Виктор Куллэ
Литературный текст, или Почти без брезгливости
Виктор Альфредович Куллэ родился в 1962 году на Урале. Учился в Ленинградском институте точной механики и оптики. Закончил Литературный институт и аспирантуру, автор первой в России диссертации о творчестве Иосифа Бродского, комментатор многотомного собрания сочинений Бродского (издательство «Пушкинский фонд»). Стихи Виктора Куллэ печатались в «самиздате», зарубежной и — в последние годы — отечественной периодике. Первый поэтический сборник — «Палимпсест» (издательство Багаряцкого, 2001 год). Живет в Москве.
* * *
То, о чём я пытаюсь здесь говорить
(или, если быть более точным, писать),
вероятно, следует в землю зарыть,
кол забить и траву вокруг обтоптать.
Я давно охрип. Голова в огне.
Вероятно, это болезнь. К чему
о себе, о родимом, твердить вовне,
будто это впрямь интересно кому?
Сколь бы яростно я тебя ни любил
(если это ты вообще была),
сколько можно помнить щенячий пыл
и кормиться крохами со стола?
Наблюдаю, как изрыгает пасть
словеса, которые породил.
Вероятно, ниже возможно пасть —
но и тут уже кто-то опередил.
Я весьма наловчился лабать ремикс,
глядя в спину мёртвому поводырю.
Если в происходящем махровый смысл
и наличествует — я его не зрю.
И не зря, завершая свои труды,
слишком хищно ведаю что почём.
Над дорогой две глухонемых звезды
изучают азбуку Брайля лучом.
* * *
Как брякнул картавый, про-
сти, что пишу не-
вменяемым, что перо
не удержать пятерне.
Не пушкинское клико,
не веничкина бормо-
тень — посильней алко-
голь отражён в трюмо.
Не гневайся. Нешто я
на что-либо претенду-
ю. Я пьян как свинья
в этом Новом году.
Тем более: новый век
и, как там, millenni-
um. Поднимая вверх
глаза, я вижу огни.
Над Пулковом само-
лёт снижается. Я
расхлёбываю дерьмо
собственного житья.
На глаз к бортогням близка
пляска небесных тел,
кружение раска-
лённых шаров в пустоте.
А дальше (на прогресс
плевать, и не морщь нос) —
семь или девять небес,
слой неподвижных звёзд.
Кристальная эта твердь
спрессована из пустоты
и неколебима, как смерть.
А где-то за ней — ты.
* * *
Мы повстречались под северным небом,
зарифмовав его с чёрной водою,
в городе, где многократно больнее
боль — но легко примириться с бедою.
Вот и бумага, как водится, стерпит
бред монотонный, упёртость барана.
Мы повстречались в казарменных стенах,
где ты царила в компании равных,
где, пробуждая звериную ревность,
на переменах студенты резвятся.
Ты представлялась мне
Спящей Царевной —
нужно лишь правильно поцеловаться.
Обок друзей, существующих мимо
мелочной, полуреальной толпою, —
мы были молоды непредставимо.
Кажется — счастливы.
Впрочем, не помню.
Странствуя в прошлом, легко оступиться.
Каждую ночь — как велит камасутра —
я сочинял тебе долгие письма.
Но не умел записать их под утро.
Годы прошли, не задев адресата.
Гакнулся терем с царевною спящей.
Вот и пришли мы с тобой, как когда-то,
к чёрной воде, маслянисто блестящей.
Нужно смириться и жить соразмерно:
будущее переигрывать поздно.
Что-то ещё остаётся, наверно, —
что-то хорошее. Впрочем, не помню.
Stella Polaris
Тот первый раз,
когда живая тьма,
не пряча глаз,
пришла ко мне сама,
сказав: «Куда
я денусь от тебя?» —
теперь звезда.
Пусть, свет её терпя,
я даже выжить
больше не хотел...
Но то, что движет
сонм небесных тел,
влекло вперёд
на холостом ходу...
Тот кислород,
который я краду
для чёрных лёгких, —
амплитуда чувств:
от звуков лёгких
к смрадному «хочу».
С кем я ни лягу —
подменяет желчь
живую влагу.
Ту, что нам уже
навряд ли светит
пить совместным ртом
(на этом свете —
меньше, чем на том).
