“Тов. А.А. СУРКОВ: ...Меня больше всего поразило обсуждение поэмы Твардовского в редакции “Нового мира” и что один только беспартийный Асеев довольно цинически выступил и сказал, что вы ходите по острию ножа, а сидевшие здесь коммунисты и беспартийные товарищи не нашли ничего, кроме похвалы поэме, которая была направлена в самое сердце наших общественных отношений и нашего строя. Как можно было не видеть того, что это не частные замечания недовольного отдельными сторонами нашей жизни человека, а что это возведение нашего сегодняшнего образа жизни в такую категорию, которую можно было бы ассоциировать с тем светом. Александр Трифонович говорил товарищу Хрущеву, что он собирается эту поэму реконструировать. У меня глубокое убеждение, что ее можно только забыть, потому что внутренне она написана чрезвычайно цельно, на едином пафосе отторжения, совершенно звериной ненависти, и перестроить ее нельзя. Она ведь кончается даже почти призывом к восстанию, потому что покойный генерал говорит, что ему бы батальон живых, “так я бы” — и стоит многозначительное многоточие. Как можно было, прослушав и прочитав поэму, не заметить пафоса, который делал музыку в этой поэме, я не представляю. Поэма вся наполнена атаками на партию под тем углом зрения, что якобы в нашей действительности существует омертвляющий бюрократизм и мертвая, свинцовая власть аппарата”.
“Мы за последнее время по разным причинам притупили политическое чутье. Это произошло и по той причине, что некоторые наши товарищи очень неправильно поняли то, что происходит в стране после смерти товарища Сталина. Некоторые товарищи, печатавшие статьи, и авторы этих статей подумали, что у нас происходят какие-то существенные перемены, политический крен в применении к явлениям идеологического порядка, что после смерти товарища Сталина будет не так, как было при Сталине. У нас это привело к тому, что в кулуарных разговорах широко муссировались вопросы о том, что решения Центрального Комитета, принятые после 1946 года, устарели, а некоторые говорили, что они были намордником, т.е. то же, что говорили в своих статьях Эренбург и Померанцев. Над этим надо поразмыслить.
Хорошо сказал товарищ Хрущев на секретариате, что после смерти товарища Сталина мы перестали быть большевиками, какими мы были при Ленине, при Сталине. Но мы остались теми, какими мы были. Ведь иными мы не можем быть, иначе нам надо отказаться от того, что мы сделали за последние тридцать шесть лет”.
“Тов. ДЕМЕНТЬЕВ: ...Конечно, мы очень виноваты перед партией, которая доверила нам большой и важный для дела коммунистического воспитания, важный и по своему международному распространению журнал, и мы виноваты перед партией в том, что в этом журнале мы допустили очень серьезные ошибки, и не просто литературного, но и политического характера. Мы, конечно, виноваты перед советской литературой, потому что вместо того, чтобы способствовать ее верному и плодотворному развитию, мы ее сбили с этого правильного пути. Наша первая ошибка, очевидно, заключается в том, что мы напечатали статью Померанцева <...>
Вторая наша ошибка заключается в том, что вслед за Померанцевым мы дали Лифшица, Абрамова, Щеглова <...>
Третья наша ошибка в отношении поэзии Твардовского то, что мы собрали большое количество литераторов для того, чтобы зачитать эту порочную поэму <...>
Корни и причины наших ошибок совершенно ясны. Первая заключается в том, что мы забыли о постановлении партии по идеологическим вопросам 1946—1948 гг., о том, что писалось в этих постановлениях, о задачах, которые ставились партией перед советской литературой, пренебрегли тем, что говорилось на 19-м съезде партии <...>
Мы неправильно поняли литературную обстановку, создавшуюся после смерти Иосифа Виссарионовича, в связи с последним Пленумом Центрального Комитета, критикой теории бесконфликтности, мы шарахнулись в крайность охаивания литературы, нигилистического отношения к ее положительному опыту. Вот в чем причины и корни ошибок.
Сейчас наша задача ясна — действительно нужно не за страх, а за совесть, по разумению своему, по преданности партии и Родине исправить допущенные ошибки, потому что мы засорили мозги советскому читателю, особенно советской молодежи”.
“Тов. КАТАЕВ: Весь тон журнала был несколько академическим, мало было драчливости, боевитости; боевитость была не в ту сторону”.
Достаточно? От комментирования увольняюсь. Ограничусь краткими напоминаниями.
Отвечая на пастернаковское “кто мы и откуда”, не забыть бы и о редакционных заседаниях, где не последние люди в литературе витийствовали о философии и творчестве, выдавая очевидный — сегодня! — бред за нетленные истины. При том что каждый из поэтов и прозаиков, поносивших собрата, раньше или позже, в той или иной форме сам подвергался травле.
Что до “боевитости”, то ныне ее проявляют воинственные графоманы, взывая: “Руки прочь от Ленина, подонки! / Сталина — обратно в мавзолей”.
Путешествие в Страну Счастья не состоялось
Года полтора у меня в прихожей, на верхней полке вешалки, пылилась замызганная папка, перевязанная разлохматившимися хвостиками. В папке спрессовались отпечатанные на машинке и рукописные страницы. Наброски, варианты, черновики, чаще всего мне ничего не говорившие. Разве что кусочек новеллы “Таганка”, когда-то чудом опубликованный в журнале. Новелла о проститутке, которая приводит домой парня. Стараясь не шуметь в темной квартире, они устраиваются в комнате на полу. Пробудившись, в ярком утреннем свете парень обнаруживает себя среди членов семьи своей ночной спутницы — кто-то бреется, кто-то делает зарядку, потом все дружно садятся завтракать...
Автор “Таганки” не пользовался известностью, мало печатался, о нем редко писали в журналах. Но его высоко ценили А. Платонов, Ю. Олеша, В. Гроссман.
Заготовки, отрывки, покоившиеся в папке, предназначались, видимо, для рассказов, повестей, как правило, не дошедших до типографского набора.
Встречая Илью Константиновского, — он мне передал папку — я напоминал о ней. Константиновский уверял, будто я, будучи другом Бориса, должен ее хранить.
Я не относил себя к друзьям Ямпольского. Испытывал к нему приязнь, дорожил его талантом, его расположением. Но спорить с Константиновским бесполезно. Он не соглашался с тобой еще до того, как ты открыл рот. Ямпольский тоже не отличался терпимостью, но был лаконичнее. “Это говорит ваш военно-политический сифилис”, — обрезал он оппонента, не вдаваясь в полемику.
В конце пятидесятых ему, жителю коммуналки, кишевшей клопами и сплетнями, Союз писателей предложил комнату в новостройке, две остальные — заслуженному семейному прозаику... В этом месте Борис прервал главу жилкомиссии, еще не успевшего назвать фамилию будущего соседа: “Лучше с Веркой Чибиряк”.
Даю справку: Верка Чибиряк — свидетельница по громко-скандальному “делу Бейлиса”.
В имени и фамилии свидетельницы имелась буква “эр”. Ямпольский произносил ее с гулким раскатом, начинавшимся где-то в глубине горла.
Не дождавшись благодеяния от писательского Союза, он построил себе однокомнатную квартиру в кооперативном доме. Более аскетичного жилья в этом доме я не встречал.
На последнем этаже поселился Константиновский. Но и прежде они встречались едва не ежедневно. При пестрых, ярких галстуках, в до глянца начищенных остроносых ботинках фланировали по улице Горького.
“Свободный поиск истребителей?” — заметил я, выслушав рассказ Ямпольского о былых похождениях. Он, улыбнувшись, стукнул по колену. Ему пришелся по душе термин боевой авиации.
Почему этот провинциально пижонистый человек в неизменном синем берете, с носом картошкой, с фантастическим акцентом пользовался безотказным успехом у девушек, женщин? Неужто завораживала дьявольская улыбка сощуренных до китайской узости глаз, выдававших тонкий насмешливый ум? Неужто чувствовали талант?
Я его — не слишком сильно — почувствовал в 1955 году, прочитав повесть Ямпольского “Дорога испытаний”. Начинавшего критика подкупала граничащая с документальностью достоверность. Мне думалось: всего важнее именно такая правда о начале войны. Писатель, сам попавший в окружение, ее выкладывал.
Минутные прозрения, тревожные предчувствия в “Дороге испытаний” неслучайны. Ямпольский подготовлен к ним всей войной (кроме окружения, блокадный Ленинград, партизанский отряд в Белоруссии, фронтовые командировки спецкора “Красной звезды” и “Известий”) плюс повоенное десятилетие.
