Галина Ермошина
Николай Звягинцев. Крым НЗ
С точки зрения полуострова
Николай Звягинцев. Крым НЗ. — М.: ОГИ, 2001. — 48 с.
Лексика стихов Николая Звягинцева взята из обыденной жизни, окружающей каждого из нас, — летняя рощица, большие кошки, шоколадная фольга, кожура мандарина. Но автор тщательно подбирает себе окружение. На самом-то деле, он довольно избирателен, и не всякая вещь будет удостоена вхождения в круг его внимания. Он не изучает существующее вокруг него, он выбирает свое окружение по звучанию, сходству, усиливая согласованность произношением. Он проговаривает те места, которые посещает. Его взгляд — взгляд пешехода или пассажира из окна пригородной электрички. Его стихи — непрерывное движение, путешествие вдоль. И хотя расстояния кратки, интимны и почти не ощутимы, эта дорога может завести далеко с помощью простого упражнения — “блуждания по проволоке в мартовском лесу”. Автор спокоен и сосредоточен — не на себе — на том, что происходит за оконным стеклом, за оборотом зеркальца или перевернутого города.
Герой бездомен, вернее, его дом везде, где существует взгляд. Дом — не место, а, скорее, местность, в которой происходит какая-то быстрая и почти незаметная стороннему глазу жизнь. “Чтоб написать ему стихи, / Не нужен дом и подоконник”. Почти всегда автор — не участник событий, а наблюдатель, причем не любопытствующий, а сочувствующий. Он замечает не ситуации и происшествия, а состояния, как бы складывая осколки большого зеркала, разбитого когда-то давно мира. Какая-то часть потеряна, и приходится восполнять ее с помощью пауз и пробелов. Звягинцеву комфортно в мире малых величин, между которыми устанавливаются тесные связи с помощью автора-посредника. Мир из мелочей и предметов, наполненных конкретностью. Вещи, которые побывали в чьих-то руках и сохранили память о своих хозяевах. Но Звягинцев никогда не говорит за те вещи или предметы, которые он наблюдает. Он только называет их, дает имена и идет дальше. У него многое находится на полпути, в полразмера, вот-вот приблизится, но полного приближения не происходит никогда. Взгляд все же должен сохранять дистанцию для рассмотрения. Звягинцев никогда не отождествляет себя с происходящим или наблюдаемым, предпочитая паузу необязательному разговору. “Когда бы, если пятница, то после воскресенья / Я выдержал бы паузу и после превзошел”.
Звягинцев, в общем-то, в ладу с миром и не выискивает его огрехи, провалы и недочеты. Он способен жить с тем миром, который есть, не перекраивая его под себя и не предъявляя ему слишком больших претензий, формируя в себе способность увидеть в нем характер, похожий на свой. Как будто автор все время обращается к близкому, хорошо знакомому человеку, понимающему его с полуслова. Поэтому в таком мире возможно все — “бумага, которую целовал, дышал водой, как мебельным лаком”.
Речь Звягинцева полна неправильностей, неточностей и смысловых неувязок, что, однако, не только не мешает контакту, но и служит своеобразной заменой тому воздушному пространству — пробел, прокол,— которое, разъединяя, позволяет установить другие — не логические — связи. За этой речью иногда не успевает зрение, но ее всегда воспринимает сознание. Читатель оказывается точно на другой стороне фразы, нацеленной на него и обрывающейся в тот самый момент, когда возникает лишь только намек на понимание. Иногда этот взгляд кажется хаотичным, случайным (“где по весне густые ресницы, осенью тянешь пустой билет”). И это при том, что все им названное существует. Добиваясь неустойчивости словосочетаний, Звягинцев не теряет элегантности и аккуратности. “И все кошачьи полустанки свели до августа глаза”, “подобно выстрелу рассады его смешное колесо”. Он не боится укрупнения плана изображаемого, располагая предметы в фокусе увеличительного стекла: “Время года — это узкая ладонь, жабры лестницы заместо фонаря”.
