Григорий Бакланов
Из двух книг
Григорий Бакланов
Из двух книг
В последнее время получилось так, что я одновременно пишу две книги. В одной — рассказы. И начатые, и законченные, и те, что, вроде бы, закончены, но пусть пока полежат. Я давно уже никуда не спешу.
А другая книга — о разном. О людях, которых знал, знаю, о событиях, участником которых приходилось быть. Кто-то из поэтов, если не ошибаюсь, Кушнер, сказал весьма точно: “Времена не выбирают, / В них живут и умирают”. Словом — о временах.
Дурень
рассказ
Говорили, он убил человека, отбывал срок. Но сам он, когда его спрашивали об этом, кто из любопытства спросит, а кто и с опаской, он только рукой махнет:
— Та-а-а!..
И сядет на порожек крыльца или на чурбак какой-нибудь, на что попало сядет, закурит, вроде бы, к долгому рассказу приступая. Да так молча и выкурит сигарету и другую об нее прижжет. Появился он здесь прошлой осенью, работу искал: грядки вскопать, яму вырыть, сушняк спилить, костры жег огромные. Откуда он, толком не знали. Говорили — аж из Казахстана, другие говорили — из Молдавии. А по выговору не поймешь, вроде бы, южный, акающий.
Как-то наняли его перекрыть крышу сарая, сменить подгнившие столбы у забора, кое-что по саду нашлось, в общем, работы на неделю. В обед хозяйка вынесла ему в беседку полную тарелку супа и на газетке — два куска черного хлеба. Он снял фуражку, положил на скамейку рядом с собой, ел не спеша. Вот интеллигентная женщина, а понимает, что значит рабочему человеку горячего поесть. Хлеба только мало вынесла, а так бы сорвать на огороде луку зеленого, в соль натолкать, да — с хлебом. Он доел суп, слил из тарелки последние капли в ложку, закурил, рубашка на его спине просыхала.
В субботний день сам хозяин вышел поговорить с ним: ученый человек, профессор, надо дать отдых мозгам:
— Простите, как ваше имя-отчество?
— Семен.
— А по батюшке?
— Та-а-а... — Семен рукой махнул.
— Я не вникаю в подробности, но вот я наблюдаю вас уже не первый день... Человек вы достаточно еще молодой, физически сильный, а впечатление такое, как будто у вас интерес к жизни потерян. Но в жизни многое зависит от нас самих. Вот вам пример: в Англии есть физик с мировым именем. Он прославился теорией происхождения Вселенной, в частности исследованием так называемых черных дыр, гравитационных ловушек.
Семен уважительно кивнул.
— Эти черные дыры поглощают все, даже свет. А между тем он — совершенный инвалид. Он передвигается в кресле-коляске, мизинцем нажимает кнопку на ручке кресла, ни руки, ни ноги у него не действуют. Он даже говорить не может, за него говорит компьютер. И вот этот человек...
Закурив и выпустив дым ноздрями, Семен согласился:
— А чего? Верю. Забот у него никаких, за хлебом ходить не надо.
Про хлеб он не случайно сказал. Каждый раз перед магазином милиционер перевстревает его. Семен уже и с тылу научился заходить, выглянет из-за угла — нет милиции? — тогда решается. И только устремился, тот — как из-под земли. Стоит. Молчит. И Семен стоит перед ним.
— Ну? Регистрацию получил? Давай паспорт. А то понаехало вас...
И Семен каждый раз отдает ему сотню. Отдать легко, а пойди-ка заработай ее, сотню эту.
— Нет, вы, кажется, не поняли, о чем я говорю. Главный подвиг Стивена Хокинга даже не научный, а то, что он нашел в себе мужество жить! В инвалидном кресле он летает через океан, его принимал в Белом доме президент!
— Ви-иктор! — раздалось из форточки. — Виктор Константинович, тебя — к телефону!
Семен снова взялся за лопату. И слышал, как в доме хозяйка выговаривает мужу:
— Ты мешаешь ему работать!
А Семен копал и думал: вот ты — ученый человек, а половину участка продать пришлось. И кто купил? Шрам из-под глаза через всю щеку, это — ножом. А еще рассказывала Нюрка, она ходит к ним полы мыть, будто год целый возили его в коляске не хуже того инвалида, который дырами в небе занялся. Чего-то они там не поделили между собой, пуля на разборке задела ему позвоночник, обе ноги отнялись. Но год прошел, опять на ноги встал, половину участка у профессора откупил, а когда забором отгораживался, еще надвинулся, метров десять прихватил. Хозяйка было туда-сюда, хотела судиться, но пришли к ней двое: “А домишко-то у вас, глядим, деревянный. Дерево, оно хорошо-о горит...”. И она не стала мужа волновать, пожаловалась Семену: там у нее вишни росли. И Семен, закончив работу, взял с нее меньше, чем заранее в уме распланировал. У него не первый раз так: либо ему не доплатят при расчете, либо размечтается, а потом — сколько дадите.
На зиму, по совету этой профессорши, пустила его в кухню вдова знаменитого в прежние времена человека. Дом от него заперла, ванной сказала не пользоваться, мол, газовую колонку пережжет, пожару еще наделает, раковина на кухне есть. Он не обижался: мало ли, чужой человек полезет в ванную, еще заразу какую-нибудь занесет. Это у кого все есть, те обижаются, а у кого нет ничего — необидчивы. Он и за то был благодарен, что пустили дачу сторожить, а на жизнь себе заработает, ему и немного надо. Об одном жалел: телефон от него заперли. Звонить ему было некуда и некому, но все ж таки — телефон.
Зима в том году стояла снежная. И все подсыпало и подсыпало. Как закружит метель, к утру ни с крыльца соступить, снегу по колено, ни машину из гаража выкатить. Семен обзавелся большой дюралевой лопатой, вначале сам ходил, предлагал дорожки расчистить, потом от просителей отбою не стало, уже и по отчеству обращаются: Семен Палыч, Семен Палыч... Вообще-то он по отцу — Петрович, да ладно... Еще горят фонари, тьма, как ночью, а Семен уже скребет лопатой. И вечером, когда возвращается, горят по улице фонари, как будто дня и не было. Возвращался весь мокрый, как мышь, волосы под шапкой мокрые, слиплись.
Первой, что у него деньги завелись, догадалась Нюрка, которая к обидчикам профессора ходила полы мыть:
— Тебе, может, чего постирать? Да вот у тебя и машина стиральная стоит.
— Не трог!
— А чего она?
— Негодящая.
— А ну я погляжу...
— Не трог! — прикрикнул на нее Семен.
Машина, и правда, была старая, даже краска на ней облупилась, такую и задарма никто себе не возьмет. Хозяйка строго-настрого предупредила, чтоб он не вздумал ее включать: у нее мотор перегорел, не дай бог — замыкание. И Семен сообразил: в нее-то под тряпки и стал прятать деньги. Без денег плохо, а и с ними — морока. Думал, думал, куда бы их запихнуть понадежней, под пол лазал, извозился весь, пригреб, пригреб землей пакетик целлофановый, сверху половинкой кирпича придавил, а снова полез туда, добавить заработанное, мыши объели. И ведь не жрут они целлофан! Обгрызли. Вот тогда-то и догадался прятать деньги в стиральную машину, сюда уж точно никто не полезет.
Забрала Нюрка его барахлишко с собой, принесла все выглаженное. И впервые на кухне его холостяцкой запахло едой: Нюрка в большой кастрюле сварила борщ. А какие борщи варила мать! Настоящие, украинские, ложка стоит в нем. Да еще с чесноком, со сметаной. Он и в лагерях ничто так не вспоминал, как эти борщи: вспомнит, вспомнит, да и заснет голодный. Откуда Нюрке уметь, что она сама в жизни видела хорошего? Две тарелки съел от души, а то все чаек да чаек, да в сухомятку чего-нибудь пожует наспех, утерся полотенцем, и лицо, и шею:
— Насыпь еще.
Это мать так говорила бывало: “Борща насыпать?”.
В тот вечер Нюрка домой не пошла: три километра идти, темно, да и метель поднялась кстати. И постепенно начал он привыкать, уже и мысли сами собой одолевать стали: все ж таки комната у нее есть, хоть в общей квартире на три семьи, но — своя. А мысль, как вошь, заведется — не выведешь.
Но тут Нюрку прогнали с позором да с криками: хозяйка, к которой она ходила полы мыть, застала ее со своим мужиком, с тем самым увечным, которого год целый в коляске возили, пока на ноги встал. А вот поди ж ты...
В детстве Семен видел сны, даже летал во сне, это он помнит. А в лагерях ночи короткие, только лег — “Па-дъем!”. Но теперь от обиды, что ли, ворочается с боку на бок, сам не поймет, снится ему или мнится? И светлей, светлей занавеска на окне. Луна, что ли, взошла? Отвернулся к стене, натянул одеяло на ухо. Но и по стене свет и тени бродят. Семен встал, отодвинул занавеску. Что такое? Березы стоят розовые, снег розовый под ними, и с неба сыпет снег красными хлопьями. Похоже, горит что-то. В те бы окна глянуть, с той стороны горит, да дом от него заперт. Семен — ноги в валенки, как молодой солдат по тревоге: сначала сапоги натянет, потом сообразит, штаны забыл надеть. Когда выскочил, там уже полыхало, на соседней даче. А по крыше террасы бегает голый человек.
— Прыгай! — кричит ему снизу Семен.
А тот либо не слышит, шифер уже начал стрелять, либо от страху в голове помутилось. Принес Семен лестницу, подставил, и вот он весь, как есть, перед ним: трусы на голом теле да летние сандалии на ногах.
— Там еще есть кто, в доме?
Трясет головой:
— Нет никого.
Семен повел его к себе, уже въезжала в улицу пожарная машина, светя фарами. В тепле стало его трясти. Семен снял с веревки подсохшие фланелевые портянки, размял в руках, а тот и наматывать их не умеет, дал свои резиновые сапоги, дал кое-что из одежонки, а когда тот оделся и встал осанисто, Семен перешел с ним на “вы”:
— Вы уж сапоги привезите, а то весной работать будет не в чем.
— Привезу, привезу.
Под навесом стояла у него машина, дорогая иномарка, слух был, собирается летом строить для нее гараж, Семен издалека понадеялся, работа и для него тут найдется. Сел погорелец в машину в Семеновых сапогах и уехал, мигнув на повороте красными огнями, не стал ждать. А Семен вместе с пожарными всю ночь тушил дачу. И еще две ночи подряд. Вроде бы, залили все, стоят кирпичные стены закоптелые, где были окна, мутные сосульки огромные свисают, а ночью внутри, куда крыша рухнула, опять разгорается. Хозяин не приезжал ни разу. И сапоги не привез. Станет солидный человек из-за них ездить, когда у него дача сгорела, выбросил, небось, на помойку. А все же краешек надежды оставался: бог с ними, с портянками, ладно уж, но сапоги... Будет случай приехать, может, привезет. А сам никому об том — ни слова, помалкивал, еще обсмеют.
Меж тем дело шло к весне. Улеглись метели февральские, март стоял морозный, но к концу месяца потеплело, ночью ледок под ногой хрустит, днем — солнце в небе. В такой день сидел Семен на пригретом крыльце, на деревянных порожках, курил, размышлял: быть в этом году большой воде, вон какие сугробы наметало. И почудилось, синицы звенят. Прислушался — точно, синичка. Рада, зиму пережила. Будет теперь гнездо вить. Вот и он зиму пережил. А дальше что? Как раз в это время Анисья шла мимо участка, где он сидел в задумчивости. Прежде она продавщицей работала, потом какая-то недостача случилась. Замечал он и тогда, вроде бы, Анисья поглядывает на него, один раз в дверях оказались вместе, Анисья толкнула его бедром. Баба вдовая, мужик у нее, рассказывали, здорово пил, потом исчез вовсе, да она об нем не очень горевала.
— Сидишь?
Анисья остановилась, не входя на участок, оперлась локтями о штакетник. Почти что во всем поселке заборы высокие понастроили, что за ними — не видать, а на этой даче, хоть жил здесь знаменитый человек, все тот же штакетничек подгниловатый. Может, вдове не на что строить, а может, уже и ни к чему: дети, внуки выросли, поразъехались, кто-то уже за границей живет. Слышал Семен, большие деньги предлагают ей за участок, не столько даже за дом, его, может, и снесут, теперь вон какие дома строят, а вот участок у нее большой. Но она сказала: пока жива, ничья нога сюда не ступит, все будет, как при Нем было, и вещи в доме стоят, как при Нем стояли, и на столе, на письменном у Него, все в том же порядке сохраняется. Семен, конечно, тот стол не видал.
— Сижу, — сказал Семен, он и всегда подумает, прежде чем ответить.
— Покуриваешь?
— Курю.
— А вот хотела позвать тебя кабанчика заколоть. Сумеешь?
Семен солидно стряхнул сигаретный пепел с колена:
— Делов-то...
Анисья усмехнулась игреливо:
— Гляди-и...
И больше ничего не сказала. Пошла.
А Семен впервые за долгое время внимательно поглядел на себя в зеркало, усы подкрутил. Обычно видел себя, когда брился наспех, когда щетина черная нарастет. Зеркало повешено было не по его росту, пригибаться приходилось. И полез в стиральную машину за деньгами. Была у него мечта: нагрести тысяч пять, а может, и шесть, это — двести долларов, с ними по-другому чувствуешь себя в жизни. И немного уже не хватало. Постоял Семен над ними, подумал. Решился. Поехал на автобусе в город, на рынок, на “Динамо”, там все есть. Долго ходил, приглядывался, пока не стал замечать, что уже и к нему приглядываются.
Очень понравился ему свитер чистошерстяной в несколько цветов. И вязка такая красивая. Зажав в коленях куртку и пиджак с деньгами, натянул на себя свитер, тут ему и зеркало поднесли, перехватив пиджак с деньгами под мышку, всего себя увидал. А что? Ничего! Вполне. Не старик же, ему только за сорок заступило. И шапка-ушанка понравилась: черноватая смушка с сединой, у него тоже седина начала пробиваться. Несколько раз к ней возвращался, посадит на голову: и так, и набекрень. Но весна уже зиму поборола, цыган шубу продает, так что — до следующего раза. А хорошо было ходить меж рядов, богатым себя чувствовать: захочу — куплю.
В новом свитере, как раз под Благовещенье, шел он к Анисье колоть кабанчика, всю дорогу нараспашку шел, со встречными людьми здоровался. Если и незнакомый человек, тоже останавливался прикурить. Дом Анисьи — третий с краю.
— Топор у тебя есть?
Анисья усмехнулась:
— И чего ты им делать собрался? Дрова рубить?
— Чего-чего? Сначала обухом оглушить надо, чтоб не верещал.
— Ду-урень. Какое ж с него мясо будет, если он испугается, поймет? Его расположить надо, за ухом почесать, чтоб приласкался, захрюкал. Тогда уж — в сердце колют. А он — обухом. Колольщик... Ладно уж, заходи в дом, раз пришел.
Нажарила Анисья картошки на свином сале целую сковороду, на другой сковороде мясо распластала. И бутылка у нее нашлась в холодильнике. Тут Семена стыд прошиб:
— Ну, это... Если б знать, я бы сам принес... Ты ж сказала, свинью заколоть...
— Кабанчика колоть я соседа зову. У него рука — верная.
Солнце высоко стояло в небе, когда Семен на другой день возвращался домой. И так сияли, так сияли снега, глазам больно. А воздух легкий, весной пахнет. В такой день птица гнезда не вьет, девица косы не плетет. Вот и он сегодня ничего делать не будет: грех. За то кукушку Бог наказал, навек без гнезда оставил, что в Благовещенье гнездо завила. Под мышкой нес Семен в тряпочке шмат сала соленого, прослоенного мясом, а в руке — трехлитровую банку молока. Вот на нее-то, на банку с молоком, и загляделись азербайджанцы, он наизволок шел, они сверху спускались, оба встретились ему на полдороге. Он и прежде встречал их, на стройке у кого-то работают: один здоровый, угрюмый, другой поменьше ростом, пошустрей:
— Слюшай, где молоко такое купить?
Тоже, небось, лишний раз зайти в магазин опасаются. Семен поставил банку в снег.
