Белла Ахмадулина
Хвойная хвороба
Борису Мессереру
I
Мы знаем: счастья — нет, но где покой, где воля?
В рассудке бредит дрель, чей строен диссонанс:
диез влюблен в бемоль. Младенческая хвоя,
в Крещенский вечерок печётся ль кто о нас?
Воск воду усложнил и капает на карты.
Что ведомо свечам и зауми зеркал?
Ворона под окном: — Карр! Поживаешь как ты? —
Вороний сирый глад, знать, ласки возалкал.
Давно возлюблен мной летатель заоконный,
встречались и внизу: вот — лакомая сласть.
Эзоп или Крылов, отрину слог окольный:
кусочек сыра есть, да нет уменья встать.
Жить — и виновной быть в убийствах, войнах, ссорах
всемирных? Зренья дар был возвращён очам.
— Под мышкой у тебя вскипела цифра “сорок” —
мне Цельсий, хоть молчал, любезно отвечал.
Сколь мой возвышен сан в угодиях укромных!
Кровать, дозволь хворать, ни словом не солгав,
не учинять ногам хождения уроков,
лежать, словно стоять, как на посту солдат,
навытяжку. Ужель я на посту заснула?
Вот — воля, вот — покой. Одну приемлю власть
удельных двух князей недуга и досуга.
Ворона, пёс и кот повелевают: встать.
Встаю... едва иду... Иеронима Босха
творений пред зрачком очнулся вариант.
Пав из ухватки рук, посуда щедро бьётся.
— Всё — к счастью, — говорю, как люди говорят.
Озноба кисть дрожит, лунно-морозной вязи
растит в уме узор озонной хвои в честь.
Спектр в дребезгах расцвёл Гусе-Хрустальной вазы,
как радужная мысль: мгновенье счастья — есть.
20—21 января 2002 года
II
Опускаем полгода. Сочтём юбилеем
мой апрель и тысячелетья июль.
Многоопытно пренебрегает елеем
всё, что знаю: Восток, Запад, Север и Юг.
Больше: всё, что меж ними, и всё, что над ними.
Бесполезны укрытий и глубь, и навес.
Сотрясенья земные ужель возомнили,
что не равновесны острастке небес?
Новых бед ненасытная пагуба ищет,
небоскрёбов не жаль, и лачуг, и святынь.
Уготовано Царствие Божие нищим,
кротким духом, — куда возмывать остальным?
Я полуночи жду. День июня тридцатый
иссякает, печалиться поздно по нём.
Высший час вдохновений, мечтаний, терзаний
телефон свысока называет “нолём”.
Лишь минута у жизни июня осталась
и у мысли: а вдруг... впрочем, нет, не скажу.
Наготове свечи бездыханная статность.
Как всегда, ровно в полночь свечу возожгу.
Телефон здесь при том, что часы — не педанты,
как хотят — так идут, а свеча на столе —
для потачки перу и уму для подачки
измышлений, стене — для теней на стене.
Полусумраком письменность кухни насытив,
ночь редеет, окна дуновенья свежи.
Лбом искательным вперившись в пламя, мыслитель
вспомогательных две возжигает свечи.
Подаяний уму долго ждёт попрошайка.
Три свечи Триединую чтут vпостась
(вместе с “ижицей”). С каждым мгновеньем прощанья
тщатся неописуемое описать.
Три свечи — это явь. В чём безгрешность гаданья, —
vподьякон не скажет, смолчит пономарь.
Буква “ижица” ныне — сокровище Даля,
но зачем было “ять” у свьчи отнимать?
Мысль метафоры: власть над ни с чем не сравнимым —
в исподлобье замкнув, до утра донесу.
Жаль свечи, освещённой Иерусалимом,
тридцать три таковых — давний дар к Рождеству.
Добавляем полгода к двум тысячелетьям,
сумма — возраст июльского первого дня.