Года через три от Александра Межирова я услышал о повести Ямпольского “Ярмарка”, завершенной одновременно с окончанием Литинститута. Обреченная на участь библиографической редкости, не имея шансов на переиздание, она открывала человеческие и писательские истоки Бориса Ямпольского, его ненависти к солдату в зеленой шинели. Но и Межиров, один из ближайших друзей Ямпольского, вряд ли предвидел вторую его главную книгу — “Арбат, режимная улица”. Она вызревала тайно. Кому ведомо, когда написана первая фраза и когда поставлена точка?
А. Межирову принадлежат поныне живые строфы о войне. Он простился с ней, прежде чем покинуть родные просторы. Его фраза: “О, какими были б мы счастливыми, если б нас убили на войне” известна не менее, чем давний призыв: “Коммунисты, вперед!”.
Этот призыв молодого беспартийного стихотворца как-то перекликается с финальными строками “Ярмарки”, написанной еще не утратившим надежд коммунистом Ямпольским. Его alter ego Котя, мальчик из местечка Белое, во сне вместе с земляками-евреями летит в Страну Счастья. Они не предвидят газовых камер, расстрелов в переполненных рвах, “дела врачей”... Они еще полны своей колготной, шумной, нелепой и мудрой жизнью, не покидавшей Бориса Ямпольского до последнего часа.
Много позже прочту у него:
“Я никогда не давал себе спуска, пощады, никогда не снимал напряжения, а потом это уже само не снималось и стало характером”.
Постоянная концентрация воли, внимания, я бы добавил, зрения, слуха позволила Ямпольскому написать свои книги и рассказы.
Однажды он назвал себя соглядатаем человеческим, вспомнил, как еще мальчишкой подсматривал в окна. Детская любознательность с годами переросла в неотступно пристальный взгляд писателя, видящего дальше, глубже обнаруженного глазом. Частности вырастали в явление, деталь становилась подробностью бытия — единичного и общего.
В Переделкине мы иногда гуляли под вечер вдвоем или в небольшой компании. Он предпочитал слушать. И, зная эту его склонность, в спутники набивались самые неожиданные персонажи. Однажды вышел из калитки и оживленно примкнул к нам грузный Леонид Сергеевич Соболев. Он только что побывал на военных кораблях, курсировавших в Средиземном море параллельно с американскими, и теперь, захлебываясь, развивал две темы. Наши матросы, томящиеся в кубриках, и собственный понос, не поддающийся усмирению.
Американские суда причаливали к берегу, матросня шастала по публичным домам. А наши обречены на политзанятия, вахты и солнечные ванны.
Борис поощрительно усмехался. Соболев, зная Ямпольского, хотел произвести впечатление.
После стремительного ухода председателя правления Союза писателей РСФСР я спросил: на кой ляд надо слушать соболевскую дребедень? Борис заговорщицки улыбнулся: любопытно.
Ему все было любопытно.
В 60-е вышло несколько его повестей, сборник “Волшебный фонарь”. Хотя попадались блистательные страницы, маячившая вдали “Ярмарка” побуждала верить во что-то имеющее право занять место подле нее. Он писал больше, чем издавал.
Любил Переделкино. Близость Москвы накладывала отпечаток на здешнее житье-бытье. Воскресные визитеры, пустые бутылки в корзинах для бумаг, поклонницы, навещавшие таланты.
Эта стройная, изысканно одетая женщина, не ожидая вопроса дежурной, не повернув головы, бросала: к Борису Самойловичу Ямпольскому.
Мне и на ум не приходило докучать ему вопросами о посетительнице. Он сам, подсев на скамейку, завел неожиданный разговор.
Роман. Серьезный. Она мечтает расстаться с сановным мужем, выйти за Бориса. Но он себе не смеет этого позволить. Не может гарантировать привычного для нее благополучия. Не уверен в своем завтрашнем дне.
Столь откровенно, пожалуй, он со мной не разговаривал. Но откровенность — теперь очевидно — была куцая. Ямпольскому несдобровать бы, обнаружь соглядатаи “Арбат, режимную улицу” и другие неподцензурные рукописи.
До меня дошли его опасения, когда “Знамя” в 1988 году опубликовало роман, осторожности ради дав ему название “Московская улица”. Рукопись передал редакции Межиров, забрав у тбилисских друзей, прятавших ее.
Даже в пору гласности, когда главлитовский пресс ослаб и увидели свет многие книги, чье появление еще недавно исключалось, роман Ямпольского — потрясение. Обнажалась великая тайна советской жизни — страх.
Он завладевал человеком безотносительно к его свойствам и поступкам, его давнему и недавнему прошлому. Ему подвластны природные смельчаки и природные трусы. Человек, не боявшийся немецких автоматчиков, теперь боится собственной тени.
У героя “Арбата...” отсутствует фамилия. Он, подобно герою “Процесса” Кафки, обозначался буквой К. Но совпадение с биографией автора вне сомнений. Это он вспоминал эпизод своего выхода из окружения в сорок первом.
“Я знал — на земле могут остаться только я или они, вместе нам не ужиться, я готов был умереть, и я заранее сказал себе: “Я убит”, — и уже ничего не боялся. И вышел из кольца. А теперь мимо катили троллейбусы, фургон “Мороженое”, шли бабы с бидонами, и я был весь слабость, весь страх”.
Обычное для Ямпольского еще с “Ярмарки” нагнетание подробностей, красок, звуков, запахов теперь передает нарастание страха. ГУЛАГ не только на островах архипелага, но и в людских душах.
В пятом веке до нашей эры Платон определил стыд как страх перед ожидаемым, перед возможным бесчестием. Он написал “Государство” и “Законы”, но не предполагал, что в ХХ столетии новой эры появится государство, держащееся на тотальном страхе граждан.
Никто, кроме Б. Ямпольского, с такой беспощадностью — к системе и к себе — не явил механику и психологию советского страха.
Великое счастье для нас, для русской литературы, что уцелел “Арбат...”. Великое несчастье — бесследное исчезновение многих творений Ямпольского. Опубликована едва ли не четверть созданного им.
Ему хватало оснований прятать свои рукописи. Особенно после того, как “репрессировали” роман Василия Гроссмана “Жизнь и судьба”. Роман, который мечтал прочитать Ямпольский.
В его воспоминаниях приведены ставшие крылатыми, зловеще крылатыми, слова автора “Жизни и судьбы”: “Меня задушили в подворотне”.
Я впервые услышал их от Бориса, не догадываясь, что тот написал или напишет воспоминания о последней встрече с Гроссманом.
Ямпольского все же не задушили, он распорядился своими рукописями по собственному усмотрению. Только при этом допустил просчеты, неизбежные для человека, пока он живет. Особенно если живет в гнетущей атмосфере страха.
Борис соблюдал осторожность, но не забивался в щель. Ранней весной 1968 года на вечере в Центральном Доме литераторов Межиров прочитал слово заболевшего Ямпольского об Андрее Платонове.
Не миновало и двух дней, как оно попало в самиздат.
Ямпольский продолжал работать, не стремясь публиковаться.
Осенью 1972 года его положили в больницу. Поползли недобрые слухи о диагнозе. Я спросил главного врача литфондовской поликлиники. Он заверил: все это — вранье. Достал выписку из истории болезни — киста.
Но врал-то он сам. Зачем?
В одном из последних писем Бориса: “Какая прекрасная осень! Какая ужасная осень!..”.
Шестидесятый год жизни стал для Бориса Ямпольского последним.
Спустя четверть века выйдет его однотомник: “Арбат, режимная улица”, “Ярмарка”, воспоминания, “Исповедь” — предположительно фрагмент незавершенной повести “Ваша явка обязательна”...
На войне как на войне
30 августа 1998 года, в день сороковин по Дудинцеву, рядом со мной сидел инженер-физик, сын великого Вавилова. За столом собрались биологи, они же давние друзья дома. И ни одного писателя. По-своему закономерная нелепость. Владимир Дмитриевич Дудинцев гораздо больше жил жизнью собственных героев, нежели треволнениями литературных коллег.
Он скончался в год пятидесятилетия приснопамятной сессии академии ВАСХНИЛ, в дни, когда газеты еще не остыли от горестно юбилейных статей и воспоминаний.
Дудинцев не отличался плодовитостью. Но два его романа — вехи на всенародном, если не страшиться громких слов, пути.
Ни одна, вероятно, книга пятидесятых годов не отозвалась таким потрясением, как роман “Не хлебом единым”, не проникла в глубины, даже тогда редко доступные литературе.
В пятьдесят шестом, спустя месяца два-три после публикации в “Новом мире”, мой знакомец зашел в мебельный магазин с гордым намерением приобрести письменный стол. Продавец традиционно отказал и мечтательно добавил: вот если бы Дудинцеву.