— Гляди, — и рукой указывает сверху, — в деревню войдешь, третий дом с правой руки. Входи смело, скажешь, Семен прислал. Семен, мол, Петрович.
Поблагодарили, пошли, а он им вслед посмотрел. И самому приятно. А чего? Тоже — люди. У него сейчас душа была вся нараспашку, весь этот свет божий сияющий вобрал бы в себя. Мать говорила, в нем тоже разных кровей понамешано.
Еще с улицы увидал: полощутся на солнце, на ветру не то занавески, не то простыни цветные, развешанные на веревках. Хозяйка приехала. А того хуже — дочь ее незамужняя, немолодая уже. Сейчас попрекать начнут: на тебя дачу оставили, а ты... Когда проходил, свежестью от белья опахнуло. Бывало, мать пошлет его зимой с веревок снять, а простыни колом стоят, внесешь в тепло, они хорошо так пахнут с мороза...
Дверь с крыльца открыта. И дальше в доме двери распахнуты. И звук странный, вроде, мотор какой-то урчит. Заглянул в ванную, машина стиральная работает, аж трясется вся.
— Семен, что это?
Дочь хозяйкина держит в мокрых руках тряпки мокрые, рваные, жеваные. Семен, как стоял, сел на табуретку.
— Что это, Семен?
Потом утешать начала: мы их просушим, прогладим утюгом, тут еще, может быть, что-то удастся спасти.
Всю зиму не разгибал спины, даже шапку себе не купил, пожалел, а уж как ему та шапка понравилась.
— Семен, это ведь только — деньги. Всего лишь. А у меня мама умерла. Последний родной мне человек.
А вскоре, в один из дней, подъехали сразу две большие машины, одна — высокая, как броневик, джип называется. И другая за ней следом. Обе — новые, сверкают на солнце. Машины стали, трое молодых здоровых парней выскочили, оглядели все вокруг, тогда уж появился невысокий человек в теплой фуражке с наушниками, с ним — дочь хозяйкина. И из другой машины вылезали люди. В дом только зашли и вышли, а так все больше по участку бродили. И на тот участок, где дача сгорела, направились, долго ходили там. И среди них увидел вдруг Семен погорельца, того самого, который голым по крыше бегал... Эй, товарищ, а сапоги мои, чуть было не крикнул, но погорелец не узнал его, по всему было видно, не узнал, а подойти Семен не решился: уж больно строг был тот, невысокий, в фуражке, все ему что-то докладывали, план подносили, показывали на плане, а он и слова не уронил. Одет был проще всех, а сразу видно: хозяин. Семен давно уже ничего в жизни не боялся, но вот больших людей робел.
А у машин, пока они толпой по участкам бродили, все это время стоял охранник, по сторонам поглядывал. Потом сели все в машины и уехали. Семену никто ничего не сказал, даже хозяйкина дочь не подошла, как будто его здесь и не было. Но понял Семен, почувствовал: и его судьба сейчас без него решается.
А в поселке уже застучали топоры, завыли электропилы. И появился бригадир, поджарый, верткий, то ли с Украины с Западной, то ли из Белоруссии, за работу платил мало, а цены с хозяев драл: “Дастэ?”.
Подхватил он в бригаду к себе и Семена, поставил дыры бурить под столбы, под трубы асбоцементные: забор строили. Земля еще не прогрелась, где ледок под буром хрустит, где вода хлюпает, а он — в ботиночках. Пришлось Семену сапоги резиновые покупать. Только недолго он пробыл в той бригаде. Бурили на полтора метра вглубь, а там, в глубине, глина, как камень, хоть силушкой, вроде бы, не обижен, но бур не провернешь, случалось, и камень попадется. Пробурит и сядет перекурить, пробурит еще одну, и опять закуривает. На деньги он вообще не был жаден, а после того, как у него постирали все, что за зиму накопил, вовсе азарта не стало. Но бригадир замечает.
— Гуляй! Смолить я и сам умею.
И услышал вслед вовсе обидное:
— Дурень. Тут озолотиться можно.
Но работа, за которую он прежде, может, и не взялся бы, сама его искала: на ближнем участке под крышку переполнилась помойная яма. Вместо того, чтобы эту засыпать, как он предложил, а новую соорудить, они вот что придумали: вырой в лесу большую яму и туда все из помойки перегрузи, да засыпь сверху: лес, он ничей. А эта еще послужит, она бетонированная.
Роет Семен, а мимо прогуливаются отдыхающие из ближнего санатория, вышли после завтрака воздухом лесным подышать, сосновым, некоторые интересуются, для чего, мол, роют, что тут будет? И слышно ему, как на участке, где и он работал, весело стучат молотки: столбы еще не все поставлены, но ходом, ходом уже прибивают доски к прожилинам. И запах масляной краски доносит оттуда: следом же и красят забор, бригадир где-то еще заказ ухватил, спешит. Семену тоже хотелось бы дружной артельной работы, а не вот так, в одиночку.
Вырыл он яму по пояс, подкатил тачку к помойке, открыл крышку, оттуда на него крыса глядит. И не уходит. Шуганул ее лопатой совковой, тогда уж полез в новых сапогах. Вот теперь самое главное: нагруженную тачку оставил у калитки, а сам выглядывает, нет санаторного начальства поблизости? Не видно отдыхающих? И с тачкой бегом по корням сосновым, как по кочкам, через заросли крапивы. Хозяева предупредили: мы ничего не знаем. Но и он на этот раз не постеснялся, не “сколько дадите”, а сам цену назначил, работа рисковая. Бегает он с тачкой, озирается, а мысли чередом: Анисья, конечно, баба добрая, да вот выпивает шибко, мужик пристрастил. Ничего, можно и ремнем поучить.
Когда засыпал яму землей, отдыхающие, после обеда отоспавшиеся, снова потянулись в лес дышать свежим воздухом, идут мимо, носы отворачивают. Вот и от него не хуже, чем из той помойной ямы, разит. И не отмоешься сразу, отмокать надо. А еще до магазина три километра, да обратно, да до деревни — два. Он с прошлого воскресенья у Анисьи не был.
Пока в магазин шел — спешил длинными своими ногами, все по дороге обдумал. Значит, так: поллитровочку, но хорошей водки, “Гжелку” можно взять. Селедку, конечно. А можно — чего уж там! — рыба есть такая горячего копчения, перевязанная веревкой, треска или горбуша, в веревке ее и коптят. Снимешь шкуру золотистую, а из нее запах.... Он с утра не ел, от одних мыслей от этих поташнивало и в животе глухо урчало. А еще возьмет он тульских пряников печатных с повидлом внутри: Анисью побаловать, любит она эти пряники. И тут, как по заказу, из двери магазина — оба-двое: милиционер тот самый и курсант молоденький при нем. Размечтался Семен, бдительность потерял, чуть не наскочил на них. И отступать уже некуда. И не скроешься.
— Ну?
Милиционер этот уже не рядовой милиционер, повысили, желтая лычка на погоне: сержант. Семену с его роста сразу в глаза бросилось.
— Товарищ старший сержант, — (он бы и генералом, и маршалом рад его назвать, помогло бы только!), — отпустил бы ты меня сегодня.
И знает сам, не отпустит добром, хватка мертвая. Когда ездил на “Динамо”, на рынок, видел в метро, как подкатила к платформе безногая в коляске, ждет поезда, чтоб въехать в двери, просить милостыню по вагону. Сразу два милиционера — к ней. Она — от них, крутит колеса руками. Один на платформе остался для порядка, другой — за ней следом, не спеша, прогулочным шагом. Поравнялся. И пересыпала она ему своей рукой из кармана в ладонь. И обратно поехала, вроде бы, разрешение получив, а он, все так же прогуливаясь, направился на другую платформу порядок наблюдать. Безногая баба двух хозяев обрабатывает: тех, кто привозит ее сюда милостыню просить, и тех, кто захочет — разрешит, не захочет — не разрешит. Все это Семен своими глазами видел, но так ему сегодня хотелось праздника, что не удержался, попросил без надежды в голосе:
— Отпустил бы ты меня, ей-богу. Я на той неделе сам принесу, крест святой, — и Семен по дурости перекрестился перед ним, как перед иконой.
— Чего, чего? — сержант грозно.
Голодный человек и на расстоянии запахи чует остро: от обоих водочкой попахивало, оба довольные. В магазине были, в подсобку спускались.
— Да он, вроде как, оскорбляет нас, — сержант повернул тугую шею в сторону курсанта, который при нем стажируется.— Где там наша машина стоит? А ну сбегай, скажи, чтоб пригнали. Поедем разбираться.
И расстался Семен с сотней, брать не хотели, упросил. Шел обратно, душа выла от обиды за весь срам своей жизни, нес бутылку самой дешевой водки и четыреста граммов вареной колбасы, какую и кошки не едят, выгреб из карманов все, что было. К дому Анисьи подходил, в деревне уже свет в окнах зажегся. И увидел в окно: стол, закуски, бутылка, а за столом тот самый азербайджанец, который пошустрей, обжимает Анисью, за плечи обнял, песни поют, пьяным-пьяны. Семен рванул ручку двери — заперто. Рванул сильней, ручка в руке осталась. И, увидев ее у себя в руке, сам себя испугался. Ведь убил бы сейчас, было это с ним, отсидел срок.
И он же сам послал к ней этого черножопого: “Входи смело…”.
Сжав голову ладонями, а сердце в висках стучит, сидел Семен на краю топчана, бутылка водки перед ним на табурете. И душно, весь расстегнулся, а все равно дышать нечем. Жизнь чертова. Что ж ты так не задалась?
Больше всех на свете любил он старшего брата. Три года между ними разницы, а был ему брат дороже отца, дороже матери. Отец завез их в Казахстан да и бросил там двоих с матерью. Вот оттого-то старший брат и вырос ниже его ростом: сильно голодали они первые годы, пока обжились. Но в армию брат шел охотно, писал оттуда матери: кормят нас хорошо. Была уже у него невеста, казашка Дарига, обещала ждать. Однажды она вызвала Семена, вся заплаканная, показала письмо, ей он писал правду: бьют каждый вечер, как по распорядку. Что делать? Матери сказать? Она и так еле-еле опухшие ноги передвигает, фельдшер определил: от сердца. И поехали они вдвоем с Даригой в город, в военкомат. К начальству их не допустили, какой-то чин, которому они письмо показывали, наорал на них: “Вы что армию нашу позорите!”. И выгнали обоих. Одна надежда оставалась: в этой же части, где брат служит, там — парень из их поселка по прозвищу Чинарик. Щуплый, верткий, дважды бегал от призыва, накрыли его милиционеры ночью, когда, оголодавший, вернулся домой. Теперь он уже старослужащий, дед, написали ему, чтоб заступился. Стали ждать. Но пришло оттуда не письмо, пришел “груз 200”: гроб, а в гробу — старший его брат. Сопровождал лейтенант, то ли из части, то ли из военкомата, он утешал мать:
— Вы теперь пенсию за него будете получать. Имеете право. И младший не пойдет служить.
Гроб вскрыть не разрешал, препятствовал. Вскрыли. На всю жизнь осталось у Семена перед глазами: старший его брат в гробу. Худой-худой, словно и ростом стал меньше, суставы пальцев сбиты до запекшейся крови, голова на покривленной шее отвернута набок.
Однажды — Семен еще мальчишкой был — залетел к ним в сарай дрозд. Семен успел захлопнуть дверь. Как тот носился по сараю, ударяясь об углы, а Семен, сам не зная зачем, ловил его в охотничьем азарте. Поймал. И в руке у него, он потом долго это чувствовал, дрозд напрягся весь и вдруг обмяк. И головка с клювом свесилась набок.
Вот так голова брата на покривленной шее лежала в гробу, нос заострившийся, иссохший, синее от побоев лицо: лежачего сапогом били.
И кто же убивал его? Чинарик. Дошел слух. Долго длилось следствие, но дознаться так и не смогли. Никого не судили. Это ведь, если дознаваться да судить, начинать надо с самого низа и доверху. Семен понял: тут хоть разбейся, а эту махину ему не одолеть. Он стал ждать Чинарика, одного боялся: не вернется, обоснуется где-нибудь. И вот идет однажды с работы, они стоят у ворот: двое казахов, здоровые ребята, посредине — Чинарик, головой по плечи им, во рту — сигарета торчком. Семен увидел и аж задохнулся. До полночи сидел, сжав виски ладонями, держал в руках дурную свою голову. И пошло с тех пор: он с работы идет, они уже стоят, ждут потехи. Он идет, опустив глаза, а все равно видит: Чинарик выламывается, потешает тех двоих, что по бокам его вроде охраны, что-то уже и выкрикивает, да у Семена кровь стучит в ушах, идет, как глухой. Можно было другой улицей обойти, но этого им уступить он не мог, вором к себе домой пробираться. И вот шел так однажды, в землю вперясь, и кто-то из них ножку подставил ему. И — хохот. Семена как подкинуло с земли. Помнит только, схватил Чинарика за лицо и бил, бил затылком о землю, о камень. Его тоже били сверху, оттаскивали, Чинарик царапался, дергался под ним. А когда затих, только тогда и опомнился Семен. Встал. Никого кругом. Разбежались.
Был суд. Прокурор нажимал: убийство заранее обдуманное, совершено с особой жестокостью. Одна из судей, пожилая, — их трое было судей: мужчина в высоком кресле, в черной накидке на плечах и две женщины по правую и по левую руку от него, — так вот эта, которая находилась по правую руку, заметил Семен, жалеет его. Она и спросила после перерыва, глядя на него, как мать, бывало, на него глядела:
— Но вы осознали?
А как раз в перерыве, он еще за загородкой сидел, подошли соседи, сказали, что мать его умерла, от сердца умерла, что они ее похоронили по-людски. А ему в тюрьме никто ничего не сказал, даже на похороны не отпустили. И он подумал покорно судьбе: может, так для матери и лучше. За одного сына отстрадала, теперь бы еще о другом думать. Может, так лучше. Вот после этого и спрашивает его судья: вы осознали? Семен встал, сказали ему подняться, когда говорит с судьей:
— Осознал...
А она еще жалостливей:
— Вы сожалеете о содеянном?
— Сожалею...
Помолчал, вздохнул. И — голосом охрипшим:
— Сожалею, отца его не было, на заработки уехал. А так бы покласть их рядом.
В лагерях понял Семен, как оно происходило, почему Чинарик, мозгляк этот хилый, убил его брата, который и смелей, и сильней его был. Лагеря — не армия, а механика одна и та же. Потому и убил, чтоб его самого не били, себя утверждал сильным на потеху: земляки, на одной улице жили, его и убей... К Семену тоже в лагерях один такой присыкнулся. И Семен от души ввалил ему и за брата, и за себя, долго его потом отхаживали.
Вышел он из лагеря на волю досрочно. И все дороги открыты перед ним. И все двери перед ним заперты. И Казахстан уже — другая страна, брат его, мать — там, а он — здесь, в России.
На День Победы сильно цвели яблони. И приехала хозяйкина дочь забирать вещи, бумаги отцовские. Кое-что из бумаг взяла, а больше потом сжигали на костре: светило солнце, горел костер. День был безветренный.
Пока стояли вещи в доме на своих местах, все они подходили друг к другу, Семен поражался: красиво жили люди, дом от него теперь не закрывали. А как стали выносить по одной во двор, все они на ярком солнце старились на глазах, старые, побитые, растресканные, стояли они на траве. И хозяйкина дочь почти ничего не взяла с собой в новую свою жизнь, у нее, говорили, и квартира теперь новая. Хотела, правда, забрать отцовский большой стол из кабинета, да он рассыпался: отдельно крышка, отдельно тумбочки. Семен потом, сам не зная для чего, перетащит его в сарай, соберет. И еще кресло забыла, Семен и его отнес в сарай. Кресло было просиженное, из двух ручек подлокотных одна, правая, вытерта до белого дерева, наверное, об нее-то хозяин чаще опирался рукой, поглаживал.
Перед тем как уехать совсем, дочка обошла сад. В прошлом году не было урожая яблок, а сейчас яблони так буйно цвели, каждая, как облако бело-розовое.