Привычен холод,
ибо пасть — в пуху.
Идёт охота
где-то наверху.
Заслышав свору
и небесный рог,
забился в нору
трепетный комок.
Он вряд ли молвит
слово в простоте,
но тихо молит
(ибо сир и тепл):
«Заткни мне горло,
спарь меня с любой,
всё, что угодно, —
только не любовь!..».
* * *
Прикосновение к смерти слегка непристойно —
навроде касания собственного тела
в точке, где предстоящее дышит знойно
и настоящее виснет осиротело.
Как эскимосы трутся при встрече носами —
утром бессонная плоть обретает свободу.
Так и валяешься солнечными часами,
вяло, почти наудачу тасуя колоду.
Так понимаешь, что влип — и ничто не отсрочит
ни на секунду ушами свершённого финта,
ежели стали друг к другу честней и жесточе,
вяло аукаясь в разных концах лабиринта.
Переступив, супротив обусловленных правил,
кодекс неписаный, смутно припоминая
прошлые жизни, которые сам переплавил
в то, с чем остался, распластанный, как отбивная, —
довольствуйся по’том времени, кислой отрыжкой
прошлого, чем-то конкретным: бедром, лодыжкой,
носиком, сморщенным для поцелуя, горстью
еле заметных веснушек под слоем пудры...
Не замечая в упор костлявую гостью.
Не различая, о чём говорят любомудры.
Надпись на книге
Вот он стоит на полке: сплав слепоты и фальши —
искренне полагая, что сочинён тобою.
То-то, дружочек, дожил? Что будешь делать дальше?
Более не спасуешь перед тварью рябою?
Вдосталь отрепетировав, сам изумишься: сколь же
искусственно то, что вскоре похерят слепые черви.
Ежевечерне смывая в душе мёртвую кожу,
ужас потусторонний врачуя ежевечерне,
вряд ли уже надеешься, что обретёшь отмазку
в судорогах говорения, в смутном мерцании смысла.
Книга стоит на полке — и венецианскую маску,
вроде, не поздно напялить. Жаль, сочинитель смылся.
Иван на Патмосе
И Ангелу Лаодикийской церкви напиши...
Зачин: мели, Емеля, —
позорен твой помол.
Недолговечней меди
медлительный глагол,
что всякий педераст
заимствовать горазд.
Наперекор гаданью,
убалтывай века
не взрывчатой гортанью —
обмылком языка:
он, благо, без костей
и не плодит детей.
Косноязычьем мучась,
лишь твой кромешный стыд
да некую певучесть
привычно совместит
образчик общих мест —
литературный текст.
Не чехардой бесовской
разбужен — комарьём, —
рифмуй в ночи бессонной
о будущем своём.
Шарообразна печь,
куда придётся лечь,
где отдохнёт трёхсложник
от дури игровой.
(Пускай поспит художник,
как спит мастеровой —
в обнимку с пустотой,
как некий Лев Толстой.)
Пущай на печке дремлет —
не трожьте молодца.
Без лакомого древним
скульптурного мясца
нежнейшей из камен
не раздвигать колен.
В них изливает семя
любвеобильный галл.
А мы уйдём на север,
где несподручно лгать.
Чай, правда, не про нас
классический Парнас.
Для северного Рима
привычен птичий бунт.
Там подбираешь рифму,
а выберешь — судьбу.
И выбор совершить
сложней, чем не грешить.
Там смерть грядёт расплатой
за жизни торжество.
Что не сказал Распятый —
сказали за него.
В масштабах сей страны
и ад, и рай равны.
Там смертный избалован
победою Христа,
но Ангелом изблёван
из огненного рта.
Там Ванька-дурачок
о будущем молчок.
У христианства в плане
для человечьих тел
на выбор: лёд и пламень.
А ты, дружочек, тепл...
И Ангел за плечом
примерился мечом.
5.V.2001
* * *
На брудершафт с лирическим героем
всосав глоток классической бурды,
как старый алконавт перед запоем,
пытаюсь честно замести следы.
Недостижимость внятного сюжета
сопутствует, мне кажется, любой
попытке, как бесхитростная жертва,
пойти на сделку с собственной судьбой.
Последний шанс всухую проворонен.