Приятель позвонил Дудинцеву (они дружили, обитали в одном доме), и тот не мешкая явился собственной персоной. Продавец с подозрением посмотрел на неказистого очкарика, который расхаживал по торговому залу, размахивая руками и зыркая на ценники. Продавец таких не жаловал и попросил предъявить паспорт. Лишь тогда отправился в подсобку, где хранилась мебель для избранных.
Не все понимали значение романа. Но все чувствовали: событие. Слово, равного которому не доводилось слышать. Если бы до них дошло: слово вынашивалось годами, за рукопись сочинитель принялся еще при Сталине, потрясение, вероятно, было бы и того сильнее.
Много позже Дудинцев рассказывал докучливым интервьюерам о послевоенной службе в “Комсомольской правде”, поездках по стране и встречах с представителями племени изобретателей. Донельзя своеобразного племени одержимых. Почему многих из них, обивавших пороги, зачастую самых талантливых, ждет доля изгоев?
Общий ответ не заставлял себя ждать. Именно общий. Поединок не на равных; талант одинок, имя его недругам — легион.
Очеркист Дудинцев (для него делалось все важнее собственными глазами, а не со слов) увидел, как развертывается единоборство живой мысли с мертвечиной и предрассудками. Мысль имеет собственное лицо. Но и мертвечина вовсе не безлика, не безымянна. Она парадоксально полна жизненных сил, ценит свое благополучие, господство и не собирается на покой. Бюрократ — не комический персонаж наподобие карикатуры в “Крокодиле”. Он отлично сознает свои преимущества, соответствие системе и умеет — да еще как! — этим пользоваться. Дроздов из романа “Не хлебом единым” не просто нарицательная фигура. Благодаря ему в первую голову роман обладает провидческой силой, увы, не убывающей с годами. Выпусти сейчас какое-либо издательство “Не хлебом единым”, читателей поразила бы актуальность романа, мимикрия и бессмертность Дроздовых. Снова праздник на их улице!
Они и тогда, в пятьдесят шестом, не сбитые с панталыку ХХ съездом, увидели, шкурой почувствовали враждебность романа. Хотя по обыкновению преувеличивали угрозу печатного слова, раскованной мысли. Что ж, с их точки зрения, всегда в таком предприятии лучше переборщить, чем “пустить на самотек”.
Миновало около года со дня, когда в Дубовом зале Дома литераторов московские писатели, наслушавшись партсъездовских изобличений культа личности, называли имена безвинно погибших, пели “Интернационал”, скандировали “Никогда впредь!”. Теперь в этих же ко всему привыкших стенах громили собрата, повинного в том, что раньше, смелее, ярче остальных произнес насущное слово.
Иногда меня преследует диковатая фантазия: если бы вместо подслушивающих устройств в стены залов, ресторанов, баров ЦДЛ вмонтированные кассеты записывали речи на собраниях и в застолье, на юбилеях и панихидах, по торжественным поводам и сугубо деловым, в трезвом разуме и в подпитии, мы бы получили фонотеку, позволяющую сократить наполовину споры в Институте мировой литературы, на всевозможных писательских посиделках и не публиковать многие статьи в “Литературке”...
Мне запомнился тот день, проведенный на галерке Дубового зала. Я уже миновал стадию лупоглазия, не отпускавшего в конце 1954 года, когда поносили “Новый мир” Твардовского. Но испытывал не меньшую внутреннюю растерянность.
Детская писательница, подававшая жизнь и деятельность Ленина в формах, доступных малолеткам, заломив руки, кричала: Дудинцев хочет прихода в Москву американцев; тогда ее и остальных женщин повесят за ноги на фонарях.
Правоверность почему-то, как нередко, отдавала дурью. Дирижировавший собранием А. Сурков скривился: не то. Он сомневался в намерениях американских оккупантов, овладевших Москвой. Но еще сильнее скривился, когда Е. Евтушенко, не называя автора, прочитал ненапечатанные стихи Межирова “Артиллерия бьет по своим”. Даже трогательное оправдание обстрела (“Это наша разведка наверно / ориентир указала неверно”) не смягчило высокого гнева обличителей романа и его автора, сидевшего за столом президиума, сохраняя, по моим наблюдениям, полную безучастность.
Одиноко прозвучал твердый голос К. Паустовского: Дроздовы среди нас.
До обеденного перерыва К. Симонов отстаивал правомерность журнальной публикации о всесильном бюрократе Дроздове и упорном изобретателе Лопаткине. После перерыва признал это лично своей ошибкой.
Но и в эти минуты, как писали в романах, ни один мускул не дрогнул на лице автора, который доходчиво и увлекательно разъяснил, откуда растут ноги, отчего произошло столько дурного в нашей жизни и еще может произойти впредь.
По традиции виновнику торжества полагалось принести благодарность за дружескую критику, заверить в уроках, извлеченных из нее. Но он и не собирался подходить к микрофону. Будто все это ему до лампочки.
Когда мы спустя несколько лет сдружились, я спросил Владимира Дмитриевича, испытывал ли он в тот час волнение, услышал: “Еще какое!”. Но судил о произошедшем достаточно отстраненно.
Истерика детской писательницы истолковывается по Фрейду. Покаяние Симонова в первый миг огорчило, но позже счел его разумным.
“Позже, — возразил я, — Симонова поперли из редакторского кабинета”.
“Могли и не попереть. Могли после паузы восстановить”.
“И ты бы понес ему новую рукопись?”
“Понес”.
Я еще не догадывался, что, идя от первого романа ко второму, Дудинцев, если угодно, разрабатывает хитроумную тактику борьбы Добра со Злом. Эта тактика предполагает и обходные маневры, и военную хитрость, и использование вражеского оружия. Вот его подлинные слова: Зло “потому всегда побеждало, что Добро не умело вести себя в стане врагов и постоянно себя выдавало. А этого делать было нельзя”.
Для создания “Белых одежд” недостаточно постичь тайны генетики, сблизиться с истинными учеными — кто-то утратил возможность работать, другие превратились в маргиналов, третьи укрылись в подполье. Но занимала его еще одна категория — исхитрившиеся, связанные с подпольем, но изображающие из себя лысенковцев.
Мысль свою — в разговоре, по крайней мере, — Дудинцев выражал смело и парадоксально: человек, ввязавшийся в борьбу со Злом, должен быть готовым к тяжелым моральным потерям.
Его привлекали люди всех категорий, он искал — и находил — точки сближения, уверенный: во-первых, безгрешных на земле нет, во-вторых, грех греху рознь, в-третьих, высшая мудрость и справедливость природы в том, что она придумала механизм совести.
Это построение не свободно, по-моему, от уязвимости. Срабатывает ли механизм совести у людей Зла?
Добиться ясного ответа от Дудинцева мне не удалось. В “Белых одеждах” он его нашел. Сам роман — деяние во имя торжества Добра. Насколько оно, такое деяние, влияет на жизнь? Не знаю. Благодаря роману “Не хлебом единым” мой приятель обзавелся письменным столом.
Само присутствие в жизни такой личности, как Владимир Дудинцев, присутствие в литературе таких книг, как “Не хлебом единым”, “Белые одежды”, вряд ли сколько-нибудь изменяет общее течение, но кому-то в какой-то миг они нужны. Именно — миг.
Герой романа Федор Иванович Дежкин, не обольщаясь, рассуждает о многократно возобладавшей “дури”. Но причина тут не только, как уверяет Федор Иванович, в недостаточно образованном большинстве, “которому легко внушить, что оно-то и обладает конечным знанием вещей”. Причин великое множество. Среди них и слепая вера, и извечная жажда чуда, и массовый психоз, и стадные реакции, и уверенность, без достаточных на то оснований, в собственной правоте. Уверенность старухи, что принесла вязанку хвороста на костер под ноги Яну Гусу. Причины так или иначе влияют на ход событий и личные поступки. Старушка с хворостом, вырастая в один из символов, тоже осязаемо присутствует в романе. Подобно святому Себастьяну и никак не святому Торквемадо.
Дудинцеву необходимо, чтобы его мысли об отвлеченных (насколько они отвлеченные?) материях были не просто доступны, но потребны людям, в том числе “недостаточно образованным”. Он старомодно нуждался в читателе и хотел, чтобы читатель нуждался в нем. То есть неотрывно следил за всем свершающимся в романе, не пугался иных сложностей, чтобы его не смущали отступления, исторические аналогии, фигуры святых. Эпиграф из Иоанна Богослова “Сии, облеченные в белые одежды — кто они и откуда пришли?” требовал ответа от них самих, а не подсказки автора. Он строил авантюрный сюжет, но не соблазнял легкостью поворотов и радужным финалом.