А вскоре, рыча и лязгая, стала въезжать техника, поваленный штакетник трещал под ними: два бульдозера, подъемные краны, самосвалы груженые. Семен видел, как с подножки одного из них соскочил здоровенный мужик, и, повинуясь взмахам его руки, машины разъезжались, расстанавливались по местам. Семен стоял, смотрел, а как этот мужик оказался за спиной у него, не видел и не услышал за грохотом моторов.
— Та-ак. Ты, значит, Семен! — определил он и глядел строго.— Будешь у нас за сторожа.
Семен под взглядом вздернул плечами, грудь вперед, показывая, что нанимать его можно, сила у него есть.
— Хозяйка дала нам соответствующую информацию на твой счет. Поглядим. Все будет под твоим глазом, а ты отсюда — никуда.
— А куда я? Разве что в магазин за хлебом, так оттуда милиция гоняет.
— Этот вопрос решаемый, — и прораб вновь оглядел его, на глаз прикидывал, сколько он стоит. — А платить тебе будем... Ты зеленые когда-нибудь в руках держал?
— Приходи-илось, — сказал Семен неопределенно, не поняв даже толком, о чем речь.
— Сто долларов в месяц — такая будет тебе цена. Понятно? Но чтоб старался! А если кто спрашивать будет, что тут да чего, отвечай: некумпетентен! У нас имеются в наличии любопытствующие граждане. Некумпетентен! И весь сказ.
А когда прораб уехал, введя его в курс всех его обязанностей, Семен до вечера считал и пересчитывал, сколько ж это будет в деньгах? Сто долларов! И сам себе не поверил: это же... это ж под три тысячи. И даже больше. Это ж большие люди такую зарплату получают! И ходил, ошпаренный радостью. Но вдруг сомнение взяло: обманул. Обманул падла! Подойдет конец месяца — чего-о, скажет. Три тысячи тебе? А вот этого не видал?
Однако, встретив вскоре милиционера, товарища сержанта, поразился чуду: тот не увидел его, прошел, отведя глазки. И открылось Семену: есть сила посильней даже милиции. И почувствовал себя частью этой силы. И разогнулся в душе. Вот только слово, которое оставил ему прораб на все случаи жизни, забыл, выпало из памяти. Вот оно, вот вертится в голове, а не ухватишь. И вдруг озарилось, лагерное вспомнил: КУМ! НеКУМпетентен! И, подкручивая ус, он отвечал теперь, не в глаза глядя любопытствующему, а в лоб или поверх головы, словно того и не видать с его роста: некумпетентен! Он уже знал: строят главному директору какого-то банка. Сам хозяин не появлялся ни разу, всем руководил прораб. И вот что удивило: уж какие механизмы здесь ворочались, а ни одной яблони не повредили. Наоборот, приказано было Семену побелить стволы, чтоб издали в глаз бросалось, а некоторые даже обложили досками и обвязали.
Стройка разворачивалась огромная. Два дома — и тот, обгорелый, и этот, куда хозяйка при жизни не позволяла постороннему ногой ступить, — смахнули, как не бывало. Закладывали бетонными блоками фундамент большого дома, Семен измерил его шагами и покрутил головой. Ночью на стройке, как в зоне, светил прожектор, беспокоя соседей. Они и жаловаться приходили, но прожектор светил, и Семен с дубовой суковатой палкой не раз за ночь обходил участок. Жил он теперь в сараюшке: лето, тепло. Ему провели туда электричество, и, бывало, обойдя стройку, включал электрический чайник и садился чай пить. На том самом хозяйском двухтумбовом столе, который дочка не взяла, а он в сарай перетащил, нарежет на фанерной досочке, чтоб зеленое сукно не испачкать, колбасы нарежет, батон свежий и попивает чаек не спеша, сидя в кресле, даже и спать неохота ложиться. Но на подлокотник, на правый, стертый до белого дерева рукой того, кто сидел когда-то в этом кресле, почему-то Семен старался не опираться, сам не мог объяснить себе почему.
А лето выдалось на редкость. Перепадали дожди, и снова светило солнце, яблоки зеленые на яблонях были уже с грецкий орех. Семен вышел к воротам, вернее, туда, где раньше были ворота. Только что отхлестал теплый ливень, но работа на стройке и в ливень не прекращалась, а теперь все сияет под солнцем: и мокрая листва, и лужи. Семен только что пообедал: сварил себе мясной супец, подбородок у него блестит.
Вот он стоит, сложив руки на груди, а позади него подъемный кран, разворачиваясь, несет на весу бетонную плиту. По проулку, след в след, обходя лужи, идут по грязи четверо таджиков в ботиночках. На ночь они натягивают над собой у реки целлофановую пленку и спят на земле.
— Хозяин, работа нета?
Это они — Семену.
— Проходи, проходи. Понаехало вас — не продохнуть...
И нелюдимо глядит в их принагнутые спины. Он еще не знает, ни радио, ни телевизора какого-нибудь плохонького нет в его сараюшке, и не знает он, что утром в Москве, почти в центре города, застрелен в своей машине тот самый человек небольшого роста, который ранней весной, еще по снегу, молча обходил здесь участки, а вокруг него все суетились. И уже объявлен план “Перехват”, который пока не дал результатов.
Еще несколько ночей будет светить прожектор, беспокоя соседей, потом и он погаснет. И под теплыми летними дождями вся эта мощная техника, согнанная на стройку, начнет зарастать травой.
Разное
Однажды в Чехословакии, тогда еще — Чехословакии, спросил меня знакомый литератор: слушайте, как это у вас люди живут в общих квартирах? Как вообще можно жить с кем-то в общей квартире? Ну, что тут объяснишь? И как объяснить? И сейчас, более чем через пятьдесят с лишним лет после войны, победители, старики-ветераны, все еще живут в городах в так называемых коммуналках, все ждут, когда дойдет до них очередь, а она растянулась на полвека с лишним. Большинство не дождалось.
Нашим соседом по квартире несколько лет был Борис Слуцкий. Не он напросился к нам, мы к нему напросились: он был холостяк. И когда в Союзе писателей распределяли квартиры, к нему выстроилась очередь, мы в ней были пятыми по счету. Но тем, четверым, дали отдельные квартиры, и вот мы —соседи, я об этом писал однажды.
В быту он был совершенно беспомощен. Рассказывать об этом все равно что рассказывать серию анекдотов. Обычно часа два-три с утра он переводил стихи, с каких языков — не суть важно, переводил по подстрочнику: это был заработок, на это он жил, как многие поэты в то время.
Так вот, с утра, как обычно, переводит Слуцкий стихи. Сижу и я в своей комнате, работаю. Вдруг — взрыв на кухне, звон металла. Что такое? Оказалось, Боря решил почистить ботинки, куда-то он собрался, но вакса, долго не востребованная, засохла. Чтоб растопить ее, он зажег газ, поставил банку на огонь, а сам тем временем продолжал переводить стихи, и мысль его далеко витала. Жестяная банка грелась, накалялась, да и взорвалась, на потолке остался черный след. Хорошо, хоть дверь была закрыта, сквозь стекло в двери мы увидели, как по всей кухне крупными хлопьями оседает жирный черный снег.
Переводы его печатали, а его поэзию печатать не стремились. Ну кто из тогдашних редакторов в то время, при тогдашней цензуре посмел бы напечатать вот это:
А мой хозяин не любил меня —
Не знал меня, не слышал и не видел,
А все-таки боялся, как огня,
И сумрачно, угрюмо ненавидел.
Ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
Ему казалось: я усмешку прячу.
А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроенья мне не губит
Тот явный факт, что испокон веков
Таких, как я, хозяева не любят.
Гадать не нужно, о каком хозяине речь. И хотя времена были уже хрущевские, но не забудем, как Хрущев сказал во гневе: во всем я — ленинец, а в отношении к искусству — сталинец. Это теперь мы убедились, что и Ленин, и Сталин “в отношении к искусству” близнецы-братья с той лишь разницей, что один, как утверждали, любил слушать “Аппассионату”, другой — “Сулико”. Но тогда еще были иллюзии. Стихотворение Слуцкого ходило по Москве, но напечатать... Голову могли оторвать за это, партбилет отнять, а уж кресло из-под зада редактора наверняка бы выдернули. Или вот такие стихи:
Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи — люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но все никуда не деться
От крика: “Евреи, евреи!”.
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
“Евреев не убивало!
Все воротились живы!”
Он был ранен, контужен, демобилизован в чине майора. Война кончилась, но контузия долго не отпускала его: страшные головные боли, две трепанации черепа он перенес после войны. “Эти года, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой, — писал он. — Точнее, двумя комками. 1946—1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948—1953, когда я постепенно оживал. Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения. Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворных строки, рифмованных”.
Да, хозяин не любил его. И хозяева поменьше и еще поменьше... Но если б только хозяева от мала до велика на всех ступенях этой длинной лестницы, а то ведь братья-поэты, они в первую очередь не прощали ему таланта. Бездарные люди таланта не прощают. Помните, у Блока: “Здесь жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой”. Стихи Слуцкого ходили по Москве, но в Союз писателей приняли его не сразу, в два захода. Не случайно говорилось, что в литературу он вошел раньше, чем в Союз писателей. Впрочем, так и должно бы быть. Если б так было!
А тут еще такое обстоятельство: Илья Эренбург написал статью: “О стихах Бориса Слуцкого”. Да не вглухую, как хвалят бездарей, хвалят, а процитировать нечего. Он приводил строки его стихов, в том числе — ненапечатанных. Можно представить себе, сколько сразу прибавилось доброжелателей. И это после “дела врачей”, после длительной борьбы с так называемыми космополитами, а в том и в другом деле — почти сплошь еврейские фамилии. В городе Горьком, не помню уж кого, но совсем не “космополита” зачислили по злому умыслу в космополиты, он оправдывался стихами: “Бываю раз в неделю сытым, / Хожу не стрижен и не брит, / Зовут меня космополитом, / Какой же я космополит?”. После длительной промывки мозгов, после того, как настроение общества соответственно было подогрето, сидеть бы им всем тихо, так нет же, Эренбург выдвигает, и не кого-нибудь, а — заметьте — Слуцкого! Ну?
По пальцам можно перечесть, кто из писателей в годы войны сделал столько, сколько сделал Эренбург, не случайно Гитлер много назначил за его голову. Но война кончилась, пошли в писательской среде свои сборы-разборы, если б могли, расклевали бы Эренбурга живьем. Но видит око, да зуб неймет: было известно, к нему хозяин благоволит. А ведь, как писал Слуцкий, “Мы все ходили под богом. / У бога под самым боком. / Он жил не в небесной дали, / Его иногда видали. / Живого. На мавзолее. / Он был умнее и злее / Того — иного, другого…”.
Не могу вспомнить, чтобы Боря когда-либо улыбался, шутил. Может быть, где-то в компании, но все-таки мы жили рядом не один год, а смеха его я не слышал. Впрочем, один раз он пошутил, помню. Было это под Новый год, мы принесли елку, холодную с мороза, поставили на кухне оттаивать, и наш тогда еще двухгодовалый сын, увидев, начал вдруг ходить вокруг нее, приседая, и запел: “В лесу родилась елочка...”. Он рано начал говорить, а слух у него абсолютный. Тут как раз вышел из своей комнаты Боря Слуцкий, увидел, наставил на него строго указательный палец: “Ты — заяц, а я — нет!”. И Мишутка, испугавшись: “Сам ты заяц…”.
Не то чтоб лицо у него было хмурое или расстроенное, но, как правило, напряжено, а профиль чеканный: высокий, немного покатый лоб, надбровье, нос, усы, подбородок, намечавшийся под ним второй подбородок — медаль можно было чеканить, я говорю это серьезно. Он любил покровительствовать. Например, молодой, никак еще не прославившийся Илья Глазунов приходил к нему, и Боря кому-то о нем звонил, говорил что-то рекомендательное, а у стенки стоял большой карандашный рисунок Глазунова. Сейчас это покажется странным, особенно если учесть житейскую неприспособленность рекомендателя и таранную мощь рекомендуемого, не ведающего стыда. Но не забудем, даже мудрецы, мудрые наедине с листом бумаги, в живой жизни плохо разбираются в людях.
Эрнст Неизвестный, с которым мы знакомы давно, он читал мою повесть “Пядь земли”, не единожды говорил мне о ней, словом, мы одного, скажем так, военного поколения, рассказал интересную подробность о Глазунове. Не то чтоб разнесся слух, но поговаривали, что Неизвестный уезжает. Я позвонил ему, сказал, что мы с женой хотим посмотреть последние его работы, и поехали к нему в мастерскую. Я знал, это — прощание, захватил с собой бутылку коньяка, которую мы с ним и выпили, Элла только пригубила. Засиделись мы поздно, говорили о многом, у каждого целая жизнь была позади, а увидимся ли когда еще — бог весть. Мог ли я тогда представить себе, что пройдут годы, и с моей дочерью Шурой мы приедем однажды в Нью-Йорке к нему в мастерскую, там все было огромно, даже шоколад лежал глыбой, как дикий камень, и Эрнст, угощая, откалывал от него куски молотком. Или, еще ранее, — что я буду печатать в “Знамени” его рассказы “Лик — лицо — личина”: об аппаратчиках ЦК. Это были первые мгновения перестройки, аппаратчики еще сидели на своих местах, и Эрнст спросил: “А ты не боишься это печатать?”. — “Боюсь”. — “Но печатаешь?” — “Печатаю”. Все это было непредставимо в те годы, когда верховные старцы, уже потерявшие человеческий облик, несменяемо возвышались над нами, объявив, что отныне 70 лет — средний возраст. Это сейчас развелись прозорливцы, которые утверждают задним числом: “Мы были уверены, мы знали, что вернемся”. Знали? Нет, из этой жизни уезжали навсегда.
Так вот, в том прощальном разговоре, затянувшемся за полночь, услышал я от Эрнста историю о том, как миллионерша-еврейка из Америки тайно помогала деньгами молодому Глазунову. Зачем-то она приезжала сюда, и Глазунов под строжайшим секретом будто бы рассказал ей, что он — сын еврейских родителей, погибших от голода в Ленинграде в блокаду, но вынужден это скрывать, она же видит, какой в стране антисемитизм... Разумеется, за достоверность не поручусь, но верится.
От “...Любил его. И за него был ранен... Возил с собой его портрет. / В землянке вешал и в палатке вешал..” до “И ныне настроенья мне не губит / Тот явный факт, что испокон веков / Таких, как я, хозяева не любят” Слуцкий прошел огромный путь. Все мы этот путь прошли. И хоть портрета его я не возил с собой, но кто из нас, молодых в то время, не отдал бы за него своей жизни. В закупоренной банке да под тоталитарным прессом не только любящих, но и слепых молодых фанатиков воспитать легко. Не пережив, не испытав на себе, этого не понять.
Сейчас пишут и говорят, что такова уж особенность России, российской истории: самых жестоких тиранов всегда боготворили, например — Ивана Грозного, Сталина. Ну, а в Германии сколько лет потребовалось, чтобы Гитлер стал превыше Бога? Восемь? Или всего четыре? А Мао? Про мусульманские страны уж не говорю. Пожалуй, тут не об особенностях России речь, а о природе человечества.
В ту пору, когда мы с Борисом Слуцким жили по-соседски, крушения идеалов в нем еще не произошло, оно происходило. И политрук еще жив был в нем. Он ведь в конце войны работал в политотделе 57-й армии. В автобиографии он писал о себе, считал нужным это написать: “Был во многих сражениях и во многих странах. Писал листовки для войск противника, доклады о политическом положении в Болгарии, Венгрии, Австрии, Румынии для командования. Написал даже две книги для служебного пользования о Югославии и о юго-западной Венгрии. Писал текст первой политической шифровки “Политическое положение в Белграде”... В конце войны участвовал в формировании властей и демократических партий в Венгрии и Австрии. Формировал первое демократическое правительство в Штирии (Южная Австрия)”.
Жажда деятельности была в нем ощутима. Если бы руководство Союза писателей и те отделы ЦК, которые руководили сверху, если бы они чуть лучше соображали, Слуцкому надо было дать в Союзе писателей руководящую должность. И он бы, думаю, руководил непреклонно. Но, в отличие от всех от них, кто рвался к власти, к должностям и сидел на них, как на троне, он бы делал это не за ордена, не ради получения благ и выгод, а бескорыстно. Он был умен, временами даже мудр, но он все еще был человеком идеи и, сам того не замечая, играл бы роль в чуждом ему спектакле. Это потом, потом, когда свергнут Хрущева, он одним из первых поймет, какие настают времена. И напишет:
Устал тот ветер, что листал
Страницы мировой истории.