Из амальгамы скалится портрет —
сомнительный, как тени в подворотне
когдатошних посюсторонних лет.
Жаль, что уйти — как только англичане
умеют — не позволят вкус и слух.
...Лоб раскалён, как выкипевший чайник.
И точно так же сух.
Лермонтовское
Итак, пригревает. Весенняя прель свингует за шторой.
В руках оживает двойная свирель, посредством которой
поэт-хитрован, охренев от тоски, вербует удачу.
Диван, на котором мы были близки, вывозят на дачу.
И этот весьма прозаичный сюжет, от коего кочет
сошёл бы с ума год назад — мне уже безумья не прочит.
С бутылочкой «гиннеса» всё веселей отслеживать сонно
осклизлую глинопись местных полей сквозь стёкла вагона —
себя отслоив от того, кто живой чрезмерно, и кто не
почтёт за наив утонуть с головой в зелёном планктоне.
Угрюмство моё внеприродно уму, свободе, потере
условной «её». Я люблю полутьму — как зритель в партере.
По воле ума я пуглив, как сурок, набивший навалом
в свои закрома — и довольствуюсь строк случайным наваром.
По воле потери — печален, как мышь, который не вылез
из банки. Постели для любящих — мы ж своё отрезвились.
Зато больше года я с некоих пор закован, как в панцирь;
и злая свобода сочится из пор, из кончиков пальцев.
Зато не страшусь никого, налегке — ну разве немного
того, что придётся прозреть в языке присутствие Бога.
Когда Он озвучит оставшийся путь (но определённо
прискучит) — я мирно нацелюсь вздремнуть в планктоне зелёном.
В своём ореоле, брадат и грудаст, Он глянет по-рачьи.
Покоя и воли, подумав, не даст. Свободы — тем паче.
* * *
Ещё один бездарный разговор
сошёл на нет, и тишина настала.
Души перенасыщенный раствор,
чреватый выпадением кристалла,
застыл не то чтобы в параличе —
но алчет и не обретает веры.
Как, истончаясь, от прямых лучей
спасает Землю слой ионосферы,
сходя на нет, учусь держать удар,
быть если не живым —
то просто честным.
Не дар напрасный, не случайный дар —
способность к сочетаниям словесным
поддерживает душу на плаву,
как тело на воде — избыток жира...
Мне жаль, что песнь (которую прерву
когда-нибудь,
прельстившись пайкой сыра
небесного) навряд ли отразит —
из похоти, тщеславия и лени —
как был прекрасен краткий сей визит
в бездарнейшее из Его творений.
* * *
Призрак, блуждающий вдоль аллей, —
влюбчив и бестолков,
всех превзошедший учителей
(как и учеников) —
сядь на пенёк, напиши стишок,
вспомни про Аню Керн,
с которой было так хорошо
в этом березняке.
В Англии
Ландшафт приедается, как приедается лжа
случайных контактов с неким себе подобным
заложником вечности. Тело в постели сдобным
или субтильным окажется — возлежа,
вроде без разницы. Главное, чтоб тепло.
Главное, чтоб толкователь хотя б на время
просто заткнулся, не вспомнив о том, как в Риме
(древнем, естественно) на’ пол с руки текло.
Сломавший кольцо с печатью, дабы никто
за ним не последовал, кутается в пальто,
качаясь на исторической табуретке.
Сперва безразлично, потом проявив интерес,
почти без брезгливости смотрит на тонкий порез
и комкает окровавленные салфетки.
Вокруг пируют друзья. Гонец на коне
ждёт вести для Цезаря. Пальцы тревожат лоно
любимой бритунской рабыни... Картинка не
для слабонервных. (Точнее, как раз для оных.)
Вот так, начитавшись Тацита, здесь, на краю земли,
куда дошли легионы, чтоб бросить семя
грядущей Империи, чувствуешь, что твой Север
вневременней статуй, которые тут проросли.
В такие дни без любви (то есть совсем),
тихонько тупея, преображаешься в нечто
подобное оболочке, в которой семь
литров чужого вина. И мелкая нечисть
пляшет на дне. При взбалтывании она
способна напомнить — как читанный на ночь Оден
У.Х. или Бродский И. — что ты несвободен
от на халяву выпитого вина.