Дудинцев умел делать жизненно и житейски необходимое. Необходимо было кормить семью, и он засел за переводы с украинского. Сам ремонтировал сельский дом, доводил до ума автомашину.
Дипломированный юрист, бывалый газетчик, он на годы ушел в генетику, разглядел в генетике своего рода вероучение. Оно жаждет крови и калечит души, чревато роковыми последствиями. И для народа, посаженного на гнилую картошку, по праздникам — на колбасу, не состоящую в родстве с мясом. И для науки, теряющей величие, корифеев вроде Н. Вавилова, чьи дни оборвались в подвале саратовской тюрьмы.
Дудинцев ощущал нравственный груз, взваленный на себя, и не помышлял о том, чтобы его облегчить. Но пусть бы и читатель почувствовал писательскую ношу. Он давал увлекательную интригу и требовал душевной, интеллектуальной работы. Надеялся на солидарность.
Нетрудно вообразить, сколько им проделано на подступах к рукописи. Труднее вообразить его житье-бытье после разгрома первого романа.
Но Дудинцев был наделен редким, непоказным самообладанием. От рождения ли? От своей фантастической биографии? От четырех ранений в первый год войны?
Однако ему все же еще и фартило.
Без ХХ съезда роману “Не хлебом единым” не увидеть бы свет. “Белые одежды” писались в эпоху, когда откровением почитали бессмертный афоризм “Экономика должна быть экономной”. Но на редакторский стол папка машинописи легла в пору ранней перестройки. Редакторы — не все еще, правда, — избавлялись от профессиональной дрожи (она же — большевистская настороженность). Ленинградская “Нева” благодарно приняла “Белые одежды”, светило книжное издание, зарубежные переводчики выстраивались в очередь за экземпляром.
Писатель испытывается неудачами, преследованием и — успехом. Я видел, как выдержавшие первые два экзамена теряли рассудок от третьего. Походка и та менялась от нетерпеливого ожидания нобелевской.
Дудинцева радовала удача. Но то была радость для внутреннего употребления. Ею делился с Наталкой (Натальей Федоровной), детьми. На людях, как и обычно, держался с легкой отстраненностью.
Летом мы, не сговариваясь, приехали в Пицунду. Дом творчества — параллелепипед, уродливо, но удобно для обитателей высился над морем. Жители компаниями шли купаться, или на базар, или в город. Дудинцев не примыкал ни к одной, а если замечал, что кто-то начинает липнуть, не обижая, отдалялся. Предпочитал безлюдное место в стороне, у береговой кромки.
Лежа на животе, перебрасывая из руки в руку гальку, однажды посвятил меня в свою далекую историю. В ней, я подозревал (и не напрасно), фантастика перемешана с безусловными биографическими подробностями.
Если бы Наташа на сороковой день не подтвердила, я бы не посмел выдать ее за чистую монету.
В “Комсомольской правде” ценили очерки Дудинцева, и как-то раз секретарь парторганизации завел с ним разговор: пора бы вступить в партию, человек ты наш, проверенный фронтом и пр. С анкетой, надеялся секретарь, все в порядке. Папа там, мама и остальная родня...
“Не было у меня папы. Расстрелян в гражданскую войну. Я еще не родился”.
“Выходит, к тому же ты сын красного героя”.
“Не совсем. Его расстреляли красные...”
Воцарялось молчаливое недоумение. Работа по вовлечению в ряды обрывалась на полуслове.
Разговор, естественно, забывался. Пока очередной вербовщик — замредактора, ответсекретарь, главный редактор — не заводили знакомую музыку. “Наш ты человек, Володя. В партию пора. Как там у тебя с анкетой?”
Само собой разумеется, сын за отца не отвечает. Но белый офицер. Да и не единственный в семье Байковых, кто схлопотал чекистскую пулю. Почему Байковых? Отцовская фамилия. Дудинцев он по усыновившему отчиму...
Услышав про расстрелянного отца, вербовщик терял интерес к “нашему человеку” с ненашим происхождением.
Ему, конечно, не составляло труда оборвать диалог на гибели отца. Не уточняя ее. Эта моральная потеря компенсировалась житейской выгодой. Назначили бы, скажем, заведовать отделом или еще кем-нибудь. Повысилась бы зарплата. Но потеря не оправдывалась целью, избранной Владимиром Дудинцевым...
После выхода “Белых одежд” его пригласили на телевидение. Он втянул меня.
“О чем будем?” — удивился я.
“Неужто нам не о чем?”
Два дня в квартире на Ломоносовском, где десятью годами позже прозвучат поминальные речи, толклись операторы, звукооператоры, осветители, режиссеры и еще бог весть кто.
Позже мы сообразили: дана промашка — избыточная лента позволяет редакторам монтировать по собственному разумению. И все же передача — сужу по откликам — состоялась.
Люди еще не привыкли к свободному диалогу на экране. Новые шаблоны не успели окаменеть. Казалось, всего важнее, нужнее выговориться.
“Кто вам это разрешил?” — недоумевали зрители-слушатели.
А мы ни у кого ни о чем не спрашивали. Сами ни о чем не уславливались. Поразительная непосредственность Дудинцева понуждала и меня, куда более зажатого, соответствовать взятому им тону.
Он ездил по заграницам, давал пресс-конференции и подкупал естественностью, простотой, обаятельным лукавством.
В эти годы в нем созревал новый роман. Роман о человеке, который сквозь свою непростую жизнь проносит ребяческую непосредственность. И о том, к чему это приводит.
Роман назывался “Дитя”.
По обыкновению, черный щит, висевший на стене, покрывали новые и новые карточки. Каждая — какое-то событие в романе, поворот, сцена, связь со всем остальным.
Так он работал. Никого, кроме Наталки, не посвящая в детали.
Но не суждено ему было написать эту, вероятно, итоговую книгу.
Уходя, истинный писатель обделяет оставшихся, лишая их ценного знакомства с людьми, с какими бы свел, с мыслями, какими бы поделился.
Не дожив до пятидесяти
Дверь открыл худощавый человек в очках. Его интеллигентный вид не совсем вязался с расстегнутым воротом сатиновой рубашки и затрапезными мятыми брюками.
Определение по какому-то одному признаку к Казакевичу не подходило. Знаменитый писатель-лауреат и — незаурядный войсковой разведчик, автор лирической прозы и — злых, а то и хулиганских эпиграмм, отец семейства и — неуемный “ходок”, утонченный меломан и — матершинник, аскет и — выпивоха (в одной из анкет откровенничал: “люблю выпить и закусить”). Все это в нем уживалось, переплеталось, порой ставя в тупик и людей, хорошо его знавших.
“Да, — по телефону главному редактору. — Конечно, само собой разумеется, следует подумать”. И прежде чем опустить трубку: “Идите вы...”. С точным указанием адреса.
Моя пространная статья о литературе двадцатых годов, неизвестно кому предназначенная, случайно, через машинистку, отпечатавшую лишний экземпляр, попала Казакевичу. Он готовил третий сборник альманаха “Литературная Москва” — детища группы писателей, вообразивших, будто межеумочность ситуации после смерти Сталина, подковерные свары в верхах отводят внимание от остальных дел. Они не имели каких-либо оппозиционных побуждений и своей попыткой надеялись доказать: нам можно доверять, хватит зряшнего и унизительного контроля. Не понимая: сама такая их попытка изначально обречена.
Готовя третью книгу, в разделе критики Казакевич вознамерился печатать мое сочинение. О чем уведомил по телефону, назначив время встречи, растолковав, как добраться до Лаврушинского переулка, где он ныне обитает.
Этому этапу предшествовала менее элитная жизнь в бараке в Хамовниках, куда еще не дошел водопровод, сработанный рабами Рима. Дочери — одна училась в первую смену, другая — во вторую — по очереди носили пару ботинок. Ночами, настраивая себя на романтический лад, отец семейства сочинял повесть о разведчиках. О Травкине и его бойцах, которым не суждено вернуться из вражеского тыла. Сколько ни вызывает радистка Катя “Звезду”, ей не услышать ответа.
Когда-то меня потрясла “Звезда”. На полевых занятиях по общей тактике я исхитрился затаиться в овражке, неотрывно читал повесть, намереваясь пустить журнал по рукам.
“Звездой” Казакевич занял особое положение в тогдашней литературе. Вполне возможно, что оно предопределялось его биографией.
За полтора десятилетия после окончания Харьковского машиностроительного техникума Казакевич ни одного дня не работал по специальности. Переехав в Биробиджан, куда направили отца-журналиста, побывал начальником строительства, председателем колхоза, директором театра, сотрудником газеты. Писал стихи на идише. Знавшие язык восхищенно отзывались о них. Сам же поэт с женой и двумя дочурками, переехав в Подмосковье, принялся писать русскую прозу. О Колумбе и Моцарте.