Его взгляд — это взгляд ожидающего, что вот-вот что-то случится, и это увиденное гораздо важнее написанного. Так, возможно, сам факт получения письма более важен, чем его содержание. “Где бывшей радуги комок, / Он, как подарок многосложный, / Гораздо более письмо, / Чем то, что мыслишь под обложкой”.
Звягинцева привлекает быстродействие жизни, ее стремительность и неостановимость (“слишком часто дышал или быстро листал”), неотменимость и необратимость. Его мир быстр и юн — “девочки-переростки”, “пробегающая сторона”. И из этого мира Звягинцеву нужно достаточно мало для того, чтобы жить — “Прошу у Господа подоконник, / Повязку плотную на глаза”. Возможность находить себя и других в том, что происходит не по твоей воле, а просто по законам природы. “Я снова в декабре, когда за известью домами / Не надо управлять, они ведь только из воды”. И грусть от невозможности остаться — невозможности доброго, уютного, но плена:
Мимо города, как пойманного карпа,
Столько башен и стекольного песка.
Только есть такая родинка на карте,
Там не слышно паровозного свистка.
Там у кошек и садовников окрестных
Только легкая улыбка на губах,
Словно парусники в море и оркестры,
Словно первая московская труба. Невозможность слишком близкой близости — тоже плата за свободу пеших прогулок и прохождения мимо. “В мире, к рамам прижавшемся за домашний паек, / Лишь карнизная ржавчина от меня до нее”.
Автор пытается центрировать свой мир, чтобы можно было перевернуть его, не расколов, увидеть оборотную сторону всего, убедиться, что там — не пыль и паутина оседлости, а новая дорога мимо и вдоль. Он никогда не останавливается для пристального взгляда, а сохраняет лишь то, что сможет выхватить зрение по ходу поезда. Это поэзия прохождения. Предмет остается, забирается только его название. Но таким образом можно увидеть лишь поверхность вещей — цвет, форму, местоположение относительно окружающего пейзажа. Внутрь заглянуть невозможно. Может быть, опасение повредить, или нежелание слишком тесного контакта, или боязнь непонимания того, что внутри. “Бывает так, что изнанка года, / Но я солгал: / Мы не готовы к такой свободе”. К свободе или к ответственности? Автор слишком связан внешним, чтобы позволить себе отпустить веревочную страховку и оказаться в воздухе без опоры на твердую поверхность.
Звягинцев так же одинок, как и окружающий его пейзаж, не рассчитанный на появление там человека. От человека в тексте и пейзаже остаются только предметы — зеркальце, блюдце, — приметы того, что здесь кто-то был совсем недавно, только что отошел. Человек почти не участвует в происходящем. Имена — условность, отлично осознаваемая автором. По большому счету, все равно, существуют ли в реальности Лариса, Света, Маша, Кукулин и Воденников. Эти имена, эквивалентные не собственным, а нарицательным, — лишь тропинка к другим берегам: “Спросишь первого встреченного, как дойти до других, / И воронкою лестничной разойдутся круги”. Почти все стихи одномоментны и мгновенны. И человек тоже становится предметом, увиденным сквозь стекло — поезда или очков. “В подземном городе, в одном из восьмистиший / Ты тоже парусник зеленой полосы”. Или же человек просто растворяется в окружающем, и его проявление — это и есть движения-колебания воздуха: “Воздух такой, как наклон головы, / Если сравнить человека с водой”.
Полуостров Звягинцева всегда будет связан с сушей тонким перешейком-пояском-поездом, проезд в котором оплачивается полетом цветной пчелы или “бабочки-бражницы с ветки метро”. Звягинцев живет в своем времени, но поверхность его полуострова хранит в глубине такие времена и пространства, которые заставят вспоминать, “как Овидию в неволе снился парусник босой, / Через горло часовое пересыпался песок”. Вот этот песок, который не уместился в своем времени, и предстоит собирать в пространстве полуострова Крым Николая Звягинцева.
Галина Ермошина
|