В поминанье сирени, жасмину, черешням
две свечи догорели, осталась одна.
Показалось: свеча что-то важное знает,
причиняя тревожную тень потолку,
и внезапная, внятная ощупи, наледь
позвоночника вспять подступила ко лбу.
Не страшись! Огнь свечи помышляет о роке,
толком чувство с предчувствием не рассудив.
Остро-быстрый озноб — плата хвойной хворобе,
запоздалый, как врач бы сказал, рецидив.
Одинокой свече до моих недомыслий
дела нет: к недомолвкам ли клонит, ко сну ль?
Цвет небес уж не сам ли творит Дионисий,
съединив с приозёрною охрой лазурь?
Всё — единожды и не появится снова.
Два мгновения вечности — не близнецы.
Ровня им — лишь единственность точного слова,
не умеешь — забрось твою кисть и засни.
Лепту в дело привнёс некий новый работник:
бледной зеленью разведена синева.
Где сошлись и расстались Кирилл с Ферапонтом, —
скрылся там Дионисий, и с ним сыновья.
Не поспеть созерцанию за небесами.
Кобальт гуще, чем вялое месиво слов.
Блёкло неописуемого описанье,
неуловимого — легковесен улов.
Дождалось заоконное небо соседа —
очень издали. Сены привет — от кого?
Хрупкость мглы безымянной — явленье Сислея
по прозрачно-неторному следу Коро.
Скудных копий подёнщик, должник ореолов,
Петербурга приток, Ленинградский проспект, —
твой шесток. — Но над ним Михаил Ларионов
вполтумана, вполтона содеял рассвет.
Нежно-зелено-розовая глубь голубая.
Устыдятся ль её прегрешенья земли?
Жизнь свечи, вместе с жизнью моей убывая,
уповает на общую прибыль зари.
Ночь прошла за уклончивым словом в охоте.
Спи, охотник, один возымевший успех:
и не спал, но проснулся Музей на Волхонке —
в семь цветов возбелел обнажившийся спектр.
Не считая соцветий меж-цветий, при-цветий
и ранимого мускула цвета внутри... —
иероглифы всех стеаринных предвестий,
не разгадывая, со стола убери.
Сердцу цвета не быть наречённым насильно.
Западню всех эпитетов цвет обманул.
— Сколько времени? — у телефона спросила.
— Пять часов, — отвечал, — сорок девять минут.
Взять у времени отпуск десятиминутный.
Голос чей населяет устройства гортань?
Кто сподвижник всеведущий ночи минувшей?
Есть ли способ здороваться с ним по утрам?
Столь услужливый, вкрадчивый и бестелесный,
как в извилистых бодрствует он проводах?
С этой мыслью, быть может, небезынтересной,
в шесть часов ноль минут не могу совладать.
Как любовники вечные вечной Вероны
цвет и свет неразъёмно на миг обнялись.
Изумрудные отсверки хвойной хворобы
смерклись, канули. Воздуха чист аметист.
Спелость дня — обозрима, объёмна, весома.
Эй, счастливец! Ночные добычи сочти.
Но зачем? Мне зачтутся заслуга восхода
и предчувствие бедствий — длиной в три свечи.
30 июня — 2 июля 2002 года
III
Июля первый день живописатель цвета
как дале проводил? Он до полудня спал.
Но всё же не совсем бесцветно и бесцельно:
чтоб завтрак был готов, меж сном и сном он встал.
Подсвечник — пустовал. Возрадовалась кухня,
вернувшись в здравый смысл присущих ей хлопот.
Четыре навострив ноздри, четыре уха,
внимательно за ним следили пёс и кот.
Хозяин их сидел за трапезою скромной.
Обыденной поры утешен ритуал.
Приплод черновиков, пугающе огромный,
взор едока смущал и локоть притеснял.
Пред тем, как чай подать, кухарка досмотрела
цвет кружки — глубоко-коричнев? скрытно-жёлт?