В те времена кое-кто подобным образом спасался от ареста. Отец умер до начала массовых посадок. Сын уехал до их завершения. Он был из людей, принимающих решение. В жизни их меньшинство, в армии — единицы.
С армией он познакомился, став солдатом писательской роты московского ополчения. Роту основательно потрепали на дальних подступах к столице. Уцелевших направили в военные газеты. Казакевич добился своего и попал в стрелковую часть, в разведку. Даже после одного из ранений (всего был трижды ранен), вопреки предписанию явиться в редакцию, самовольно удрал на передовую, вынудив военную прокуратуру возбудить дело о бегстве на... фронт. Но здесь у него имелись надежные защитники — его бойцы и комдив генерал Захар Петрович Выдриган, угадавший в хилом очкарике талант не просто охотника за языками (что никак не мало), но и офицера, умеющего соотносить силы сторон. Генерал, потерявший двух сыновей, дал слово старшему лейтенанту Казакевичу: если тот погибнет, он позаботится о его дочерях.
Не погиб. Когда на “опель-кадете”, груженном канистрами с бензином (трофейными шмотками Казакевич брезговал, трофейщиков презирал, бескорыстие почитал одним из высших человеческих достоинств), демобилизованный помощник начальника разведки общевойсковой армии прикатил в Москву, где у него ни кола, ни двора, сестра генерала Выдригана уступила ему комнатушку в общежитии.
Еще в ополчении он подружился с начинающим критиком Даниилом Даниным. Но когда бывший однополчанин нагрянул к нему со стопкой машинописи в руках, испытал смущение. Чем ободришь еврейского поэта?
Пока Казакевич осипшим от волнения голосом читал “Звезду”, жена Данина Софья Дмитриевна Разумовская не выходила из-за перегородки. Едва он кончил, вышла и, не пускаясь в разговоры, забрала рукопись: “Будем печатать”.
Она служила в отделе прозы журнала “Знамя”.
Известность не заставила себя ждать. Сталинская премия тоже. Состоялось переселение из окраинного дома в Лаврушинский переулок, в заповедник для известных поэтов и прозаиков.
Сюда я и явился с оригиналом статьи, уже прочитанной Эммануилом Генриховичем, еще кем-то из редколлегии, и намеченной в третий выпуск “Литературной Москвы”.
В прихожей стеллаж от пола до потолка. Не с книгами, а с пластинками. В кабинете полки с книгами. Кушетка, громоздкий музыкальный комбайн — проигрыватель, радиоприемник, ниша для пластинок. Ближе к окну письменный стол. За ним мне и сидеть, склонясь над собственной рукописью. Казакевич читал другой ее экземпляр, устроившись рядом в кресле. Но начал вступительным словом. Положение альманаха аховое. Атаки усилятся. У него, редактора, дважды лауреата, репутация подмочена. “Да и у вас тоже”. Надобна осторожность. И т.д.
Мы медленно шли от страницы к странице. Порой Казакевич просил остановиться, указывал фразу и нависал у меня за спиной.
На отдельном листке я писал новый вариант. Если понимал, что от меня ждет. Когда не понимал, он внятно разъяснял. Следя за моей рукой, иногда просил: “Прямее, еще прямее”. Ему не всегда было по себе от своего же нажима. Но я не артачился, видя необходимость такой именно правки.
Минут через тридцать после еще одного “прямее” он опустился в кресло. Перерыв.
“Не возражаете против второго концерта Рахманинова?” И поставил пластинку.
По рукописи мы двигались медленно. Иногда Казакевич придирчиво перечитывал страницу. Иногда заставлял дважды, трижды “улучшать” фразу.
Музыкальные его вкусы больше не составляли для меня тайны. Он любил классику. Превыше всего Моцарта.
Обедали в соседней комнате, столовой. Собралась вся семья. Тем больше меня удивил ее глава. Походя опрокинув две-три рюмки, он разговаривал так, словно рядом не сидели дочери. Они, видимо, привыкнув, делали отсутствующий вид. Галина Осиповна пропускала мимо ушей солоноватые шутки мужа.
После обеда мы с хозяином вернулись в его кабинет. Но рукопись Казакевич предложил оставить на завтра. Разговор вертелся вокруг двух первых выпусков “Литературной Москвы”, прозы ее редактора.
Встречи наши повторялись еще два или три дня. Казакевич критично относился к альманаху. Когда я осторожно задел его “Дом на площади”, согласился. (Вряд ли я был первым.) Но объяснил: нужна была большая заметная проза.
“Вы верили в значительность “Дома на площади”?” — осмелев, спросил я.
Эммануил Генрихович ответил не сразу. Он верил в значительность идеи. Советский комендант в немецком городе должен олицетворять самое лучшее в человеке, подавляемое, уродуемое нацизмом.
Не чревато ли это засахариванием Лубенцова? Правомерно ли ставить его рядом с ангелами?
Если чревато, вина автора. Быть может, не следовало, пусть и иронически, помещать его подле ангелов.
Как ни странно, он соглашался: повести “Сердце друга” не достает внутреннего единства. Батальная линия удачнее любовной. Даже по “Звезде” сам проехался с оттенком пренебрежения: слабовато, строго говоря. Но какое-либо недовольство второй своей повестью “Двое в степи” отметал. Считал — и справедливо — удачей. С самого начала отдавал себе отчет: резкая критика повести неизбежна, не раз ему икнется. Так оно и получилось.
Я услышал граничащую с фантастикой историю публикации романа “Весна на Одере”, ее последствия. История эта бытует в разных версиях. Одна утверждает: Василий Сталин пригласил на дачу Казакевича и при редакторе “Знамени” Кожевникове “высоко оценил новый роман”.
Сын Сталина командовал ВВС Московского военного округа. Пост в армейской иерархии не слишком высокий. Но генерала Сталина знала страна. На парадах он пилотировал головной самолет, и кинохроника запечатлевала его за штурвалом.
По словам Эммануила Генриховича, Кожевников тянул с публикацией романа, колеблясь от похвал до поношений, пытаясь угадать официальную реакцию. В какой-то час решился. Но — мимо. “Правда”, не мешкая, готовила разгромную статью. Из Союза писателей Казакевич получил уведомление: роман будет обсуждаться, имя докладчика не оставляло сомнений, в каком ключе.
Он лежал с ангиной, когда утром позвонил Кожевников и потребовал через полчаса спуститься к подъезду. Ангина? Температура? Пусть обмотает шею шарфом.
Отвалившись на заднем сиденьи, Казакевич безуспешно пытался определить маршрут.
“Победа” затормозила у высокого серого здания с часовым у дверей. Кожевников направился в бюро пропусков. Как вошел, так и вышел. Правда, несколько растерянный. Попросил, чтобы Казакевич, на имя которого заказан пропуск, вставил туда Кожевникова.
В главном входе генерал щелкает сапогами: “Милости просим. Командующий ждет”.
Коридоры, двери без табличек. Штабной марафет. Полковники и генералы вытягиваются в струнку перед очкастым хиляком.
Распахиваются двустворчатые врата. Адъютант подхватывает пальто и вводит в святая святых. Невзрачный генерал устремляется навстречу.
Что сей сон означает?
Сталин-младший восхищен “Весной на Одере”. Весь его штаб, все командование московскими военно-воздушными силами восхищено. Генерал хлопает в ладоши, адъютанты раскатывают на полу крупномасштабную карту.
Жаль, жаль не отражены действия боевой авиации на Зееловских высотах. Но воля художника превыше всего. Не нам учить писателей.
Прежде чем Казакевич запоздало догадывается, Василий Иосифович, одернув китель, торжественно вносит ясность: ночью папа звонил с дачи, наказывал передать благодарность автору “Весны на Одере”.
Вернувшись, Казакевич изнеможенно ложится. Снимает трубку назойливо звенящего телефона. Писательский секретариат сообщает: собрание относительно “Весны на Одере” отменяется.
Еще неделя, и дифирамбы в “Правде”.
Но и это не финал эпопеи. Фадеев, возглавлявший комиссию по Сталинским премиям в литературе, за рюмкой коньяка посвящает Казакевича в подробности последнего — наутро список огласят в печати — заседания Комитета по премиям. В уже готовом списке Казакевичу за роман “Весна на Одере” предназначена Сталинская премия первой степени.
Однако человек, чье имя носит премия, желает поделиться своими мыслями.
Он прохаживается обок стола, но заседающим не полагается поворачивать головы.