Провинциальная Англия — это когда нет выпить
после 11, и ни один таксопарк
вам не поможет. Сжигаем, как Жанна д’Арк
(но изнутри), — понимаешь что воздух выпет.
Не воспоследует всплеска. В дело пошёл петит.
То-то Гораций Атлантики, морщась, терпел свой запах.
(У египтян душа, отлетев, на Запад
ястребом за пределы Внешнего Моря летит.)
Так успеваешь понять, обварив язык
ихней картошкой, остатки извилин морща,
что умирать приличней в Средиземноморье,
но умереть — вблизи Океана. Sic!
Воздух как в Нарнии. Звери чуть-чуть крупней
и добродушней. Реки гораздо уже.
И привиденья в усадьбах весёлый ужас
дамам внушают при помощи местных парней
(это похлеще оживших комсомолок с веслом!)...
Тут бы и задремать, как далёкий предок.
Воображая, что никого не предал.
Не замечая, что делает под столом
печальная американка, которую я
так и не трахнул... (Видимо, ни черта’
нет справедливости в Поднебесной. И выше —
тоже навряд ли.) Я, расплатившись, вышел
ровно в 11. Звёздная чернота
неблагосклонна к забредшим в эти края.
Стихи с эпиграфом
нет сердца — есть неровный стук...
Лев Лосев
Рыжий зрак вентилятора, рыжий зрачок папиросы —
атрибуты бессонницы. То есть писать ни о чём
вроде как неприлично. И толика краденой прозы
манит, как калачом.
Обнимая ночами подушку, как женщину, — ибо
обнимать больше некого — свой застарелый бронхит
усмиряя тихохонько, я повторяю спасибо
за чужие стихи.
Если выпало умствовать в рифму — закон отторженья
на исходе эона под прочим подводит черту.
Интонация стёртая для языка не тяжеле,
чем монета во рту.
Ибо в лёгких черно. То ль от пыли прочитанных полок,
то ль от курева — кашель надсадный, хрипение, свист.
Милый Лосев, как я Вам завидую: я не филолог —
так, простой архивист,
что не может уснуть и сражается с кашлем натужно.
Но по-прежнему курит, стремясь к наилучшим словам
в наилучшем порядке. А, впрочем, кому это нужно?
Разве только что Вам.
* * *
Вот и всё: я стар и страшен...
Евгений Рейн
Для того чтоб войти в кабак,
нужно крохотное усилье
над собой, чтобы густо-синий
наркотический полумрак
не напомнил иную жизнь,
круглый столик в кафе «Орбита»,
тот запретный, полузабытый
сладкий сплав слепоты и лжи.
Для того чтоб войти в кабак,
размахавшись стеклянной дверью,
отдавая дань лицемерью
(без которого нам никак),
нужно некий начальный страх,
притерпевшийся — не заметить.
И сплетать словеса заместо
сладкой жути, пронзившей пах.
Дальше, собственно, мы вольны
машинально когтить добычу,
за чредой воплощений бывших
наблюдая со стороны.
Дальше, видимо, впрямь пойдёт
по течению, как обычно:
беспощадно, асимметрично.
Глядь, и близость перепадёт.
Продолжается карнавал,
но подходит к концу love story.
Лучше глянь на соседний столик,
что давненько облюбовал
некий сумрачный господин.
Он по случаю принаряжен,
но, как я теперь, — стар и страшен.
Он печален и пьёт один.
Так и мне, от любовных склок
отстранясь, предстоит в остатке
из стишков выдирать цитатки
и оценивать на глазок —
констатируя «наш»/«не наш» —
узнаваемых лиц избыток.
И прихлёбывать свой напиток,
как аксёновский персонаж.
Недоверчивый чёрный кот
прыгнул прочь от моей подачки.
Скоро деньги кончатся. Дальше,
глядь, и жизнь к концу подойдёт.
Вот и старость в моём дому.
Привыкаю на всякий случай.
Состояние это лучше
репетировать одному.
* * *
Сыгравший соло на душе,
потешив милых дам,
как прежде, мается chercher —
но не идёт la femme.
У ней семья, карьера, цель;
её страшит молва,
ей просто страшно... И в конце
концов — она права.
|