Какой-то перерыв настал,
Словно антракт в консерватории.
Мелодий — нет. Гармоний — нет.
Все устремляются в буфет.
Теперь эти годы называют застоем, но немало наших сограждан и ныне считают их лучшими годами своей жизни. Не казнили, как при Сталине, чиновный люд обрел устойчивость, пайки, вторая зарплата в конвертах, за которую даже партвзносы платить не надо. А что кого-то судят, ссылают, кого-то упрятали в психушку, так ведь не нас. У нас, как потешал тогда публику Райкин, есть все, но не для всех. И сами над собой охотно смеялись. Зато пенсия была 132 рубля.
Впрочем, уже и сейчас многие хотят немногого: чуть бы пенсия и зарплата побольше, чтоб жить было можно, и — хватит, устали от потрясений, целый век трясло, да как трясло! А назовут ли это в дальнейшем застоем или еще что-то похлеще придумают — без разницы, как теперь принято говорить.
Вот читаю стихи Слуцкого, он, конечно, любил людей и писал о людях проникновенно. Но живые, не обобщенные люди, они в живой жизни создают массу неудобств. Мы ждали дочку, Боря заметил, а не заметить было уже невозможно, и, наставив на меня указательный палец, как ствол пистолета, спросил:
— Этот ребенок случайный или запланированный?..
В общей нашей квартире и телефон был общий. Снимешь трубку, Боря разговаривает, вроде бы, ты его торопишь. Мы говорим, он снимает трубку и раз, и два, чувствуешь себя, как в телефоне-автомате, когда тебе стучат монеткой в стекло. Теперь, когда столько мобильников звенит в Москве повсюду, боюсь, многим не понять, в чем, собственно, проблема. Поставили бы себе второй телефон. Но это был конец пятидесятых, и, если ты не руководящее должностное лицо, если у тебя нет обширных связей или ты не хочешь ходить и клянчить, ходить и клянчить, взятку подсунуть, жди. Да ведь и сейчас, сорок с лишним лет спустя, в России очередь на установку телефона — 6 миллионов человек. Короче говоря, мы поставили в передней самодельный переключатель: кому надо говорить, переключает на себя. Но дети имеют то свойство, что иногда они болеют, да и теща моя была уже немолода, страдала гипертонией. Не помню, для кого, но потребовалось вызвать неотложку, как всегда в таких случаях, — срочно. А телефон занят, тут уж само просится на язык: “вечно занят телефон”. Я постучал в дверь:
— Боря, мне надо вызвать неотложку!
Он встрепенулся, метнул в меня взгляд, поднятая рука его задрожала в воздухе: не прерывать, разговор идет о высшем. Уж не с Господом ли Богом по прямому проводу? И вызывал я неотложку из телефона-автомата на улице, благо, автомат был недалеко. Если бы в тот момент от него требовалось подвиг совершить, он бы совершил, не колеблясь, но от мелочей жизни он был далек. Он был закоренелый холостяк, а тут — семья.
Помню, привезли мы Шурочку из роддома, пришли родственники смотреть ее, а она спит в коляске. Вся, как булочка белая, щечки розовые, реснички уже темные. И всего-то спит. А — радость. Ну, как это объяснишь? И что объяснять? Тут все наоборот: чем трудней дались дети, чем больше с ними пережито, тем они дороже.
Однако закоренелым холостяком он был до тех пор, пока не появилась Таня, высокая, интересная, с характером. И Боре, и нам стало ясно: надо разъезжаться. Но как? В те времена купить квартиру было невозможно, да и денег таких не было ни у нас, ни у него. Построить в кооперативе? Но это надо ждать годы. Оставалось одно: меняться. У тещи моей была комната, у нас две комнаты, у Бори с Таней по комнате. Вскоре мы нашли квартиру, прочли объявление, приклеенное на водосточной трубе. И все бы хорошо: и нам подходило, и тем понравилось, но...
— А где тут у вас сушить валенки?
Живые люди, строители, работа у них такая, не высушишь валенки, как на целый день на мороз идти? Но мы представили себе в этой ситуации Борю... Ведь это не он к нам, мы напросились к нему в соседи. Сказали ему все как есть. Он думал несколько дней и наконец сформулировал нам условия. Главных условий было пять. Чтобы комната, куда он переедет, была не меньше той, в которой он живет, — это раз. Чтоб была она в этом районе и даже где-нибудь поблизости, — два. Чтобы, как в нашем доме, была там финская кухня, — три. Чтобы квартира, куда он въедет, была двухкомнатная, — четыре. Чтобы во второй комнате жили мать и дочь, но дочь такого возраста, когда опасность, что она выйдет замуж, уже исключена. Это, пятое, условие было практически невыполнимо.
Вы не поверите, но немыслимый этот обмен состоялся. Случайно и тоже на водосточной трубе прочли мы объявление. Все сходилось. На Университетском проспекте, то есть — рядом, в доме с такой же финской кухней, в двухкомнатной квартире жили мать и перезрелая дочь. Незамужняя! Мать говорила про нее: она пробует. А в другой комнате немолодая наркоманка жила с молодым парнем. Огромная доплата, и она согласилась переехать в комнату моей тещи, кстати сказать, та комната была и больше, и лучше, но — в другом районе. Когда этот первичный обмен состоялся, Боря пришел, осмотрел все, сказал сделать раздвигающуюся решетку на балконную дверь и — еще ряд усовершенствований. И был перевезен. Соседки, мать и незамужняя дочь, нарадоваться не могли: холостяк, это ж счастье какое! За ним и ухаживали, и убирали у него, и готовили. Только радость их была не столь долгой: Боря и Таня съехались в квартиру на улице Левитана.
Много лет спустя, когда наша дочка Шура уже не в коляске лежала, а закончила первый курс института, мы на студенческие каникулы поехали в Малеевку вчетвером: дети и мы с Эллой. Там в это время жили Слуцкие. Таня была плоха, от столовой до своей комнаты доходила в два приема, по дороге сядет на диванчик, вяжет, набирается сил. Лицо пергаментное, глаза темней стали на этом бескровном лице. Но такие же, как прежде, прекрасные пышные волосы, страшно подумать — мертвые волосы. Ее лечили, посылали лечиться в Париж, но и тамошние врачи ничего сделать не смогли: рак лимфатических желез. А зима стояла снежная, солнечная, мороз небольшой, градусов 10, ели в снегу, иней по утрам на лыжне. Возвращаемся с лыжной прогулки надышавшиеся, стоит у крыльца машина “скорой помощи”. Я счищал снег с лыж, вдруг вижу — бежит Боря Слуцкий в расстегнутой шубе, без шапки, ветерок был, и редкие волосы на его голове, казалось, стоят дыбом. Никогда не забуду, как он метался, совсем потерявшийся, да только никто уже и ничем не мог помочь.
В последовавшие три месяца после смерти Тани он написал книгу стихов, он продолжал говорить с ней, сказал в них то, что, может быть, не сказал ей при жизни. Злые языки утверждали: конечно, это она женила его на себе. А он писал:
Каждое утро вставал и радовался,
как ты добра, как хороша,
как в небольшом достижимом радиусе
дышит твоя душа.
Ночью по нескольку раз прислушивался:
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?
Не было в длинной жизни лучшего,
чем эти жалость, страх, любовь.
Чем только мог, с судьбой рассчитывался,
лишь бы не гас язычок огня,
лишь бы еще оставался и числился,
лился, как прежде, твой свет на меня.
Куда девался рубленый, временами просто командный стих Слуцкого? Таня открыла ему то, чего он и сам в себе не знал. А поначалу все было так житейски просто: за полночь он захлопывал за ней дверь и даже не шел провожать к метро.
Я был кругом виноват, а Таня мне
все же нежно сказала: — Прости! —
почти в последней точке скитания
по долгому мучающему пути.
Преодолевая страшную связь
больничной койки и бедного тела,
она мучительно приподнялась —
прощенья попросить захотела.
А я ничего не видел кругом —
слеза горела, не перегорала,
поскольку был виноват кругом,
и я был жив,
а она умирала.
Три месяца длился этот последний его разговор с Таней:
...Улетела, оставив меня одного
в изумленьи, печали и гневе,
не оставив мне ничего, ничего,
и теперь — с журавлями в небе.
Успел ли сказать все, что хотел и мог? Или только то, что успел? Дальше — пустота. Эта контузия оказалась тяжелей той, фронтовой. Лежал в больницах, дома в пустой квартире. Депрессия. Не написал больше ни строчки. Ему звонили друзья, хотели прийти. Он отвечал: “Не к кому приходить”. Избавление от мук настало в феврале 1986 года. Последняя его просьба: “Умоляю вас, / христа ради, / с выбросом просящей руки, / раскопайте мои тетради, / расшифруйте дневники”. Раскопал, расшифровал, собрал Юрий Болдырев. Иногда подвижнически собирал по строчке. Трехтомник Бориса Слуцкого вышел посмертно, при жизни он этого не удостоился.
* * *
В книге “Вторая мировая война” Черчилль рассказывает, как в августе 1942 года, в Москве, в Кремле, за полночь, во время позднего обеда, он спросил Сталина:
“— Скажите мне, — спросил я, — на вас лично так же тяжело сказываются тяготы войны, как проведение коллективизации?
— Ну, нет, — сказал он, — политика коллективизации была страшной борьбой.
— Я так и думал, что вы считаете ее тяжелей, — сказал я, — ведь вы имели дело не с несколькими десятками тысяч аристократов или крупных помещиков, а с миллионами мелких людей.
— С 10 миллионами, — сказал он, подняв руки. — Это было что-то страшное, это длилось четыре года...
...— Что же произошло? — спросил я.
— Что ж? — ответил он. — Многие из них согласились пойти с нами. Некоторым из них дали землю для индивидуальной обработки в Томской области, или в Иркутской, или еще дальше на север, но основная их часть была весьма непопулярна. Они были уничтожены своими батраками”.
Советская власть, по которой и доныне сохнут те, кому при ней хорошо жилось, а еще и те, кто жизнь прожил не с сошкой, а с ложкой, привык кормиться из рук, превратила деревню в свою колонию. Беспаспортных крестьян закрепили за государством, кто уезжал из деревни без справки — беглые, и первой заповедью было: сдать хлеб государству фактически задарма, дороже обходился бензин, чтоб отвезти хлеб на элеватор. А там, на элеваторах, видное издалека, красовалось мудрое изречение, написанное аршинными буквами: “Уборка — дело сезонное, она не любит ждать. Убрал вовремя — выиграл, опоздал с уборкой — проиграл. И. Сталин”. Но колоски, оставшиеся в поле после уборки, запрещалось подбирать голодным людям, пусть лучше под снег уйдут. Всесоюзный наш староста, умильный с седенькой бородкой Калинин, сам родом из деревни, подписал указ: расстреливать двенадцатилетних детей, если пойманы на том, что подбирали колоски на колхозном поле.
Говорится, дело забывчиво, тело заплывчиво. Так ли? Могло ли все это не отложиться в характере народа, в нравах? А уж о генофонде и говорить нечего. Главный наш дефицит сегодня — талантливые, самостоятельные люди. Личности. Их, как посмотришь вокруг, не хватает более всего. И нет понимания, нет умения ценить талант. Наш “гений всех времен и народов” так прополол страну, что и столетие пройдет, а не забудется.
* * *
Незадолго до Нового 2001 года на одном из приемов случился у меня разговор с академиком Раушенбахом. Ему 85 лет. А лет, пожалуй, так десять назад была у него сложнейшая операция, считалось, он безнадежен. Потом была изготовлена металлическая рамка на колесиках, его ставили в нее, он упирался руками и вот так передвигался, на девятом десятке лет заново учился ходить. А недавно ездил в Петербург читать лекции. Шофер, который встречал его, рассказывал: смотрю, выходит из вагона Борис Викторович с палочкой. Вам помочь? Нет, нет, не надо...
И вот сидит он с дочкой на банкетке, я стою перед ними, общий шум голосов сотни с лишним собравшихся людей, и Борис Викторович с просветленной улыбкой рассказывает:
— Это все — наркоз. Они передали мне наркоза. Я сам слышал, как они сказали: он безнадежен. Но страха смерти не было, вот что интересно.
Мне подумалось: в его возрасте, в моем возрасте уже и не должно быть страха смерти. Страх у тех, кто представить не может жизнь без себя: как так, меня не будет, а мир будет, и все будет... Но я не сказал этого, все-таки он уже пережил то, чего я не пережил.
Светлыми детскими радостными глазами глядя, он сказал, что свою смерть он видел. Он потом читал об этом у одного американца. Но то, что он видел, он видел сам. Он видел свет, и так хорошо, так легко там, туда хотелось. А с противоположной стороны — тьма, мрачная, тяжелая. Но он выбрал этот мрак и тьму. Жизнь.
— Вы записали это? — спросил я.
— Нет.
— Борис Викторович, вы великий грешник. Ну, наговорите хотя бы на магнитофон.
— Папа, у нас ведь есть диктофон, — поддержала меня дочка.
У меня здесь все скомкано: пересказ. Только глаза его, светлые, радостные вижу, когда пишу это. Соберется ли, запишет ли? Он из прибалтийских немцев, рассказывал, как в Германии женщина спросила его: на каком диалекте вы говорите? На умирающем диалекте, сказал он. Известнейший наш ученый академик Раушенбах участвовал еще в создании грозного нашего оружия времен войны, “Катюши”. Тем не менее в 41-м году был арестован, сидел в Нижнетагильском лагере. Объявили его немецким шпионом. Как-то он сказал мне: я понимал, за что сижу, я понимал их логику.
* * *
В ЮАР индусы весьма часто — торговцы, хотя они потомки земледельцев: в Индии большинство населения — земледельцы. Но были оторваны от земли, как 2000 лет назад насильственно изгнали с земли евреев. И если всем им дать сейчас землю не как форму собственности, а как средство прокормления, немногие кинутся обрабатывать ее. Их профессией и призванием стало и ремесло, и торговля, и финансы, а сколько музыкантов, физиков, ученых разных специальностей, писателей, художников обогатили мир!
Но в Израиле, после двухтысячелетнего изгнания, евреи возродили земледелие на своей отвоеванной родине: они возрождали свою страну. Они насадили апельсиновые, финиковые рощи (их солдаты, воевавшие в Африке против фашистской армии Роммеля, принесли в карманах шинелей косточки фиников), они вырыли в пустынях пруды и заселили их рыбой, они провели капельное орошение, и города их и кибуцы — все в зелени. Наш средний урожай картошки — 100 центнеров с гектара, в Израиле — 800 центнеров. Они производят продовольствия больше, чем им надо, и вынуждены были ввести квоту на вывоз продовольствия. При всем при том это страна самых высоких технологий.
В феврале 2000 года газета “Известия” опубликовала один из результатов опросов ВЦИОМ. Был задан вопрос: “Как вы считаете, есть ли такие евреи, которые нанесли большой урон русскому народу или другим народам России и бывшего СССР? Если да, назовите их имена”. И вот ответы: Л. Берия (5,8%), В. Ленин (2,5%), Л. Троцкий (2%), А. Гитлер (1,8%), Л. Каганович (1,8%). Далее — по убывающей и малоинтересно. Это атмосфера наших дней.
* * *
“Тщательное наблюдение за русскими убеждало меня в том, что они ничего не подозревают о наших намерениях, — пишет Гудериан. — Во дворе крепости Бреста, который просматривался с наших наблюдательных пунктов, под звуки оркестра они проводили развод караулов. Береговые укрепления вдоль Западного Буга не были заняты русскими войсками. Работы по укреплению берега едва ли хоть сколько-нибудь продвинулись вперед за последние недели. Перспективы сохранения момента внезапности были настолько велики, что возник вопрос, стоит ли при таких обстоятельствах проводить артиллерийскую подготовку в течение часа, как это предусматривалось приказом”.
Шестьдесят лет прошло, но читать это и сейчас больно. 22 июня в 3 часа 30 минут немецкая армия начала наступление по всему фронту: от Черного до Балтийского моря. Ночью Жуков позвонил Сталину, попросил разбудить, долго ждал.