Фадеев воспроизводит интонацию, акцент Сталина. Его монолог о выдающихся достоинствах “Весны на Одере”.
Но вождь вынужден упрекнуть товарища Фадеева: плохо воспитывает наших “инженеров человеческих душ”. Историю, учит партия, нельзя поправлять, а товарищ Казакевич вместо маршала Жукова, который допускал ошибки, вывел генерала Сизокрылова.
(Замечу в скобках. Либо вождь валял ваньку, либо плохо читал роман. Сизокрылов никак не претендует на место Жукова, он — член Военного Совета.)
Рассуждая о правде истории, Сталин приходит к выводу: ему жаль, но он вынужден рекомендовать выдающемуся писателю Казакевичу Сталинскую премию не первой степени, а второй. “Из-за ваших недоработок, товарищ Фадеев”.
Возможно, Казакевич, передавая этот эпизод, кое-что присочинил. Он любил дурачить, разыгрывать, высмеивать. Отзывался и на то, что не всегда замечали другие. Например, на публикацию в “Правде” бесконечных отрывков из второй книги шолоховской “Поднятой целины”.
“Я встал ни свет и ни заря / И стал читать цо. / Но, кроме деда Щукаря, / Там нету ницего”.
О сочинителе приключенческо-детективного чтива, многословном разоблачителе империалистов: “Писатель Николай Шпанов / Трофейных обожал штанов. / И толстых он писал романов / Для наполнения карманов”.
В нем сочетались проницательность и простодушие, романтика и деловитость, надзвездная мечтательность и вера в тактику, не всегда, правда, оправдывающая себя. Он принадлежал к редкой среди писателей разновидности — не ждал похвал и восторгов, не лез в бутылку, услышав не совсем приятные замечания. Не боялся высказать мнение, идущее вразрез с уже устоявшимся. Скажем, полагал, что не государству бы судить, кому давать премии, но Академии наук, творческим союзам. Премии должны носить имена Ломоносова, Пушкина, Мусоргского, Шаляпина. И вместе с тем, пусть и на свой лад, повторял зады советской пропаганды. Вряд ли ему на пользу пошло увлечение Лениным, возобладавшее среди многих сроднившихся с социалистическими идеалами.
Дочь Цветаевой Ариадна Сергеевна Эфрон пишет о нем, своем сверстнике: “...По всему своему внутреннему складу Казакевич принадлежал к поколению отцов, то есть как бы на целое поколение раньше себя и меня родился.
Он был из тех, кто ленинское вобрал с живого голоса и действия...”.
К сожалению, вобранное с голоса притупляло зрение, глушило ищущую мысль.
Но Ленин, пусть и романтизированный Казакевичем, настолько не соответствовал цековским представлениям, что повесть “Синяя тетрадь” запретили печатать. Потратив более двух лет на безуспешные хлопоты, писатель отбил Хрущеву телеграмму (480 слов на последние 160 рублей). Хрущев снял запрет, похвалил повесть. Но Казакевич занес в дневник: один человек из 214 миллионов решает судьбу произведения. “Так литература жить не может...”
Этим “так” литературе удружил непосредственно Ленин со свойственной ему безапелляционностью. Однако Казакевич, нуждаясь в кумире и сотворяя его, расписывал своего Ильича в духе набившей оскомину ленинианы. Нарушение исторической подлинности считалось в порядке вещей. В частности, это касается конфликта Ленина с окарикатуренным Мартовым в рассказе “Враги”. (Сейчас изданы произведения и труды Мартова. Его правота в спорах с Лениным вне сомнений. Но и без этих трудов Казакевич мог увидеть, почувствовать губительную неправоту воспеваемого героя.)
Оглядываясь на кумира, Эммануил Генрихович вынашивал амбициозный план за 12 лет написать эпохальную книгу поколений — “Новая земля”. Вынашивал, но не пытался осуществить, так или иначе отдавая предпочтение жизненным проблемам. За год до кончины создал великолепный рассказ “При свете дня”.
Для него самого свет померк. Болел он мучительно, стараясь не терять мужества, надежды.
В одну из сентябрьских ночей почувствовал — конец. Однако утром отпустило. Превозмогая слабость, продиктовал ночные ощущения: “Кому-нибудь из собратьев пригодится...”.
Часа через три тихо промолвил: “Может, еще и мне самому...”.
В это время я вечерами нередко наведывался в Лаврушинский. Семья Эммануила Генриховича состояла из женщин, и решили установить ночное дежурство приятелей. Я был в их числе.
Казакевич скончался, не дожив пяти месяцев до пятидесяти. Первую повесть от последнего рассказа отделяло полтора десятилетия.
“Ну, что с того, что я там был”
Даже самые нерушимые зароки вдруг нарушаются по не слишком веским причинам. В один из метельных вечеров декабря две тысячи первого года я, ни разу не посещавший встреч со школьниками, восседал на учительском стуле. Передо мной за столами (парт нет и в помине) полсотни глазастых мальчишек (лишь несколько девочек) ждут моего рассказа предположительно о Великой Отечественной, которая имела место — они уверены — позже Пунических войн. Но не уверены, кто был раньше: Гитлер или Наполеон. Однако не прочь выяснить. Кое-что с телеэкрана до них доносилось. А я с первой минуты посулил откровенность и честные ответы на любые вопросы.
Все это вряд ли педагогично. Пауза тягостно затягивалась. Нарушив ее, я прочитал на память стихотворение “Ну, что с того, что я там был”.
Они потрясенно слушали. Лишь кто-то запоздало спросил, что означает “Я все избыл”.
В самом начале “Ну, что с того, что я там был. / Я был давно. Я все забыл”. А позже в стихотворении “Я там был. / Я все избыл”.
Мне пришлось объяснить, что, освободившись от фронтовой памяти, избыв ее, поэт остался во власти войны. Такая вот незадача.
Это они удивленно понимали. Как и факты, какие не грех знать, и факты, знать какие не могли. Не догадывались они, что, читая стихотворения, я полусознательно искупал свою вину перед автором. Вина такая тянется с незапамятных времен, когда мы оба, автор и я, были чуть старше сегодняшних лупоглазых ребятишек, — нам исполнилось по 17 лет. Мы учились на литфаке московского вуза, а после второго курса пошли в солдаты. В мирное время более десяти лет не виделись, и не скажу, что нас снедала тоска. Но не забывали друг о друге. Еще и потому, что наши отношения были чем-то вторичным по отношению к тройственному союзу, где главенствовал третий — Семен Гудзенко, ближайший друг Юрия Левитанского, веривший в него и тогда, когда я такой веры не испытывал. Не предвидел метельного вечера в незнакомой школе со столами вместо парт, с чтением строк Юрия Левитанского. Гудзенко этого тоже не предвидел. Но еще тогда верил в Юру, в его звезду. В отличие от меня, когда, выслушав Юрины стихотворения, я отделывался достаточно пренебрежительно, используя Маяковского: “Вы, месье, из канареек, чижик вы, месье, и дрозд”. Он в своем кургузом пиджачке выглядел несолидно и провинциально. Не сопоставимо со школьниками, сидевшими передо мной в темных отутюженных рубашках... при галстуках!
Гудзенко, как и Левитанский, родом с Украины. Но держался со спокойной уверенностью столичного жителя. Курил трубку и, несмотря на еще вполне школярские стишки, снискал признание институтской элиты. Его отличали природный ум, быстрота и точность реакции на творившееся окрест. Будь то судьбоносные события или казусы повседневности.
Когда в комнате студенческого общежития, где обитали Левитанский, Гудзенко и их наставник, знаток поэзии Толя Юдин, а я был гостем, мы раскладывали на газете ломти колбасы и разливали по стаканам водку, из черного репродуктора донесся голос Молотова. Предсовнаркома объявил о войне с Финляндией.
Он кончил, и немногословный Толя произнес: “Началось!”.
Гудзенко, подумав, заметил: “Это еще не наша война”.
Наступит срок нашей, и мы трое, Левитанский, Гудзенко и я, попадем в один из батальонов сверхсекретной Особой бригады, открыто готовившей в подмосковных дачных поселках диверсантов широкого профиля. Забракованный медкомиссией Толя Юдин, попав в другую часть, пропадет без вести. В сорок пятом Гудзенко посвятит ему стихи. Не в его правилах забывать друзей.