— Земли Сиены в честь есть “Терра-ди-Сиена”
порода краски, — так сказал кто чая ждёт.
Вновь озадачен он: — Цвет, еле-зелен если,
схож с еле-голубым, — ему названье есть?
— Вождь неземных цветов — Паоло Веронезе:
Потомки — краски высь зовут: “Поль Веронез”.
Что с краской сей в родстве — скромнее изумруда,
как мох иль, как стекло, где твой цветок стоит,
как тины тишь и глушь в усадьбе, где запруда
недвижность вод хранит, — таков “волконскоит”.
Вгляделась в слова цвет — та, что порою — повар.
Исток её зрачка — чердак на Поварско’й.
Вот — новый помышлять о хвойной хвори повод.
Коробку красок взял владелец Мастерской.
Собаке подошёл цвет “охры золотистой”,
“тиоиндиго” цвет, разбавленный, — коту.
“Лимонный кадмий” цвёл, и здешний, и латинский.
Зной приторный — свеже’й, когда кислит во рту.
Сколь завтрака любви цветиста волокита,
пускай не на траве — но в травяном мазке
не знаемого мной досель “волконскоита”.
Ужель Мане с Моне увиделись в Москве?
Кроме кота и пса, и зоркости вороньей,
когда бы у страниц чужак свидетель был,
— Их связь, — спросил бы он, — в чём с хвойною хворобой?
А Цельсий исчислял рассудка хлад и пыл?
Связь — косвенный пунктир. Скажу, коль речь о хвое:
мы с ёлкой так в былом расстались феврале —
её питал сугроб. И деревце, от хвори
опомнившись, смогло прижиться во дворе.
Здесь — семиточья ряд и перерыв — в неделю.
Коробка красок — вот, осталось сиротой
названье “Ленинград”, но адресом владею,
то — Чёрной речки близь, в два корня: Сердоболь.
Нет, улицу зовут иначе: Сердобольской.
Сиротский дом её нарёк иль Вдовий дом?
В грамматиках других подобных нет довольствий
словесных, но не в них приют сирот и вдов.
Привыкшие менять на клички прозвищ рекло —
в аду, иль где-нибудь, — теперь не всё равно ль?
Доныне на Руси не часто и не редко
встречаются места, чьё имя: Сердоболь.
Прощаюсь со свечой и с хвойною хворобой.
Досужему звонку не отворяю дверь.
В июля день восьмой, всескорбный, похоронный,
воспомню, как ушёл июля первый день.
Огарок той свечи, чей прозорливый гений
мой ум превосходил, я горестно храню.
Свеча внушала мне предвестие трагедий.
Нет утешенья в том, что их конец — в раю.
Покуда я похвал искала небосклону
и действия свечи казались мне умны,
отличных от других полётом в Барселону,
каков был сон детей под пологом Уфы?
Им завтракать пора. Их ненаглядны лица.
Перекрестить, обнять, объятия разъять —
постойте! Но уже нельзя остановиться,
напрягся самолёт и сдан в багаж рюкзак.
Летят. Стемнело. Мир — собранье одиночеств,
сильнее, чем: весьма, пишу, как встарь: зело.
Ноль времени забыв, зажгла свечу. Давно уж
полуночи сбылось зловещее зеро.
Не в тот ли миг огонь моей свечи качнулся?
Стенал автомобиль, забытый у ворот.
Остерегаюсь я невольного кощунства,
но знаю: был тогда в исходе час второй.
Подслеповатый мозг под утро стал беспечен.
День наступил, и так пульс меж висков устал,
как будто это я — рассеянный диспетчер,
что в небеса смотрел и смерти не узнал.
А дале — я спала. Мне Батюшков приснился.
Игра с какой иглой — в обычае зрачков?
И сыщет ли её выискиватель смысла?
Стал непрогляден стог моих черновиков...
1—16 июля 2002 года
|