“Я доложил обстановку и просил разрешения начать ответные боевые действия. И.В. Сталин молчит. Я слышу лишь его дыхание.
— Вы меня поняли?
Опять молчание.
И — наконец: “Приезжайте в Кремль с Тимошенко. Скажите Поскребышеву, чтобы он вызвал всех членов Политбюро”.
Но он все еще не верил, что это — война, он верил Гитлеру:
“И.В. Сталин был бледен:
— Не провокация ли это немецких генералов?
— Немцы бомбят наши города на Украине, в Белоруссии и Прибалтике. Какая же это провокация... — ответил С.К. Тимошенко.
— Если нужно организовать провокацию, — сказал И.В. Сталин, — то немецкие генералы бомбят и свои города... Гитлер наверняка не знает об этом”.
И когда Молотов доложил, что германское правительство объявило нам войну, “И.В. Сталин опустился на стул и глубоко задумался”.
Теперь уже не суть важно, о чем он думал, возможно, о том, о чем думать надо было раньше. Многие месяцы ему сообщали, что германские войска сосредоточиваются у наших границ, в простой бинокль это видели наши пограничники. Наши закордонные разведчики, рискуя жизнью, предупреждали заранее, когда на нас нападут, назвали месяц, день и даже час. “20 марта 1941, — пишет Г.К. Жуков, — начальник разведывательного управления генерал Ф.И. Голиков представил руководству доклад, содержащий сведения исключительной важности”. Это был секретнейший план “Барбаросса”. 6 мая адмирал Кузнецов направил Сталину записку: наш военно-морской атташе доносит из Берлина о готовящемся вторжении в СССР. И тоже называлась дата. 13 июня С.К. Тимошенко в присутствии Г.К. Жукова просил разрешения дать указание привести войска приграничных округов в боевую готовность. “Это же война! Понимаете вы это оба или нет?!” Ладно, не верил он Черчиллю, который тоже предупреждал: из европейских стран только Англия еще сражалась с Германией, англичанам было бы выгодно столкнуть нас с немцами, и “пусть они обескровливают друг друга”. Но на то и глава государства, чтобы из множества фактов сделать правильные выводы. Тем более если это — “гений всех времен и народов”. Он выбрал из всех возможных вариантов самый гибельный путь, поставил страну на грань катастрофы. А перечить ему никто не смел. И народ наш расплатился за это миллионами жизней.
Есть пьеса Алексея Константиновича Толстого: “Смерть Иоанна Грозного”. При Сталине эта пьеса у нас не шла: Сталин испытывал к Грозному теплые чувства. Вот одна из сцен: хан идет с ордою на Москву, Ливонию воюют шведы. “Что делать мне? Как царство мне спасти?”— спрашивает Иоанн у схимника. И схимник посоветовал призвать славных воевод: “Они тебе привыкли языцей покорять”. Он перечисляет их поименно. Но после каждого имени — “Он изменил мне — и казнен... Казнен... Он мной убит... Он на пытке умер... Утоплен…”.
Будущие герои Отечественной войны, будущие маршалы ходили в лагерях под конвоем, сидели в тюрьмах: и Рокоссовский, и Мерецков. Из 5 предвоенных маршалов расстреляно было 3, из 4 командармов 1-го ранга расстреляно 3, из 2 адмиралов флота расстреляно 2, из 12 командармов расстреляно 12, из 67 командиров корпусов расстреляно 60. Список этот бесконечен, 43 тысячи офицеров и генералов были арестованы, расстреляны, загнаны в лагеря. Накануне войны Сталин обезглавил армию. Трагедия 41-го года начиналась в 37-м году.
“Действительно ли И.В. Сталин был выдающимся военным мыслителем? Конечно, нет, — пишет маршал Г.К. Жуков, — все это нагородили в угоду И.В. Сталину, чему способствовал он сам... В начале войны он пытался проявить свое личное военно-оперативное творчество, основанное на опыте времен гражданской войны, но из этого ничего хорошего не получилось... И.В. Сталин зачастую требовал явно невыполнимых сроков подготовки и проведения операций... Такие операции не только не достигали цели, но влекли за собой большие потери в людях, материальных средствах... Мы убеждали И.В. Сталина в том, что преждевременный ввод в сражение не обученных и не сколоченных частей приводит к излишним потерям. В таких случаях он сердился и говорил: “Нечего хныкать, на то и война”... За время войны он лично ни разу не побывал в войсках фронтов и своими глазами не видел боевых действий”.
По его приказу начато было наступление на Харьков в 42-м году. Немцы здесь сосредоточили крупные силы, готовясь начать наступление на Сталинград и на Кавказ. Они пропустили наши войска в мешок, ударили с флангов, отрезали, девяносто тысяч наших солдат и офицеров погибло, попало в плен. Это харьковское наступление, начатое по его приказу, фактически открыло немцам ворота на Сталинград.
Но даже когда немецкие танки вышли к Сталинграду на прямую наводку, он запретил эвакуировать из города мирное население, звонил специально, грозил. Двести двадцать тысяч мирных жителей погибло в городе за время боев. Мужчины сражались, но дети, женщины, оставшиеся под снарядами, под бомбами… Неужели забыто все и пепел их не стучит в наши сердца?
* * *
Отчего вдруг приходят во сне те, кого давно уж нет, о ком даже и не думалось последнее время? Увидал недавно Ваню рыжего, смеялись, разговаривали, только, наверное, беззвучно: ни слова, ни фразы не запомнилось. С простодушной откровенностью он, молодой еще, почесывал за ухом под фуражкой, как бывало, когда дело к выпивке клонится. Уже лет десять, как его нет на свете, плотник был редкостный, цену себе знал, оттого не по годам рано стали величать его: Иван Васильевич. А рыжий был на удивление: глаза рыжие, веселые, волосы такой рыжины я просто не встречал, руки крупные, все в веснушках, возьмет доску в руку, сразу виден мастер. “Не кривая?” — озаботится хозяин. “Нам из нее не стрелять”. Любимая его поговорка. Многое он сделал и у нас в даче. Зимой, уезжая в Москву, когда дети еще в школе учились, мы оставляли ему ключи, и он работал, как считал нужным. Обижался, если ему указывали, что и как делать, а вот в форме вопроса — можно: “Как вы считаете, Иван Васильевич, не лучше будет, если бы, например...”. Задумается солидно. Потом соглашался. А то вдруг лицо озарится озорной улыбкой: “Вот приедете, поглядите”. Ему самому доставляло удовольствие сделать лучше, чем могли ожидать, удивить. Ну и, как водится, окончание дела отмечалось. За те лет тридцать, что знал я его, немало было выпито и в нашей беседке (он же и поставил ее) под хорошую закуску и наскоро, под огурец да лук зеленый с огорода.
Рядом с дачей Симонова, на соседнем участке, стояла двухэтажная дача Евгения Воробьева. Построена она была с великим тщанием. Подоконники дубовые такой ширины, что спать можно на них, рамы огромных окон из дуба, петли бронзовые, полы паркетные, терраса гигантских размеров. И все это сгорело от шаровой молнии. Как раз в тот день, а было это воскресенье, мы уезжали с дачи и на 36-м километре, у выезда на шоссе, догнали машину Воробьевых: они ждали у светофора. А через несколько часов звонят: горит дача Воробьевых. Домработница Симоновых, оказывается, видела, как к ним в форточку влетел огненный шар: она как раз у окна стояла.
Всю осень и зиму Иван Васильевич то с бригадой, то один отстраивал дачу заново. Как-то вечером поздним идем с женой по проулку, могучие ели в снегу, а в глубине участка горит на морозе электрическая лампочка на недостроенной террасе, и под ней строгает он на верстаке. Конечно, уже не дубовые вставляли оконные рамы, не стлали дубовый паркет, но построил он дачу и просторней, и выше прежней. И терраса была огромная, а лестница на второй этаж — на загляденье.
Уже в эту пору случалось, придет среди дня и — покаянно: “Григорий Яковлевич, налейте стакан водки”. Денег в долг или бутылку никогда не просил: стакан водки. И отказать невозможно, и понимаешь, что губишь человека. “Иван Васильевич, мне не жаль, но ведь...” У него — тень по лицу, опустит глаза и — тише, еще покаянней: “Если есть, налейте стакан”. Впервые приступ белой горячки случился у него на даче Людмилы Зыкиной, там была какая-то большая работа. Приехали его забирать, а он повторяет одно и то же: “Пришел на работу — поработал. Получил благодарность — пошел домой”. С тем его и увезли.
Последнее, что делал он у нас, — большой сосновый стол из доски-пятидесятки, многие потом спрашивали: “Кто вам делал такой чудный стол?”. А делал он его все лето, три месяца. Бывало, стоит почти уже готовая столешница под навесом, дождь льет, а Ивана Васильевича нет: запил. И все реже, реже становились просветления. Придет хмурый, вялый, но за работой оживал. И дерево понимал и любил, а ведь нигде никогда не учился, да можно ли научить чувству красоты?
* * *
Мы наследуем цвет глаз, черты лица, голос, даже походку, и это не удивляет, это понятно, привычно. А вот нравственные начала, такое невещественное, неосязаемое, это можно наследовать?
В своей работе “Этика” Кропоткин, князь, он же — теоретик анархизма, спрашивает: “Почему, в силу какого умственного или чувственного процесса, человек сплошь да рядом, в силу каких-то соображений, называемых нами “нравственными”, отказывается от того, что должно доставить ему удовольствие? Почему он часто переносит всякого рода лишения, лишь бы не изменить сложившемуся в нем нравственному идеалу?”.
А почему, в самом деле? Во время ашхабадского землетрясения, в конце сороковых годов уничтожившего город, верней — после землетрясения, погибших мужчин нередко находили раздавленными в окнах, женщин — над детьми. Что толкало их не спасаться, а закрыть собою детей?
Поразительное исследование работа “Родословная альтруизма” ныне покойного генетика В. Эфроимсона, при жизни я был знаком с ним, имел честь: он приходил ко мне в журнал “Знамя”. Все те гонения, которые с благословения Сталина обрушил на генетиков Лысенко, он претерпел, но ни от чего не отрекся. “Есть основания считать, — пишет В. Эфроимсон, — в наследственной природе человека заложено нечто такое, что вечно влечет его к справедливости, к подвигам и самоотвержению…” Но как все это происходило на протяжении сотен тысяч, а может быть, и миллионов лет? Каков, так сказать, механизм? Уважение к старикам, сочувствие слабым — что это, лишь результат целенаправленного воспитания, культурная традиция, или под этим есть нечто более основательное? В глубокой древности, когда голод был вечным спутником наших далеких предков, встречались племена, которые относились к старикам как к лишним ртам, обрекали их на смерть. Путь этих племен оказался тупиковым. Старики, по сути дела, были устной энциклопедией, они были хранителями опыта и знаний. Они знали, какие растения ядовиты, не пригодны в пищу, какими можно врачевать раны, знали, как хранить и добывать огонь, как шить одежду, выхаживать младенцев и т.д. и т.п. От старых людей, владевших ни с чем не сравнимым богатством — знанием и опытом, — нередко выживание племени зависело больше, чем от молодых, более сильных физически, но неопытных добытчиков пищи. И на этот фундамент новые поколения наращивали новые знания, свой опыт.
Самым беспомощным, самым беззащитным в природе был человеческий детеныш: ни когтей, ни клыков, ни теплой шкуры. И по мере роста полушарий мозга, дальнейшего могущества человека период этот становился все более длительным. Выжить могли те детеныши, которых защищали родители, защищала стая. На этой основе и происходил естественный отбор, хотя, разумеется, во многих ситуациях выживали и те, над кем тяготел инстинкт самосохранения, чистый эгоизм, они тоже выживали и оставляли потомство. И все же, все же именно детеныши стай и орд, родов, племен, у которых достаточно развиты были инстинкты, эмоции, направленные не на личную защиту, а на защиту потомства, всей стаи, коллектива в целом, защиту молниеносную, полусознательную и сознательную, имели больше шансов выжить. И закреплялась, росла та система инстинктов, эмоций, на которую в дальнейшем осознанно опиралась совесть, альтруизм. Это именно та группа эмоций, которая побуждала и побуждает ныне человека совершать поступки, лично ему невыгодные и даже опасные, но приносящие пользу другим людям. И у нейрохирурга М. Хейфица, с которым я познакомился в Лос-Анджелесе, есть в его книге, где он исследует природу таланта, утверждение, что положительные эмоции у людей в основе своей связаны с сохранением вида, отрицательные — с сохранением индивида. И высшую радость людям, так сказать, пик радости доставляет то, что направлено на сохранение вида. Ради этого жертвуют собой.
Но вот дальше у В. Эфроимсона: “Можно с большой долей уверенности утверждать, что эмоции человечности, доброты, рыцарского отношения к женщинам, старикам, охране детей, стремление к знанию — это те свойства, которые направленно и неизбежно развивались под действием естественного отбора и входили в фонд наследственных признаков человечества... Возникнув на биологической основе, эта природная сущность человека проявляет себя в качественно иной области — социальной. И одна социальная структура может способствовать ее проявлению, а другая, наоборот, подавлять и извращать”.
Нам выпало жить в жестокое время и в той социальной структуре, которая подавляла, извращала природную сущность человека. Цифры перестали поражать: погибло двадцать миллионов, больней это, чем погибло, скажем, пятнадцать? Но вот — одна судьба. Недавно газета “Труд” опубликовала разысканные в бывшем архиве ЦК КПСС документы, касающиеся великого художника Ильи Репина и его семьи. Вот справка ГПУ, подшитая в “деле” Репина, называется она: “Справка об имущественном и семейном положении дочери И.Е. Репина Татьяны Ильиничны Репиной-Язевой”:
“Т.И. Репина-Язева проживает в бывшем владении художника по адресу: Витебск, почтовая станция Буяны, Николаевский с/с, Здравнево. Состав семьи: дочь, зять и 4 внука, из коих старшему 6 лет. Дочь ее была учительницей с 1919 по 1926 г. Зять все время был учителем в Здравневе по февраль текущего года, когда был снят с работы, исключен из Союза как обложенный индивидуальным налогом. Школа в Здравневе в течение 9 лет пользовалась бесплатным помещением в доме Т.И. Репиной. Т.И. Репина состояла учительницей с 1921—1923 г., оставила работу из-за потери слуха. 5 февраля с.г. у Репиной описано все имущество (включая надетое на теле белье, детские пеленки и т.п.) с предупреждением, что оно будет конфисковано. Еще 3 февраля ею получена повестка о немедленном взносе в кооператив дифференцированного пая в размере 1000 р. 10.Х Репиной было велено лично возить лес из Николаевского с/с. Когда она явилась в с/с с заявлением о невозможности для нее выполнить предписанную работу, но с предложением воспользоваться ее лошадью, она была подвергнута обыску и оставлена до вечера под арестом. Одновременно был проведен обыск в доме (как и у всех, обложенных индивидуальным налогом). 31 марта Т.И. Репина вызвалась в с/c на предмет выселения в Сибирь. Здравнево, где проживают потомки И.Е. Репина, было не поместьем, а дачей. Без всякого хозяйства. С 1918 г. приведено в порядок личным трудом Т.И. Репиной-Язевой, ее дочерью и зятем. Наемным трудом для работы на земле не пользовались, в последние годы за обилием маленьких детей в семье имеют прислугу-помощницу”.
И в это же время самого Репина зазывали из Финляндии вернуться на родину: возможно, надеялись, что он напишет портрет Сталина (позировал же Сталин перед Фейхтвангером, перед Барбюсом и т.д.). Ворошилов писал Репину в Финляндию: “...Надеюсь, что Рабоче-Крестьянское Правительство, принимая во внимание величайшие заслуги Ваши перед страной и человечеством, сделает все необходимое для удовлетворения Ваших требований. Но это пока мое личное мнение”. Не без иронии Репин написал по этому поводу Бродскому в Ленинград: “Дорогой Исаак Израйлевич! Вчера я получил ответ от Ворошилова. Дивное письмо! ... считаю себя счастливцем, получив такой автограф высокой ценности. Признание моих заслуг величайшими перед страной и человечеством (еще никогда не подымались мы на такую высоту — “перед страной и человечеством”). Завещаю отдать это письмо на хранение в музей. И кстати, я отрекаюсь от титула “народного художника”, которым было выражено желание — некоторыми почтенными художниками — наградить меня. Я очень благодарен за столь высокую честь, но ворошиловское письмо исчерпывает этот вопрос — я награжден. И. Репин. 26.9.26”.