Но до сорок пятого, до стихов-воспоминаний надо было еще дожить. Для начала кончить два курса с лекциями, семинарами, экзаменами. С новыми знакомствами, увлечениями, романами. С литературными спорами, почему-то особенно накаленными в предвоенные месяцы. Не утверждаю, что Гудзенко был фаворитом курса, набранного в 1939 году. ИФЛИ не страдал нехваткой фаворитов. Но старшекурсники заняли все вакансии. А он и не рвался. По нему сохла девичья часть курса. Как не сохнуть — смугл, зеленоглаз, слегка курчав. Трубка в зубах. Насмешка во взгляде. Девичье преклонение принимал индифферентно. В стенгазете “Комсомолия” поместил не ахти какой стишок, дававший понять, что избранница осталась в Киеве. Это еще была не заграница, близость объекта охлаждала пыл сокурсниц. Не только они, сама эта тема не слишком увлекала начинающего стихотворца. Он ждал писем от мамы и ее посылки старался растянуть на более длительный срок. Ему это удавалось. Он был и останется земным человеком, старавшимся не переступить грань, с какой начинается приземленность.
В день рождения его нарекли Сарио. В паспорте значилось: Сарио Петрович. Все всегда будут звать его Сариком. Но Илья Эренбург решит иначе. Году, по всей видимости, в сорок третьем, читая в рукописи стихи Гудзенко, одобряя их, Эренбург решительно зачеркнул “Сарио” и, не колеблясь, поставил “Семен”. Он останется для нас Сариком, а в литературу войдет “Семеном”. Тесть-генерал тоже будет его величать Семеном. Но и до тестя еще предстояло дожить.
В подмосковных наших лагерях, открывая дверь, он взывал к бойцу-ифлийцу: “Кацман! Подай матрац нам”. И в промерзших стенах бывшей пограншколы у Белорусского вокзала оставался Сариком.
В ту лютую зиму, после двух заданий, нас поселили в это казенное помещение с ледяными батареями, с обедом из жидкой баланды. Ночью, когда разносился сигнал воздушной тревоги, мы старались затаиться в классах — они же спальни. На моей стоявшей в углу кровати укрывались тремя шинелями, и Юра начинал пытку: “Французскую булочку лучше всего разрезать, пока она теплая и впитывает масло”.
Днем нас парами отправляли патрулировать на Ленинградское шоссе. Голодные мерзнут особенно сильно. Однажды отважились с Юрой погреться на лестнице фабрики-кухни, пропахшей нарпитом. Когда поднялись на второй этаж, где талончик карточки давал право на обед, Юра, рассуждая вслух, решил, что не надо мозолить глаза официанткам, но и не следует оставаться незамеченными. В конце концов, одна из подавальщиц, сжалившись над солдатиками, принесла по тарелке горячего супа.
В феврале сорок второго отряд капитана Лазнюка прибыл на передний край для переброски в немецкий тыл. Но фронтовое командование использовало омсбоновцев по своему усмотрению, и отряд, окруженный возле окраинного сарая деревни Хлуднево, почти целиком погиб. Подорвал себя гранатой общий любимец, хохмач, часовой мастер Лазарь Паперник. Первым в бригаде он удостоился звания Героя Советского Союза. Его имя поныне носит одна из московских улиц. А я долго носил его ушанку, — мы случайно обменялись шапками.
Гудзенко днем или двумя раньше эвакуировали с проникающим ранением в живот. Иначе его ждала бы участь двадцати двух наших однополчан, расстрелянных в упор у бревенчатого сарая.
О их гибели написали в “Правде”, прославляя героизм и утаивая причины неоправданной смерти. Мы с Юрой читали статью, горевали о ребятах, тревожились о Сарике, не понимая: выпячивая одно, утаивая другое, пропаганда творит войну, которая постепенно будет вытеснять из памяти подлинное, заменяя его выдуманным, более утешительным, живописным, более пригодным для воспоминаний.
Позже Сарик напишет брошюру о Л. Папернике, стихи о студенте МГУ Олеге Чернии...
Но и до этого ему предстояло еще дожить.
В апреле мы столкнулись нос к носу в коридоре. Замерли, обнявшись. Он был тощ, бледен, в застиранной гимнастерке, перетянутой парусиновым ремнем. С направлением в запасной полк. Но не тот рядовой (вскоре — ефрейтор) Гудзенко, чтобы помимо его воли назначали ему место службы. В бригаде его уже знали, дорожили его безотказностью, дружелюбием, остроумием. А мы с Юрой, да и не мы одни, любили его стихи. Он их охотно читал, публиковал в бригадной многотиражке.
Видимо, этой весной Юру откомандировали в редакцию многотиражки дивизии имени Дзержинского. Откомандирования были в порядке вещей и не означали какой-либо дискриминации.
Так или иначе, я начисто не помню Левитанского в летние дни сорок второго и хорошо помню Гудзенко. Мы с ним на досуге сочинили даже какую-то дурацкую детективную повестушку. Напечатанная в бригадной газете, она вызывала снисходительные усмешки бывалых разведчиков.
Но лето выдалось не из веселых. Во второй его половине Сарик однажды вернулся из Москвы (нас разместили в пустующем новеньком дачном поселке возле Пушкино) и повел меня в рощу.
Он уже запросто наведывался в редакцию “Комсомольской правды”, познакомился кое с кем из корреспондентов.
В кустарнике повалился на траву и — я впервые увидел слезы на его глазах — со слов редакционных знакомцев рассказал о катастрофе, нависшей над Сталинградом.
Немцы вот-вот прорвутся к Волге. Наш механизированный корпус перемалывают за пятнадцать минут.
Он сел на пенек. Мы закурили. Он видел лишь одну благую сторону беды: мой отряд вряд ли сейчас забросят в гибельные места где-то под Харьковом. (Двумя-тремя днями раньше в метро “Красные ворота” я слышал от капитана с Лубянки совершенно другое.)
В сорок втором, этом трагическом году (ранение, Сталинград, приказ 227 о безграничной власти заградотрядов), в нем пробудился поэт, создавший небывалые строки о товарищах по оружию, о схватках, утратах: “Первая смерть”, “Подрывник”, “Путь”, “Память”, “Отдых”, “Перед атакой”, “Трава”...
“Мне кажется, что я магнит, / что я притягиваю мины. / Разрыв — и лейтенант хрипит. / И смерть опять проходит мимо”.
Его строки открывали войну, не совпадавшую с начертанной на плакате: “Колем мы здорово, / рубим отчаянно. / Внуки Суворова, / дети Чапаева”.
Гудзенко не запугивал, не страшил в надежде вызвать ответную ярость, чурался пафоса. “Прожили двадцать лет, / Но за год войны / мы видели кровь и видели смерть — просто, как видят сны”. Это стихотворение он прочитал мне весной, вскоре после своего возвращения из госпиталя. В те же дни мог писать возвышенно метафорически, но без налета литературщины.
“Наш путь как Млечный — раскален и долог, / Мы начали в июне, на заре. / В пыли с тавром готическим осколок, / в мешке на двое суток сухарей”.
Это из моих, верилось, не только моих, любимых ранних его стихотворений, где наши предвоенные дни, и дни наступившей войны, и надежда на будущее.
Когда сегодня перечитываешь тогдашнего Гудзенко, обнаруживаешь и культ взрывчатки, воспевание тола. Что было, то было. “И рассыпаются мосты. / И падают в густые травы, / обламывая кусты, / на фронт идущие составы. / И в рельсах, согнутых улиткой, / Отражена его улыбка”. Улыбка всемогущего подрывника.
Не от хорошей жизни мы уповали на толовые шашки; слишком ощутим перевес противника в оружии ближнего боя. Наши лыжники, которых ждала гибель в Хлуднево, горбатились под тяжестью вещмешков с толом, но не имели ни одного автомата, чтобы отбиваться.
Гудзенко оставался верен зароку: “Я все это в памяти сберегу: / и первую смерть на войне, / и первую ночь, когда на снегу / мы спали спина к спине”.
Сберег, отвергая соблазн артиллерийские залпы расцветить фейерверком.
Ранней весной сорок третьего я, служа уже в другой части, плелся, совершая изнурительный голодный марш к западу от Ельца. Поднял клочок газеты, стряхнул талый снег. Стихи. Подпись оторвана. Прочитав, возликовал, — яснее ясного: Сарик.
Увиделись мы осенью сорок пятого в штабе бригады напротив Курского вокзала. Обнялись, как в тот день, когда он вернулся из госпиталя. Сарик водил меня по кабинетам, с кем-то знакомил, показывал на мои нашивки за ранения, на капитанские звездочки. Куда-то исчез. Вернулся с удостоверением и значком парашютиста. Продырявил гимнастерку, нацепил значок. Отошел, удовлетворенно оглядел. Вручил какую-то брошюру, надписав: “Ура! Дорогуша! Спасибо, что вернулся!”.
