Сергей Арутюнов
Элла Крылова. Синева; Пчела на левкое
“Повсюду небеса”
Элла Крылова. Синева. — С.-Пб: Издательство Буковского, 2001 г. — 92 с.; Элла Крылова. Пчела на левкое. — М.: Грааль, 2001. — 124 с.
Как есть намоленные церкви, так есть и наговоренные города — Париж, Венеция, Петербург. В них легче пишется, потому что святыни обозначены, но если становится трудно — значит, пути к ним зарастают, и надо брать мачете и прорубать их заново. Подобное старательство вовсе не отменяет развития, понятие “петербургский поэт” не становится первичнее “поэта” вообще — напротив, за триста лет первое выточено вторыми до состояния филигранности, и каждое десятилетие по-новому длит “петербургский период” как совершенный момент вечности, не нуждающийся ни в чем извне...
Москвичам спалось бы совсем по-другому, пиши Питер плоше; не было бы этого успокоенного сознания, что, заткнись бы и совсем, — выйдут со дна каналов, пропоют еще раз мантру об Адмиралтейской игле, Исакии — и выплывет русская поэзия, не захлебнется в телепузьем бреду, как во чреве Левиафана, с недавних пор служащего в американской морской пехоте.
Поэзия Эллы Крыловой больше молитвенна, чем озорна, и гораздо более духоискательна, чем любовна. Одинокое бытование в прекрасном граде, почти послесмертие, стало для нее незыблемым законом, из него исходит оценочность; любая творящаяся смута безошибочно притянет эпическую аналогию, разрядится патетическим наименованием, обращением к безмерной дали как к единственной близости. Вселенскость сквозь петербургоцентричность, живая зеркальность всеприимчивости требует не только техники, за разнообразие которой Крылову хвалят постоянно, но и концентрации на разбросанном, что делает ткань стиха зыбкой, мозаичной и певучей, а интонация заговора притягивает смыслы, видимые с третьего-четвертого прочтения. Императив же поэтического труда описан просто:
лишь на себе оттачивать резец,
Всевышнего приняв за образец.
Не занижая принятого образца, невозможно предаваться безвыходным скорбям: камертон ликования, открывающий “Синеву” (символ бессмертия), иногда приглушается недоумением, сопредельным ереси, — “вера обманет”, “нас ужас принуждает верить в Бога”, однако светлая интонация и по прочтении книги остается неизменной, определяющей, хотя чувствуется, что она зачастую программная, вмененная и обязующая. Что ж, наука радости искушенным дается непросто, и кто знает, сколько унылых мыслей приходится отжать, чтобы выдавить каплю счастья... Может, нужно ощутить сопричастность всему остальному, раскрыться мирозданию, ничего не утаивая? “Все небо разрешить уму”, “всем любимым верность хранить” — посильно ли это одной душе? Вот рецепт: “жизнь под наркозом вдохновенья”. Удерживая бытие в целости, сохранять и рассудок, и память о преемственности, не давая пейзажу “под действием тоски” “распасться на куски”.
Крылова не старается совпасть со временем — для 90-х годов прошлого века, когда формировался ее слог, оно стало понятием угрожающе относительным. События принимаются с поправкой на вечность:
на месте храма был бассейн,
теперь здесь снова храм суровый
С той безбрежной книжной мудростью, ставшей закваской новых растерянных, так многое ясно, что и не проговаривается. Родимые пятна прошедших девяностых — симбиоз христианства с буддизмом, пристрастия к воплощенным в кошках и кофейной гуще тайнам, выцветшие моды Серебряного и вечно славного века, ветхий мир единичных одиночеств, дерзнувших добраться до Рая автостопом. Надо ли сводить такое и можно ли? Их слегка ахматовская горечь самоценна:
а ветер роется в листве,
как варвары в библиотеке
Так и читаешь — “О горе мне, они его сожгли!”. Незыблемым стоит Наше Все, и после него “Памятник” Крыловой — неприметно-нонконформистский снеговик, рукотворный, сооруженный в лесу по случаю прогулки и податливого балтийского снега:
его увидят белка и синица,
и облако, парящее светло
Поэт не может не давать определений. “Безблагодатное житье”, “скудный век, от чуда отлученный” — вот эпитеты растянувшейся сиюминутности. Они мало значат в сравнении с ежесекундно зиждимым чудом строки, инверсионным следом, сродненным с синевой и, если что-то зачеркивающим, то небытие: “смерть — экзамен на аттестат зрелости”.
В духе снижения, физико-математических аналогий решены считаные метафоры Крыловой, но в них жив и читаем дух Бродского, заметившего и благословившего...
Выныривая из лиризма на поверхность действительности, стремясь подобрать реалиям сходное выражение, язык поэта становится неловким, немеет — “вполне реальные страшилки / из мяса, крови и костей”... “ты смотришь телепохабель” и т.д. И лучше бы не выныривать из акварельной метафоричности, пока не продубишь кожу, но тогда стоит ли выныривать вообще? “Куда лететь? Повсюду небеса”. Оптимизм потерянности взращивается на искушенности Добром и Злом: то Бог предстанет “лучшим снайпером”, то в порыве всепрощения припомнится, что и Сатана был ребенком, то бесноватость перепутается с юродивостью. Именно искушенность диктует парадоксы, без которых не мыслится поэзия:
Мир от распада уберег не гвоздь,
а злые крючья проклятых вопросов.
Гвоздь, упоминаемый автором в других стихотворениях в связи с Крестом, уходит на второй план, вера затеняется знанием, максима начинает звучать как “Сомневаюсь — значит, существую”. При выборе “знать или жить”.
Вожделенная нирвана достижима, в ней нет иной свободы, кроме исчезновения, зато ослепительно сходятся эмоциональные трассы: скорбь неотличима от восторга, ирония сопричастна непосредственности:
Ах, как сияет мир,
в котором нет меня!
И уже из конечной точки яснее виден приведший сюда путь, путь стихотворства: “порою — исповедь, порой — притворство”.
Его значение: “что означает пенье соловья? / да ничего оно не означает”.
Его цель: “Я не для славы бормочу стихи. / Я смерти заговариваю зубы”.
Делать нечего. Со столь верно расставленными акцентами и приоритетами можно лишь согласиться.
Сергей Арутюнов
|