Репину в то время исполнился уже 81 год, а письмо его, как следовало ожидать, оказалось не в музее, а в ГПУ. Так вот его зазывали вернуться, а дочь его тем временем — в Сибирь.
И дочь Льва Толстого, хранительницу Ясной Поляны Александру Львовну, в эти же годы арестовывали пять раз, сидела она и на Лубянке. Вот как в ее доме, в доме Толстого, поигрывая револьвером, разговаривал с ней секретарь партийной ячейки, некто Трофимов, командированный из Тулы: “Ох, гражданка Толстая, была бы моя воля, застрелил бы я вас на месте, рука бы не дрогнула. И чего центр смотрит?”.
Слой за слоем у нас уничтожали лучших. Гражданская война — это ведь было самоистребление народа. Отечественная война... Физик Флеров был отозван с фронта, академик Сахаров не воевал, оба они в ту пору были молодые люди, но целое поколение их ровесников сгинуло на войне. А сталинские лагеря. Страшно становится от размеров бедствия. За каждым из уцелевших — тени творцов и героев, безвестный, нескончаемый ряд их теряется во мгле. Та природная сущность, которая позволила выжить далеким предкам человека, та система инстинктов, эмоций, которая совершенствовалась на протяжении сотен и сотен тысячелетий, опираясь на совесть, альтруизм, она-то и подавлялась у нас в первую очередь. “Возникнув на биологической основе, эта природная сущность человека проявляет себя в качественно иной области — социальной. И одна социальная структура может способствовать ее проявлению, а другая, наоборот, подавлять и извращать”.
Врач отрезает худшее. Тиран отрезает лучшее.
* * *
Году в 81-м возвращались мы из Америки: была очередная встреча наших и американских писателей. Проходила она в Калифорнии, в Пепердайнском университете. И вот — ночь, летим над океаном, свет в салоне пригашен. Спать в самолете я не умею, не получается, читать темно, сижу, пытаюсь дремать. Впереди, за спинками сидений разговаривают Кугультинов и Солоухин. Кугультинов достал бутылку водки, они пьют не спеша и разговаривают. Слышу окающее, басовитое:
— А что ты для своей нации сделал?
Это — Солоухин.
— Я за свою нацию воевал! Я за свою нацию в лагерях сидел! — голос Кугультинова дрожит. Кугультинов — калмык, а калмыков в сталинскую пору высылали так же, как ингушей, чеченцев, крымских татар. — А что ты для своей нации сделал?
И Солоухин — басовито:
— Я всю войну Сталина охранял.
Он, действительно, всю войну был кремлевским охранником, потому и жив остался, когда сверстники его погибали на войне.
В годы перестройки в газете “Русский голос” было напечатано интервью Солоухина, в котором он говорил: “Сталин, конечно, был вампиром, на его совести и коллективизация, и 424 разрушенных церквей, и многое другое. Но... он уничтожил всех интернационалистов, которые делали революцию и составляли кадры ГПУ, Чека, ЧОН и так далее. Сталин освободил от интернационалистов три основных института: ЦК, Чека и армию”.
Они допили водку. Я все же придремал под гул моторов. Вдруг слышу изумленный, обиженный голос Кугультинова:
— Что ж ты один пьешь коньяк? Мою водку пили вместе, а теперь ты достал коньяк и пьешь?!
— Пью.
Когда Пастернак получил Нобелевскую премию и московские писатели по приказу свыше клеймили его, среди четырнадцати человек, выступивших на том собрании, был и Солоухин. Скажем, в выступлении Леонида Мартынова, — возможно, я ошибаюсь, — явно ощутима зависть: “Так пусть Пастернак останется со злопыхателями, которые льстят ему премией, а передовое человечество есть и будет с нами”. Галина Николаева, была такая писательница, в одной из ее сельхозповестей есть чудная фраза о колхозной корове: “Корова, чистая, как невеста…” (перевернуть: невеста, чистая, как корова...), так вот, Галина Николаева прислала Пастернаку письмо, и в нем: “...пулю загнать в затылок предателю. Я женщина, много видевшая горя, не злая, но за такое предательство рука бы не дрогнула”. Это — за то, что он удостоен Нобелевской премии, прославил свою страну. Ну дословно, как секретарь партийной ячейки Трофимов 40 лет назад угрожал Александре Львовне Толстой: “Ох гражданка Толстая, была бы моя воля, застрелил бы я вас на месте, рука бы не дрогнула”.
Выступление Солоухина не было самым рьяным: “Когда наша партия критиковала ревизионистскую политику Югославии, то мудрый Мао Цзэдун сказал, что она нужна американцам только до тех пор, пока остается в нашем лагере. Пастернак “там” будет нужен до тех пор, пока он у нас”. На этом собрании предлагалось лишить Пастернака гражданства, выслать из страны, так что это выступление Солоухина было как раз в масть. И все же интересней другое. В пору гласности про кого-то из выступавших забыли, кто-то умер, но Солоухину припоминали его выступление. И он прислал в газету “Советская культура” письмо: “Пора объясниться”. Вот что он писал: “Раза три (а этого достаточно) на литературных встречах у нас и за рубежом мне напоминали, что я состою в “черном списке” и что это навечно, на все грядущие поколения, что это несмываемое клеймо”. И он приводит пофамильно весь список. “На всех перекрестках планеты этих людей клеймят как травителей и чуть ли не как убийц “величайшего гения ХХ века” Б. Пастернака. Вот и читательница “СК” клеймит меня за то, что теперь я читаю наизусть стихи Пастернака и при этом, проявляя явную непорядочность, не вспоминаю о своем прошлом выступлении... Наверное, и читательница “СК” говорила что-нибудь на своих собраниях, не употребляя, скажем, словечка “застой”... Удивлю, но скажу, что острого желания каяться и “отмываться” я как-то никогда не испытывал, не потому, что я тогда, выступая, был уж очень умен и хорош, а потому, что не чувствую за собой особенного греха... Такие уж были времена. Не знаю, кто из выступающих какими соображениями тогда руководствовался, кто по молодости, кто по глупости, кто по трусости, а, по-моему, никто никакими дополнительными соображениями не руководствовался, просто это действительно было в духе времени. Надо понимать и то, что существовало еще и такое понятие, как партийная дисциплина”, — пишет монархист Солоухин. И далее, в свою очередь, клеймит тех, кто на собрании присутствовал, но не выступал, они, дескать, еще более виноваты. У китайцев, сородичей “мудрого Мао Цзэдуна”, есть пословица: змею спросили: “Что ты извиваешься?”. — “Это не я извиваюсь, дорога извивается”.
* * *
Вчера, 30 марта, хоронили Бориса Викторовича Раушенбаха. Имя его с довоенных времен было хорошо известно в ракетном, позже — в космическом сообществе страны. Что им сделано в науке, можно перечислять и перечислять, ну, например, с группой сотрудников им создана была космическая система, которая впервые в истории позволила получить изображения невидимой с Земли обратной стороны Луны. Он был энциклопедически образованным человеком, одним из немногих остававшихся энциклопедистов.
Он умер во сне. Какая легкая смерть! Он был верующим человеком. Возможно, для того, чтобы не разлучаться в той жизни с женой (жена его — православная), он перешел в православие. Мне всегда хотелось поговорить с ним о начале начал, было ли вообще начало и начало чего, да как-то не пришлось. Считается, сознание, ум работает и там, где кончается воображение, верней сказать, где воображение бессильно. Но так же, как я не понимаю бесконечность, я не могу понять и то, как все началось. Большой взрыв... А до Большого взрыва? Из чего возникло то, что взорвалось? Из ничего? Всегда было? Как это? Вот пишут ныне: через 5 миллиардов лет Вселенная схлопнется, превратится в нечто меньше атома, а еще ранее Солнце, распухая, выжжет все на Земле... Ну и что, люди из-за этого не пойдут весной сажать картошку?
Материалистическое объяснение ничего не объясняет. Впрочем, Борис Викторович как раз и считал, что логическое, рациональное, научное объяснение, то есть то, что подвластно левому полушарию мозга, тут не годится. В свое время, будучи редактором журнала “Знамя”, я попросил его дать что-нибудь для журнала, и он написал прекрасную статью “Наука и нравственность”. В ней он цитирует академика Сахарова, а “Воспоминания” Сахарова мы печатали в восьми номерах: “...я не могу представить себе Вселенную и человеческую жизнь без какого-то осмысляющего их начала. Без источника духовной “теплоты”, лежащего вне материи и ее законов. Вероятно, такое чувство можно назвать религиозным”. А это “осмысляющее начало”, оно всегда было? “В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою”. Какая прекрасная поэзия!
Борис Викторович лежал как живой. Такое же, как при жизни, светлое лицо, смерть ничего не изменила.
* * *
Самое простое объяснение наших бед — мы обделены судьбой. И горько-сладостно вздохнуть да пожалеть себя. Возникло это не сегодня, но сегодня очень уж распространено.
“Вот, скажем, так называемые развитые страны. Это, по сути, дезориентирующее понятие, потому что речь идет о государствах, которые волею судеб оказались в оптимальных, с точки зрения экономики, условиях. Они окружены незамерзающими морями, по их территории протекают незамерзающие реки, что создает огромные преимущества, потому что водные перевозки во много раз дешевле сухопутных. И климат там намного мягче. Наша страна — одна из самых северных, с континентальным климатом, что ставит нас в очень неблагоприятные условия по сравнению с европейскими странами, Америкой... Вот как полтора века назад обращался к соотечественникам выдающийся поэт и публицист Петр Вяземский, объездивший всю Европу:
За трапезой земной печально
место ваше!
Вас горько обошли пирующею
чашей,
На жертвы, на борьбу судьбы
вас обрекли:
В пустыне снеговой, вы —
схимники земли.
Бог в помощь, свят ваш труд,
на вечный бой похожий...
И в подтверждение этой мысли привлечен не только поэт Вяземский, но и американский советолог Ричард Пайпс: “Он пишет, что сельское хозяйство России по сравнению с Западом находится в крайне незавидном положении... Потому что у нас сезон длится 4, максимум 6 месяцев, у них 8—9 месяцев. Вдобавок в России дожди, когда урожай собирают”.
Это цитата из интервью довольно известного литературоведа, разумеется — “патриота”, он умер недавно, а статью его я только что прочел. У меня и мысли нет полемизировать с ним, какая уж тут полемика, когда он не может ответить, но это был неглупый человек, он точно выразил очень распространенное у нас настроение. А между тем в Прибалтике именно в сенокос льют дожди, но посмотрите, как там сушат сено. И животноводство в Прибалтике всегда было хорошее, молочные продукты прекрасные. В Эстонии говорят: “Когда Бог распределял земли, он забыл про нас. А вспомнив, поискал в карманах и высыпал горсть песка: вот — что осталось...”. Впрочем, не только в Эстонии так говорят.
Где это в Финляндии или в Канаде незамерзающие реки? Финнов Пушкин назвал печальными пасынками природы: “...где ныне финский рыболов, печальный пасынок природы...”. Сегодня мы, как в пушкинские времена, все так же вывозим в основном сырье, ассортимент изменился, но суть та же: себя грабим. А финские товары конкурентоспособны на мировых рынках. При одинаковых климатических условиях средняя зарплата в Карелии $105. В соседней Финляндии — 1600. Средняя пенсия в Карелии — $50. В Финляндии — 800. Средняя продолжительность жизни у женщин в Карелии 69,5 лет. В Финляндии 81,4. У мужчин разница еще больше. Урожаи в Финляндии, как у нас на Кубани. В семидесятые—восьмидесятые годы все посольства в Москве закупали финские продукты. У нас ежегодно выгорают леса, нет денег тушить лесные пожары. И реки сибирские, по которым сплавляют лес на экспорт, устланы топляком. Мы гоним за границу кругляк, хотя экспорт, к примеру, обычной доски приносит втрое больший доход. У нас в переработку идет примерно 15—20 процентов вырубаемых деревьев, а в развитых странах — все сто процентов. Финны охотно вырубают лес в Карелии, а свой лес берегут, продают не лес-кругляк по дешевке, а мебель, бумагу, и нам же их продают. Обидно покажется, но это так: мы становимся сырьевым придатком Финляндии, некогда отделившейся от Российской империи. Финны сейчас строят бумажные фабрики ближе к границе, чтобы дешевле было ввозить наш лес. И вновь о климате. Вспомним хотя бы сорокаградусные морозы зимой 39-го года, когда наши красноармейцы, так тогда называли солдат, в шинелишках, с винтовками (а у финнов уже были автоматы) штурмовали ДОТы линии Маннергейма. Мы не только природу, мы людей своих никогда не жалели, не берегли. Наши потери на “той войне незнаменитой” были в шесть раз больше, чем потеряли финны. И что же мы сделали с нашими пленными, которых финны после войны вернули нам? Их погнали северным путем домучивать в лагерях, руководствуясь все тем же сталинским принципом: у нас нет пленных, у нас есть предатели. И больше о них никто никогда не слышал. А финны нашим пленным у себя установили памятник.
Я был на двух фермах в канадской провинции Онтарио. Фермы здесь, как правило, молочно-животноводческие, хлеб сеют в степных провинциях Саскачеван, Манитоба. Климат, скажем, в провинции Саскачеван резко континентальный, зимой морозы доходят до пятидесяти градусов, но по вывозу хлеба Канада занимает второе место после США. Я спросил фермера Била Кипена, вызревает ли у них кукуруза, ведь кукурузный пояс США южней? Оказалось, у него новый сорт, выведенный учеными: листья опускаются рано, обнажая солнцу початок, эта кукуруза вызревает на 15 дней раньше. Надои молока стандартные: шесть тысяч литров в год на корову, у нас — две-три тысячи литров, а четыре тысячи, так это уже гордиться можно. Бывали, правда, у нас рекорды, например в Караваеве, но рекордами сыт не будешь.
Впрочем, у Вяземского речь о судьбе, надо полагать, в высоком смысле этого слова. “Не может человек отвратить то, что должно совершаться по божественной воле”, — утверждал Геродот. Или у Сенеки: “Судьбы ведут того, кто хочет, и влачат того, кто не хочет”. А я — о надоях, о лесных пожарах, когда нам, выходит, так на роду написано. И успокоимся на том: “За трапезой земной печально место ваше! / Вас горько обошли пирующею чашей...”. Будем сидеть, ножки свесив: Фатум, Судьба. Но мы несметно богаты, природа не обделила, а одарила нас. Что есть у Японии? Острова в океане. Такие же, как острова Итуруп, Кунашир, которые после войны стали нашими. Но сравните. Сравнение невозможно. Под нашими северными снегами — нефть, газ, алмазы, в северных наших морях — нефть и газ. Да, это — не Саудовская Аравия, не Кувейт, где нефть фонтанирует. У нас ее надо добывать. Но это — богатство, которого нет у многих богатых стран, “которые волею судеб оказались в оптимальных, с точки зрения экономики, условиях”. В составе Советского Союза, а ранее — России была Туркмения, где нефть фонтанирует, а газа — неисчерпаемо. И что, страна обогатилась? А нефть Каспия, которой сегодня владеют и Азербайджан, Казахстан. А рыбные богатства Каспийского моря. Погубили их, а что еще не погибло, хищнически разворовывается, так что иностранцы вынуждают нас принимать решения, бойкотируют вывозимую нами черную икру (большая ее часть — браконьерская, некачественная), чтобы осетровые не исчезли вовсе. А иранская черная икра из того же Каспийского моря ценится на мировых рынках во много раз дороже.