Отвел в закуток. Прочитал “На снегу белизны госпитальной...”. Потом, отвечая мне: Юра на Дальнем Востоке, воевал с японцами. Работал в армейской газете. Заделался лейтенантом. “Ему на роду написано быть поэтом. Мое дело — тебя предупредить. Как старшего по званию. Я среди нас троих младший — так и хожу в ефрейторах”.
Я отправился в Станислав, в Прикарпатский военный округ, увязший в необъявленной войне с Украинской повстанческой армией.
Гудзенко в Станислав не приезжал. Но в Карпатах побывал и здешнюю войну вроде бы не заметил. Не хотел заметить? Он писал о новой жизни, пришедшей в горные селения. Иногда вспоминал войну — ту, на какой пролил кровь. В таких стихах узнавался прежний Сарик.
В сорок седьмом, когда в ответ на шестнадцатый рапорт о демобилизации последовал вызов в Москву, где меня ждал гневный нагоняй за стремление дезертировать и предписание в академию, мы снова встретились. Он, преодолевая сопротивление будущего тестя-генерала, женился на его дочери и теперь познакомил меня с ней. Разговоры у нас ладились плоховато. Некогда привыкший к моему искреннему восхищению, он удивлялся теперешней прохладе. Я не умел, а умел бы, не захотел выразить свое разочарование.
Какого черта он пишет “на злобу дня”? Но вправе ли за это корить? Как и за стремление печататься в газетах?
Упрекал его лишь за отказ учиться — в МГУ, куда влился ИФЛИ, или в Литинституте. Сарик отбивался — ему это до фени, он “задницей пишет”.
Официальную славу Гудзенко принесла поэма “Дальний гарнизон”, выдвинутая на Сталинскую премию.
Меня поэма не обрадовала. Удручала газетная риторика. Но при редких встречах я отмалчивался.
На последних стадиях Гудзенко вычеркнули из списка кандидатов на премию.
Он не находил себе места. Однажды, выйдя из аудитории, увидел его у дверей. То ли хотел объясниться, то ли объяснить.
Пусть обошли премией, он все равно котируется. Сам Грибачев поздоровался за руку.
“Кто такой Грибачев?” — нелепо спросил я.
Сарик взорвался: “Ты ничегошеньки не понимаешь!”. Еще что-то в этом духе. Во многом был прав. Я и впрямь далеко не все понимал. На прощание он добавил: “Моему тестю тоже не нравится “гарнизон”. Не отражена механизация Советской Армии. Ты не одинок”.
Но все это отступало на двадцатый план. Главное оставалось для меня до поры до времени неизвестным. Начало безнадежной болезни, встречи с нейрохирургами.
После академии меня ждал гарнизон в сопках с видом на корейскую границу. Прилетев летом пятьдесят второго в Москву, услышал: Сарик в институте Бурденко. Не исключена вторая операция.
В переплетении Тверских-Ямских я нашел желтое здание института. Но свиданию не суждено состояться — больной в тяжелом состоянии. Я и незнакомец в гражданском настаивали. Сестра принесла записку. Смысл ее: Гудзенко готов повидаться лишь с теми, кто принес яд. Ни я, ни штатский — это был Михаил Луконин, яда не принесли.
Сереньким февральским днем пятьдесят третьего в гарнизон среди сопок доставили “Комсомольскую правду” с некрологом...
С середины марта обстановка на Дальнем Востоке начала меняться, и летом я вернулся в Москву уже офицером запаса.
Юрий Левитанский появился в Москве года через два. За плечами пяток стихотворных сборников. Теперь учился на Высших литературных курсах. И пробивал московскую прописку, она давала право на жилье в столице. Мы вполне дружески общались. Прогноз Сарика, представлялось мне, не сбылся. Я не был предубежден, но был недостаточно внимателен к Юриным стихам.
Меня настораживало и настораживает сугубо практическое мышление у людей, вознамерившихся сочинять романы, рифмовать, писать пьесы.
Юрий Левитанский к этой категории не принадлежал. Но его деловитость, бытовая целеустремленность удерживали меня на некотором удалении.
Даже если я в принципе прав, опрометчиво не видеть исключения. Тем более что исключение составлял человек, знакомый мне десятилетиями. Пусть что-то в нем не импонировало и он героизировал свое армейское прошлое. Хотя биографию поэта составляют не только анкетные факты.
Юра чувствовал мою холодноватость и отвечал той же монетой. Не отозвавшись на мою большую статью о Гудзенко в “Литгазете” 1962 года.
Меня огорчала, обижала растущая безвестность Гудзенко на фоне новых имен. Получала — и слава Богу — признание фронтовая поэзия Давида Самойлова, Сергея Наровчатова, Бориса Слуцкого. У каждого из них свои “сороковые роковые”, свой, коль угодно, читатель, готовый смотреть на войну глазами любимого поэта.
К этому времени ветераны, кто лучше, кто хуже обустроившись в мирной жизни, возвращаясь к войне, оказывали предпочтение той, что напористо формировала в их податливом сознании пропаганда, газетная поэзия. Да и сами новые дни предпочитали наименее обременительный вариант. “Сороковые”, но не слишком “роковые”.
В обыкновение вошли ветеранские встречи, где чистосердечно рассказывали друг другу были и небылицы, а самые тяжкие часы и минуты либо обходились либо сглаживались.
Не ко двору пришлась и фронтовая поэзия Гудзенко с ее трагизмом и нерушимой верой в светлое завтра.
Моя статья была лишь данью памяти о друге, о его строках.
Юрий Левитанский помнил Сарика и не меньше меня любил его строки. Но искал себя в обновившемся поэтическом пространстве. Искал небезуспешно. Это стало очевидным, когда в 1970 году вышел его сборник “Кинематограф” с неожиданно резким лейтмотивом: “Жизнь моя кинематограф, черно-белое кино!”.
Обретение своей войны — запредельного контраста в жизни поколений и личности — делалось почти неотвратимым. Но Левитанский с ним не спешил и не спешил с обретением себя в этой войне.
Гудзенко отзывался на боль и тревогу незамедлительно, сберегая приметы случившегося. Левитанский не тщился что-либо вспоминать, принимая забвение как должное и понимая его мнимость. “Я все забыл”, — произнесет он, чтобы подтвердить это и опровергнуть, уподобляя себя то “мушке в янтаре”, то Вечному огню, то пламени гильзы в блиндаже.
Возвеличивание себя и самоуничижение в русской поэзии идет еще от Державина. Но Левитанский не эпигон. Его смирение паче гордости.
(Школьники, впервые услышавшие стихотворение, вряд ли это уловили. Но почувствовали самобытность строк поэта, признавшегося, что он там был, но вроде бы не видевшего в том чего-либо особого. Однако отождествлявшего себя с Вечным огнем.)
“Все забыл”, “все избыл”, “все почти забыл”, “все хочу забыть”... Будто его память автономна и не зависит от него самого.
Гудзенко стремился конкретизировать, мотивировать каждое движение — физическое и душевное. У Левитанского недосказанность. Не прием, не придуманный ход, но отголосок давнего, еще “той зимы” смятения, не улегшегося с годами. Смятения, особенно неизбежного в той войне, о какой когда-то потрясенно писал молодой Гудзенко и, спустя десятилетия, напишет его друг Левитанский, категорически уходя от дат и деталей.
(Не предупреди я, школьники могли бы и не сразу сообразить: это о Великой Отечественной войне, определившей судьбу народов, человека, их самих.)
Но, пусть и определившей, стихотворение окольцовано фразой, открывающей и завершающей его. Вошедшей в поэтический лексикон: “Ну, что с того, что я там был”.
Она подтверждается не столько напрямую, сколько словами в ее опровержение. Едва ли не главными среди прочих, звучавшими бы в ином контексте по меньшей мере напыщенно: “Я не участвую в войне — / она участвует во мне”.
Подводя последние итоги, оглядываясь назад, я не отказываюсь от пристрастия к ранним стихам Гудзенко, так и оставшегося для меня Сариком. Превосходство в возрасте увеличивает право на имя. Но и обязанность признать правоту Гудзенко в наших с ним разногласиях относительно Левитанского.
Юра не торопился с подтверждением этой правоты. Он пережил друга на сорок три года. Но, произнося слова “Ну, что с того, что я там был”, ручаюсь, помнил его. Однако вряд ли догадывался, что этой строчке быть вольным или невольным девизом иных начинавших жизнь вместе с ним. Я — один из запоздало принявших ее. Даже если строки, следующие за ней, передают только его, Юрия Левитанского, то, что именуется “личным жизненным опытом”. Не житейским, а именно жизненным, поверяемым так и не избытой войной.
Из книги “Отрывной календарь. Записки о встречах и странствиях”.
|