В Китае вырубка леса запрещена под страхом смертной казни. И казнят. А лес везут от нас: по железной дороге, морем, автотранспортом. Вырубают безжалостно, большей частью — браконьеры, а прикрывают их чиновники, разработана для этого целая система. И вырубают самые ценные породы: кедр, дуб, которые рубить запрещено. Запрещено на бумаге. Но рубят их в первую очередь: за них дороже платят. И оформляют при вывозе как сухостой, то есть — совершенно за бесценок, казна, по самым скромным оценкам, недополучает ежегодно до 80 миллиардов рублей. Масштабы вырубки приобрели характер экологического бедствия. В прошлом году с Дальнего Востока вывезено в Китай леса на 2 миллиарда долларов. А ввезено к нам из Китая изделий из нашего леса на 6 миллиардов долларов. Каково?
Про наши черноземы, которые мы, как могли, истощили, говорилось: воткни оглоблю — вырастет тарантас. И богатство стало нашей бедой, мы живем в долг, как разоряющиеся помещики, распродаем то, что досталось нам в наследство, что принадлежит и детям нашим, и внукам, а главное наше богатство, талантливые люди уезжают и уезжают, не найдя на родине применения своему таланту. Нет, не природу и не “судьбу” надо нам винить и не “вражеское окружение”, которое всегда требовалось нашей власти, чтобы оправдывать свои злодейства, а народ держать в повиновении. Винить нам надо самих себя, в первую очередь — себя.
* * *
Прошлый век... В прошлом веке... Я пока не могу привыкнуть к звучанию этих слов. В том прошлом веке — вся моя жизнь, все мыслимое. Для меня прошлый — это далекий, ушедший за горизонт XIX век. Он действительно далекий. А новому веку, в котором мы сейчас живем, всего только три с небольшим месяца. Ничего не изменилось на грани ХХ и ХХI веков. Те же проблемы, та же беда, такой же, как в прошлом году, жаркий апрель, хотя в тени, под деревьями еще лежит снег, но поют уже синицы и щеглы: живы, пережили лютую зиму. Помнят ли они тех, кто не пережил, что-то остается у них в памяти? Люди, к сожалению, забывчивы. Соединяя век нынешний и век минувший, лежат с “прошлого века” в вагонах-рефрижераторах убитые неопознанные солдаты первой чеченской войны. Вот пишет корреспондент “Новой газеты” Юрий Сафронов из Ростова-на-Дону:
“В первую войну здесь стоял один вагон-рефрижератор, часто не было электричества, тела размораживались, люди, работавшие здесь, напивались, чтоб не сойти с ума. Сейчас построили два огромных ангара-холодильника”. Там же: “Первую войну мы держим при “минус 18”, там уже непонятно что. А вторую... “минус 5” достаточно. Чтобы тело быстренько разморозить, если надо будет посмотреть специалистам”. И от себя корреспондент добавляет: “Это не цинизм. Это война все упростила... Здесь так проста смерть”.
Там же: “Валентина Демьяновна Каюкова — ростовская Мама. У нее большой и страшный опыт: она исколесила всю Чечню, искала сына. Год и семь месяцев искала, потеряла здоровье, а Сережу своего нашла в родном Ростове в вагоне-рефрижераторе... Ее телефон — накопитель боли. Таких Мам было семьдесят. Они искали своих сыновей, пропавших в первые дни первой войны. Чеченцы показывали им, где есть захоронения, они откапывали тела, смотрели на зубы. Если губы еще сохранились — “расширяли” губы. И — смотрели. Кости смерть не трогает…”.
Временами мне стыдно жить на свете.
* * *
Как многое повторяется. И самое поразительное — в те же сроки, хотя и на новом витке. 1812 год. Разгром наполеоновской армии, изгнание Наполеона из России. Небывалое одушевление. Высоко взлетел в мире авторитет России. Не из Европы, как принято считать, принесли русские офицеры дух свободы, они его добыли на войне, победа превратила их из подданных в граждан. Декабристы. Николай I. Россия, придавленная державной пятой. В дальнейшем Блок напишет о Пушкине в ту пору: “Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха”. Итог этого “отсутствия воздуха” — поражение в Крымской войне. Прошло четыре с небольшим десятилетия: от величественной победы до позорного поражения.
1945 год. Разгром гитлеровской Германии. Победа в Великой Отечественной войне небывало вознесла Россию в глазах всего мира. Но мы еще не понимали, что, победив беспощадного врага, мы одновременно укрепили и трон, и ту систему, которая в 41-м году поставила страну на край гибели. Мы возвращались домой победителями, чтобы дома стать побежденными. От нас, мнилось Ему, веяло духом свободы, Он не забыл про декабристов, Ему не нужны были граждане, нужны были винтики. И в стране, погрузившейся в страх и безмолвие, гремели заздравные песни и отстукивали по рельсам колеса эшелонов: в лагеря, в лагеря... Как век назад, ровно через сорок лет после великой Победы мы потерпели позорное поражение в Афганистане. И не гладкоствольными, как в Крымскую войну, ружьями против нарезного оружия сражалась армия, за ее спиной были нацеленные баллистические ракеты с ядерными боеголовками, способные выжечь шар земной. Не помогло, история вершила свой суд. Империя рухнула не в Беловежской пуще, там происходило канцелярское оформление имевшего быть, оттуда каждый уволакивал свой кусок в зубах: Украину с Крымом в придачу, Белоруссию, Россию без Крыма. Империя дала трещину и надломилась в Афганистане. А теперь — Чечня. Еще Пестель планировал выселить чеченцев. Сталин осуществил это с размахом: чеченцев, карачаевцев, ингушей, калмыков... Вот оно и отзывается сегодня.
* * *
Среди причин нашего поражения в войне с Японией в 1905 году называли и отдаленность театра военных действий (эскадре нашей почти что вокруг света пришлось плыть на помощь), и то, что генералы наши были едва ли не самые старые по возрасту, если сравнивать с другими армиями мира, и многое и многое другое. Но вот такое обстоятельство почему-то не упоминается: в Японии обязательное всеобщее образование было введено в то самое десятилетие, когда в России отменили крепостное право: в шестидесятых годах XIX века. И недоумевали: откуда у Японии такой мощный, чуть ли не самый современный флот?
А чем вообще в школьные, да и в институтские наши годы, чем прежде всего был означен 1905 год? Конечно, — революция девятьсот пятого года, броненосец “Потемкин”... От этой революции к революции 1917 года, вроде бы, сама собой прочерчивается прямая линия, что далеко не очевидно. Можно ли это событие, в котором участвовали тысячи людей, убивая друг друга, сопоставить по значению с тем, что в Берне, в Швейцарии, в том же 1905 году некий молодой физик, известный только в очень узком кругу, написал и опубликовал три статьи? Их поначалу не заметили даже в научном мире. Но в них, в трех этих статьях, Альберт Эйнштейн изложил свою теорию относительности. Один из его биографов писал впоследствии: “Эйнштейн создал теорию, которая помогла распутать целый узел физических проблем, но она способна окончательно запутать простых смертных”. О ней спустя полтора десятка лет будут писать: “Новая теория строения вселенной”. В Лондоне президент Королевского общества объявит теорию относительности высочайшим достижением человеческой мысли. Однако в девятьсот пятом году, повторяю, это всего лишь три статьи, почти не замеченные. Но за ними с железной закономерностью последует атомный век, взрыв атомной бомбы в Хиросиме и Нагасаки, против чего Эйнштейн и ряд физиков в дальнейшем пытались протестовать, но предотвратить это они уже были бессильны.
Не потрясенья и перевороты
Для новой жизни очищают путь,
А откровенья, бури и щедроты
Души воспламененной чьей-нибудь.
Н-да... Очистили путь к атомной бомбе. Но жертвы безмолвствуют.
* * *
В деревне, недалеко от нашего поселка, доживает свой век пожилая женщина, Нина Дмитриевна. Ей за семьдесят, но корове она еще косит сама, старик не помогает.
— Старик мой совсем с ума сошел: вот тебе твоя пенсия, вот — моя. Хочешь, держи корову, хочешь — что хочешь. А мне надо будет молока, я себе куплю.
Рассказывает она и плачет, и слезы текут из-под очков. Помню, пришла зимой, пуховый платок от дыхания в инее, села, протерла побелевшие с мороза стекла. До меня долетают отдельные слова, голос ее слышен, я сижу, работаю, а она рассказывает Элле про свою долгую жизнь. Ей было четырнадцать лет, когда началась война и отца забрали на фронт. И мать призналась ей, что она беременна и хочет избавиться от ребенка, больше посоветоваться было не с кем. Но Нина испугалась: вдруг что случится, а их уже трое, куда они без матери? И уговорила ее рожать. Так, благодаря ей, родился на свет младший, Ваня. С голоду мать пошла собирать на скошенном поле оставшиеся колоски, ночью пошла. Поймали, судили, отец на фронте воюет, родину защищает, а ей от имени родины дали семь лет, и четверо детей ее хоть помирай. Тянула всех на себе четырнадцатилетняя девочка, как она сама выжила, как младшим не дала умереть — бог весть. Вернулся отец с войны. Раненый. Помыкался, помыкался, а тут из Сибири сестра пишет ему: что ж ты будешь столько лет ждать ее, приезжай, мы тебе невесту нашли. И он продал корову, единственное, что у них было, деньги разделил: половину взял себе, половину детям оставил. И уехал. Сжалился над ними дядя, мамин брат, поехал с Ниной на базар, покупать телочку, сам выбрал. Оттуда несколько километров гнали ее домой: дядя тянул за веревку, Нина подпихивала сзади. Он же и сосватал ее замуж: одна ты не вытянешь. Отец вернулся года через два, у них уже была корова.
Теперь у Нины Дмитриевы свои взрослые дети, сыновья женились, дочь вышла замуж. Один сын потерял работу в Москве, с женой переехал к ней, устроились в совхозе монтерами. И другие приезжают на выходной. Тут — сметана, творог, масло, все — свое. Сядут обедать — отец, ну чего ты, иди за стол. Нет, нет, мне ничего не надо. Сам себе что-то готовит.
Дети жалеют ее: что ж ты надрываешься, не мучайся, продай корову. Но не помогает ей никто: некогда. Она им в дорогу и сальца отрежет, и молока нальет: в городе все покупное, все за деньги. А они это молоко, прежде чем сесть на автобус, продают на базарчике: есть у нас небольшой базарчик у автобусной остановки, в трех километрах от деревни, там и заметили их односельчане, рассказали ей. Единственный, кто приезжает помочь (картошку выкопать, с сеном управиться), — младший ее брат, Ваня, тот, который благодаря ей живет на свете. Рассказывает она про свою жизнь и плачет, плачет.
Доживает свой век поколение людей, столько испытавших, столько перенесших. Уйдут, и забудется: у новой жизни — свои заботы, а история, как известно, учит только тому, что она ничему не учит.
* * *
На обороте фотографий — 1985 год, город Медиссон, город Лос-Анджелес... Сорокалетие победы. Американцы пригласили, и вот наша делегация: Наташа Батова, в замужестве Семенихина, она — переводчик, она же представляет Комитет дружбы; обозреватель агентства печати Новости, участник Сталинградской битвы, награжденный американским орденом (фамилии его не помню), и я. Отца Наташи я знал: дважды Герой Советского Союза генерал армии Павел Иванович Батов в Первую мировую войну — солдат-разведчик, в Отечественную — командующий армией на фронте маршала Рокоссовского. Очень высоко отзывался он о Рокоссовском, а о Жукове говорил с неприязнью: жестокий человек. Не мог простить ему, как по его приказу ни за что расстреляли полковника, он и в книге своей об этом написал. Был тот полковник недавно выпущен из лагерей на фронт, воевал смело и — расстреляли. На одном из кинофильмов по моему сценарию Павел Иванович Батов был консультантом, и вечерами, в гостинице, была у нас возможность поговорить. Наташа — одно лицо с ним.
Поскольку каждое дело у нас непременно кто-то должен возглавлять, пусть даже формально, Наташа объявила мне, что я — глава делегации. Согласился я только с тем условием, что представлять нас она будет пофамильно: вот наша делегация. Встретились мы в аэропорту. У Наташи — модный чемодан на колесиках, она везла его одним пальцем, у него чемодан кожаный, сильно потертый. Мне было в то время шестьдесят один год, ему — за семьдесят, седой человек. Я подхватил его чемодан, сказав: “Для равновесия”. Впрочем, он принял это как должное. Время стирает лица, особенно — ничем не запоминающиеся. Вот и у него на фотографии такое лицо. Но на черном пиджаке (а он и там, в жару, ходил в основном в черном костюме, в черном галстуке) — семь рядов по четыре в ряд разноцветных колодок: двадцать восемь наград. Тут и орден Ленина, и Боевого Красного Знамени, и Отечественной войны, его, например, давали за то, что из противотанкового ружья подбил танк, и Красной Звезды, и медали, медали — и юбилейные, и разных стран. Среди них — медаль “За боевые заслуги”. Фронтовикам, как правило, ее не давали. Награждали ею в штабах: машинисток, связисток. И прозвана она была “За боевые услуги”. А под всеми колодками висел американский орден.
Должность обозревателя в АПН была не административная, а высшая журналистская должность. И высокооплачиваемая, и со многими, многими льготами: прикреплен туда-то, туда-то, туда-то, значило это в те времена больше, чем деньги. Моему приятелю случилось как-то пообедать в буфете ЦК, не на высшем, а на среднем этаже, то есть, как говорилось, для работников среднего звена. Он утащил оттуда меню с расценками: семга, балык, черная, красная икра — там все это стоило копейки.
Ни одной статьи этого обозревателя я, грешным делом, не читал и, чтоб как-то познакомиться, спросил его в самолете, — а лететь предстояло долго, — в каких частях под Сталинградом он воевал. Мне, артиллеристу в прошлом, почему-то всегда приятней встретить артиллериста. А больше всех, конечно, доставалось пехоте. Американский писатель, покойный ныне Джон Чивер обедал как-то у нас дома, разговор коснулся минувшей войны, и он сказал: у нас в пехоте — черные. У нас в пехоте в основном были крестьяне, высшее образование туда не требовалось. Да еще — из Средней Азии набирали. Многие из них даже русского языка не знали, переводчик передавал команды. Вот под Сталинградом-то каждый второй солдат был из Средней Азии и с Кавказа.
Итак, спросил я его, в каких частях он воевал. Ответил он нечто невразумительное, во всяком случае, я не понял, что бы это могло означать: он обслуживал то ли армию, то ли дивизию — не помню уже. Позже Наташа объяснила мне: он — генерал КГБ, в Сталинграде был — за Волгой, на той стороне, оттуда и обслуживал.
В один из дней, верней, даже в первый день в Америке, в городе Медиссон, идем мы по улице — лавки, лавки, магазины, магазинчики... И выставлены прямо на тротуаре перед лавками чемоданы всех размеров, всех цветов, на колесиках, с удобными такими ручками, вот как у нас сейчас выставляют. Купите себе чемодан на колесиках, говорит ему Наташа, возможно, решила мне жизнь облегчить. Он — как не слышал. Прошли несколько кварталов, и вдруг он говорит:
— Как они тут живут? Цены совершенно немыслимые!
После наших пустых магазинов тех времен у командированных глаза разбегались, хотелось всю Америку скупить, да суточных не хватало. Помню, в другой приезд и тоже в первый вечер идем мы по Нью-Йорку, конечно, на витрины поглядываем, и возмутился Миколас Слуцкис:
— Они хотят мне вот эти туфли всучить за сто сорок пять долларов!
— Да ничего они тебе не хотят всучить.
— Я же вижу, они хотят мне это всучить!
Он хорошо говорил по-русски, но, когда волновался, иной раз ему не хватало слов.
Вот и генерала нашего возмутили цены немыслимые. Но с тех пор я перестал таскать его чемодан. О мелочах, вроде бы, и вспоминать неловко, но мелочи многое говорят о человеке. В тот же день и даже недалеко от тех лавок, где выставлены были чемоданы, увидел я на тротуаре десятидолларовую бумажку. Валяется. Поднял и вместо букета цветов отдал Наташе: все-таки единственная среди нас дама. Позже она рассказала мне: обозреватель, так будем называть его, оставим в покое генеральское звание, присмотрел адаптер для своей бритвы, попросил ее купить, мол, он не изъясняется по-английски, да и мелких денег у него как раз нет. Наташа заплатила шесть долларов, он ей их не вернул, возможно, счел это своей долей, разделил находку в уме.
Как правило, при всех встречах он присутствовал безмолвно. Была, например, у нас в программе беседа с радиослушателями: вопросы-ответы в прямом эфире. Оглянулся я, нет обозревателя. Не совсем нет, а куда-то в глубину студии отодвинулся со своим креслом. И даже на вопрос о Сталинградской битве не он отвечал, а пришлось отвечать мне. И на митингах, а проводили их в разных городах, ни разу не подошел он к микрофону, где-то сзади светилась его благородная седина.
Американцы уважительно интересовались, за что награжден он американским орденом. И тогда он брал на ладонь висевший на колодке орден, как женщина берет на ладонь свою грудь, и говорил дословно вот что:
— Была выдвинута моя кандидатура. Товарищи посоветовались. Возражений не последовало. Товарищи решили вопрос положительно.
Я спрашивал Наташу:
— Как вы это переводите?
— Ну разве можно это перевести?..
Действительно, ее перевод бывал заметно длинней, американцы выслушивали с должным вниманием и почтительно поглядывали на его седины.
* * *
В Москве теперь два отделения Союза писателей. Одно из них, которым руководит критик Гусев, выпускает газетенку “Московский литератор”. Вот напечатанные в ней косноязычные стихи:
Возмездие (11 сентября 2001 года)
С каким животным иудейским страхом
С экранов тараторили они!..
Америка, поставленная раком, —
единственная радость в наши дни.
И не хочу жалеть я этих янки,
В них нет к другим сочувствия ни в ком.
И сам я мог бы, даже не по пьянке,
Направить самолет на Белый дом…
Лет двадцать пять назад знал я про Гусева, который ныне руководит этой Московской организацией, выпускающей эту газетенку, знал я про него лишь то, что он тоже из Воронежа, то есть земляк, что-то преподает в Литинституте, где я в то время вел семинар по прозе: осторожный, бесцветный, никак и ничем не проявляющий себя. Помнится, обкусывал ногти. Но собиралась делегация литераторов на Кубу, в нее включили и Гусева. А на Кубе в то время проходил практику мой сын, студент факультета журналистики МГУ. Они там фактически голодали. Денег послать туда было нельзя, отправили посылку, не дошла, растворилась где-то. И я попросил Гусева передать сыну килограмм сыра, всего лишь. Что-то говорило мне не обращаться к этому человеку, но как не отправить сыну самый минимум, когда такой случай! Минула неделя, пора делегации вернуться. Не звонит Гусев. И две недели минули, и три... Иду я как-то в Доме литераторов через ресторан, Гусев сидит с компанией за столиком, обедают.
— Так вы вернулись?
— Не нашел я, знаете ли, вашего сына, — говорит он, спокойно прожевывая, — нет его на Кубе.
Не найти в то время советского человека в любой загранице, где есть советское посольство, было невозможно: советское посольство знало не только, где кто, но и что кто кому когда сказал... А на Кубе в то время свирепствовала лихорадка, можно представить себе состояние отца. В дальнейшем, когда сын вернулся, узнал я, что все они, проходившие там языковую практику, тяжело переболели этой лихорадкой, один студент даже оглох. А сыр литератор Гусев съел, экономя деньги за границей, съел и примолк, и не звонит, вернувшись. А говорят, бесплатный сыр бывает только в мышеловке.
* * *
Интересные письма Леонида Соболева и его жены к Сталину опубликовал журнал “Источник”. Соболева я знал и мог наблюдать. В то время Московское отделение Союза писателей возглавлял Федин, а Соболев был его первым заместителем. В дальнейшем он публично предал Федина. И награда последовала незамедлительно: на загородном обеде, куда, одни — для порки, другие — для поощрения, созваны были деятели культуры (об этом — очень точный рассказ Владимира Тендрякова “На блаженном острове коммунизма”), Соболев был высочайше поощрен Никитой Хрущевым, эту сцену из рассказа я еще приведу.
Несколько лет спустя, уже в царствование Брежнева, пригласили, верней — вызвали в ЦК группу писателей, был в том числе и я. Состоялась очередная ритуальная говорильня. На выходе из здания — офицеры охраны, им полагается предъявить удостоверение, они сверят его со списком приглашенных. Дошла очередь до Соболева. Он стоит, за удостоверением в карман не лезет. А люди подходят и подходят. Офицер вежливо напоминает. Соболев стоит. Молчит. Тогда один из подхалимистых писателей заскакивает вперед: “Это — Леонид Сергеевич Соболев! Сегодня в “Известиях” напечатан его портрет!”. В газете в тот день действительно были портреты заместителей Председателя Верховного Совета РСФСР, среди них — Соболев. И стало ему оскорбительно предъявлять удостоверение, его должны знать в лицо. Он продолжал стоять, как памятник самому себе, а позади собралась уже порядочная очередь, и все это видят и слышат. А он стоит.
Так вот — письма. В 35-м году, когда шли аресты, Сталин, получив от Соболева письмо, прочел его книгу и написал функционеру Ставскому: “Обратите внимание на т. Соболева. Он, бесспорно, крупный талант (судя по его книге “Капитальный ремонт”)”. Этим на долгие годы Соболеву выдана была охранная грамота. “Источник” приводит эту записку Сталина и четыре письма времен войны: Соболева к Сталину, письмо жены Соболева О.И. Михальцевой-Соболевой к Сталину и два ее письма к помощнику Сталина Поскребышеву. Вот эти три ее письма, датированные декабрем 1942 года и февралем 1943 года, особенно интересны. Нет сомнения, что в написании этих писем Соболев участвовал. Но выбран был тактически верный ход: пишет не он сам, пишет женщина, жена, сам же он — выше каких-либо просьб.
“От жены писателя ЛЕОНИДА СОБОЛЕВА,
Ольги Ивановны Михальцевой-Соболевой
Сохранить жизнь и трудоспособность Леонида Соболева — вопрос не личный и, после долгих размышлений, я решилась обратиться к Вам, товарищ Сталин. Пережив непосредственно Одессу и Севастополь, Леонид проделал за последние семь месяцев гигантскую работу: он подготовил к печати 63 1/2 листа, выпустил девять книг, в том числе известную Вам “Морскую душу”, большой журнал “Город славы”, две полнометражные картины “Черноморцы” и “69-я параллель”. Эта работа поглощала все время, все силы и, дополнительно, выматывала все нервы целым рядом производственных неувязок. Хотя бы в отношении “Морской души”, которую Гослитиздат мытарит полтора года: до сих пор нет тиража, нет и не предвидится. (Сигнальные экземпляры были выпущены по инициативе рабочих типографии, подаривших Соболеву в ночь на 7 ноября десять книг). Таким образом, оценки эта книга получить не может.
Вся же работа в целом была отмечена тем, что Соболева перевели из столовой высшего комсостава, которой он пользовался, возвращаясь с фронта, в рядовую, отвечающую его военному званию.
Нас никогда не занимали внешние знаки отличия: три нашивки, которые Леонид носил двадцать лет, забавляли как признак нашей стойкой молодости, ордена... в отсутствии их была своеобразная оригинальная прелесть, лауреатство... но, по совести, всегда казалось, что “Капитальный ремонт” — первая книга нового высокого советского стиля и единственная, которая, будучи так лестно расценена прессой Европы и Америки, не могла быть (и не была) дословно выпущена ни одной капиталистической страной мира и что вместе с “Морской душой”, несомненно, переживет нас. Неоднократно, при самых неожиданных обстоятельствах, мы убеждались в том, что Соболева знает и любит страна, и это было подлинной радостью. Мы жили устремленно и полноценно.
Но неожиданно выяснилось, что внешние знаки, символ ценности художника, связаны с бытовыми возможностями, а таковые, в известном возрасте, влияют на жизнь и здоровье человека. Деньги сейчас, при полном отсутствии времени, почти потеряли для нас всякий смысл. До рынка не добраться, никого мы не “принимаем”, “красных мебелей” и разных “чернобурых котиков” не приобретаем. Работаем с утра до поздней ночи, после чего пилим дрова и топим нашу печурку, живя вдвоем без домработницы, уютно и ласково.
Анекдотически не умеем устраиваться — пусть, но пока Леонид был здоров, это было неважно и, главное, не нужно.
Сейчас Леонид очень плох. У него полное нервное истощение, мучительные непрерывные головные боли с головокружениями, доходящими до потери сознания (не от успехов, как видите), тягостные явления со зрением, бессонница, сердечные боли, подавленное настроение, — и это самое грустное. Он, обычно такой жизнерадостный, ребячливый, непосредственный и доверчивый! Он начинает думать, что, может, он действительно работает хуже всех... И, закончив громадную работу, точно опустошенный, стоит перед вопросом, что же делать дальше...
Приласкайте его немного, товарищ Сталин, и прикажите выдать ему немного сладкого... Он большой ребенок, этот настоящий большой советский писатель...
И никогда не говорите ему, что я Вам об этом написала.
Ольга Михальцева-Соболева
17 декабря 1942 г.”.
Тут каждое слово — золото: “приласкайте”, “прикажите выдать ему немного сладкого...”. Накормите из руки. Сладкое выдадут незамедлительно: через несколько месяцев Соболев получит искомое: Сталинскую премию, о ней в письме упомянуто: “лауреатство…”. Что же касается “подготовил к печати 63 1/2 листа”, так это не новые вещи написал, а переиздает давно написанное, разрешалось это немногим. События же начнут разворачиваться стремительно, Михальцева-Соболева перечисляет их во втором письме к помощнику Сталина Поскребышеву, присовокупляя очередные просьбы:
“Товарищ Поскребышев,
хотя все чрезвычайно таинственно, но догадаться нетрудно, откуда идут чудеса, и потому, прежде всего, Вам — громадное спасибо. А произошло все это так:
17-го завезла письмо,
21-го начали печатать “Морскую душу”,
25-го вышел тираж!!
21-го Рогов вызвал Леонида,стал расспрашивать об его работе, самочувствии, бытовых условиях. Настоятельно было предложено выехать в дом отдыха ВМФ, где были созданы, в пределах возможностей этого дома, максимально благоприятные условия для поправки здоровья... А 1-го января был предоставлен Леониду пропуск в столовую рангом ниже той, которой он пользовался до 1-го ноября, но рангом выше той, которую ему предоставили после 1-го ноября”.
И — требование присвоить Соболеву высокое или высшее воинское звание, которое механически (она употребляет это слово) дает пропуск в столовую “рангом выше”. Вот как обосновано это требование:
“И если величайший русский гений Пушкин до конца дней своих страдал от унижений, связанных с его званием “камер-юнкер”, то не пора ли предать забвению такие примеры русской действительности, даже если речь идет о таланте меньшего масштаба, но имевшем счастье родиться в нашу эпоху. А достаточно было Рогову уехать, как его временные устные указания уступили место законам нормальной канцелярии, где в списках стоит имя “капитана 2-го ранга Соболева”, что отвечает механически определенному положению и вытекающим из него бытовым условиям. И неверно требовать диалектических откровений от работников канцелярий тогда, когда нужен диалектический подход руководящих работников к своим подчиненным: если в силу исторических событий писатель стал носить военное звание, то звание это должно соответствовать его подлинному месту и заслугам в оборонной литературе”.
Вот так!
Не менее интересно другое письмо к Поскребышеву. Через него шли письма к Сталину, то, о чем просят, он мог нередко разрешить сам.
“Товарищ Поскребышев.
Первая настоятельная моя просьба к Вам — сохранить письмо в секрете от прочих. Очень горько, если оно сыграет роль заявления и пойдет по учреждениям. Даже при наличии благоприятной резолюции, горько будет и стыдно и тяжело. Особенно, если Леонид об этом когда-нибудь узнает.
Даже врачам, задававшим вопросы о наших бытовых условиях, я отвечала уклончиво. Никто не обязан считаться с особенностями того или иного характера, и, если известно, что правительство отпускает писателям сверх карточек какие-то блага, то бесполезно вдумываться, почему их получают одни, и ничего решительно сверх карточек не получает член Президиума ССП Леонид Соболев.
Отсюда вторая просьба: чтобы не обижать нашего адмирала и его зама, которые очень хорошо к нам относятся, но как военные люди не имеют права приравнивать капитана 2-го ранга Соболева к контр-адмиралам, сажая их за один стол, прикажите, если это возможно и удобно, просто прикрепить писателя Соболева куда-нибудь, чтобы поддержать надлежащим топливом этот несколько надорванный творческий организм”.
Есть и третья просьба, но опустим ее. Бесценен заключающий абзац:
“Тяжело обращаться к товарищу Сталину и тревожить его — может, все Вы устроите сами... но боюсь, промолчу, если будет неладно, товарищ Сталин мне же скажет: “Почему не сигнализировала вовремя, “неизменный друг” называешься, это обязывает”.
Тут рассчитано каждое слово, и есть даже определенная угроза всемогущему Поскребышеву: не поддержит “надлежащим топливом этот несколько надорванный творческий организм”, не устроит все сам, “товарищ Сталин мне же скажет: “Почему не сигнализировала вовремя...”. Отношения, мол, короткие, на “ты”. Словом, “анекдотически не умеем устраиваться”.
В заключение — та самая сцена из документального рассказа Тендрякова, о котором я уже упоминал:
“...весь свой монарший гнев Хрущев неожиданно обрушил на Маргариту Алигер, повинную только в том, что вместе с другими участвовала в выпуске альманаха.
— Вы идеологический диверсант! Отрыжка капиталистического Запада!..
— Никита Сергеевич, что вы говорите?.. Я же коммунистка, член партии...
Хрупкая, маленькая, в чем душа держится, Алигер — человек умеренных взглядов, автор правоверных стихов, в мыслях никогда не допускавшая недоброжелательности к правительству, — стояла перед разъяренным багроволицым главой могущественного в мире государства и робко, тонким девичьим голосом пыталась возражать. Но Хрущев обрывал ее:
— Лжете! Не верю таким коммунистам! Вот беспартийному Соболеву верю!..
Осанистый Соболев, бывший дворянин, выпускник Петербургского кадетского корпуса, автор известного романа “Капитальный ремонт”, усердно вскакивал, услужливо выкрикивал:
— Верно, Никита Сергеевич! Верно! Нельзя им верить!
Хрущев свирепо неистовствовал, все съежились и замерли, а в это время набежали тучи, загремел гром, хлынул бурный ливень. Ей-ей, сам господь бог решил принять участие в разыгравшейся трагедии, неизобретательно прибегая к избитым драматическим приемам.
Натянутый над праздничными столами тент прогнулся под тяжестью воды, на членов правительства потекло. Как из-под земли вынырнули бравые парни в отутюженных костюмах, вооруженные швабрами и кольями, вскочили за спинами правительства на ограждающий барьер, стали подпирать просевший тент, сливать воду — на себя. Потоки стекали на их головы, на отутюженные костюмы, но парни стоически боролись — самоотверженные атланты, поддерживающие правительственный свод. А гром не переставал греметь, а ливень хлестал, и Хрущев неистовствовал:
— Прикидываетесь друзьями! Пакостите за спиной! О буржуазной демократии мечтаете! Не верю вам...
Хрупкая Алигер с помертвевшим лбом стояла, вытянувшись, и уже не пыталась возражать.
Гости гнулись к столам, поеживались от страха перед державным гневом и от струек воды, пробивающихся сквозь тент, — атланты оберегали только правительство. И смущенный Микоян услужливо угощал ближайших к нему гостей отборной клубникой с правительственного стола. И Соболев неустанно усердствовал:
— Нельзя верить, Никита Сергеевич! Опасения законные, Никита Сергеевич!..
Жена, дама в широкополой шляпе, с ожесточенным лицом, дергала мужа за рукав и нашептывала. И муж внял, обиженно засуетился:
— Ведь я, Никита Сергеевич, имею право на уважение, но вот никак... никак не могу добиться, чтоб мне дали... гараж для машины.
Жена с удовлетворенностью закивала широкой шляпой.
А гром продолжал раскалывать небо. Мокрые атланты возвышались с вознесенными швабрами. Затерянный среди гостей Самуил Маршак с бледным вытянутым лицом время от времени изрекал:
— Что там Шекспир!.. Шекспиру такое не снилось...
В завершение Соболева от усердия и перевозбуждения... хватил удар. Его уносили с торжественной встречи на носилках. А жена в черных перчатках по локоть бежала рядом и обмахивала мужа широкополой шляпой”.
|