Геннадий Русаков
Разговоры с богом
1
Опять ты бьёшь меня, опять мне воздух вязок.
Опять молчат сады и коченеет мгла.
Мой милосердный бог, мой бог забытых сказок
с кастетом на меня идёт из-за угла.
Зачем тебе, не тронь, и так я воем вою!
Пойдём со мной туда — ты там меня убьёшь.
Вон ты стоишь, светясь тифозной головою,
и ангелам своим очистки раздаёшь.
И бабка полыньи сухой щепотью крестит
и падает на дно, как рыба среди рыб.
Пойдём со мной туда, мы снова будем вместе,
хотя бы на пока, всего на полувсхлип.
А после мы уснём, на камень ухом ляжем —
друг дружку телом греть и в варежку дышать.
И ниткой-узелком внамётку души свяжем,
они тогда во сне не будут нам мешать.
2
Как проекция света на глаз непривычного к зренью,
но уже не слепого, уже различившего блик,
поредение мрака, уловленной тени паренье —
непонятное Знанье мне снова прогнуло язык.
Боже, нет у меня ни желанья, ни веры, ни слова.
Я пустая страница, где ты ничего не вписал.
Я осот обмолота, убогое семя, полова,
и не я тебе нужен для службы надёжных кресал.
Пусть судьба моя пляшет и голые ноги полощет
в этом времени срама, и рдеет раскосами скул!
Ты меня поцелуешь и снова отпустишь на площадь,
чтоб дослушивать август и в нём запечатанный гул.
Но уже не дослушать — глаза ухватить не успели...
Веком войн и раздоров хрустит под окном тишина.
Где-то смертные ветры серебряным горлом запели,
и песок покатился, и прянула в доме жена.
Снова слышится скок и хрипенье лошажьего гона,
и вкраплённые в лето осколки чужих голосов.
То ли кожа скрипит, то ли плещет по ветру попона,
то ли стрелки скрежещут по крашеной жести часов.
Вон как ночь загустела — хоть режь на куски черностроя.
Дышит старая жаба. Улитка сосёт темноту.
Нет, не я тебе нужен для саги твоей без героя:
я учу твоё имя и крик прижимаю ко рту.
Если что и осталось — клочки, перепевы, повторы.
Отпусти меня, боже, листать неумелые сны!
Я пустая страница, я белая десть, на которой
ты, наверно, напишешь, как по штукатурке стены.
3. Псалом непрощения
Я несу любимую на кухню: вялое подростковое тело
с длинными тяжёлыми ступнями.
Это не моя любимая. Та никогда не была такой.
Моя любимая прекрасна. Она летает на восторженных ногах,
голос её картав и звонок.
Но когда я сажаю её на диван и распахивается лицо
с морщинами страданья и громадными глазами,
я говорю: — Сейчас мы будем есть. —
Любимая забыла, как едят.
Я вкладываю ей в руку вилку и зажимаю спичечные пальцы.
Потом показываю, как берут еду. — А дальше просто жуй. —
Любимая забыла, как жуют.
— Ты делаешь вот так... Разжевываешь и глотаешь. —
Любимая забыла, как глотать.
...И мне — простить? Простить тебе, владыка?
Простить и слышать, как она кричит
надрывным детским голосом: — Пустите к Гене! —
и вывернутые электрошоками суставы
мешают ей царапать дверь?
Нет, не прощу.
Умру, а не прощу.
4
С глазами нежной лошади-подростка,
косящими от счастья на бегу,
ворвался день в траве такого лоска,
что я лицом к ней ластиться могу.
И мухи, как носатые старухи
семитских обжигающих кровей,
опять, со щёлком, жилисты и сухи,
врезаются полудню меж бровей.
И поделом! — за то, что он, брудастый,
загнал жарой курей под лопухи.
За то, что утром, как ментольной пастой,
покалывало первые стихи.
За то, что нам...
Да ни за что, ей-богу!
А просто так — от гомона гусей,
от воробьёв, упавших на дорогу,
которой прыгал дождик-моросей.
Скорей — от простоты существованья,
от лёгкости и боли бытия.
От дальнего глухого кукованья
про то, как долго
буду жить не я...
5
Я трогаю лицо моей последней боли —
зачем нам вспоминать?
Глаза и так полны.
Вон кружатся трухой присыпанные
моли,
и белки протекли по лезвию страны.
Столетие ушло, отчёркнуто на камне.
Мне что-то говорят, а я не слышу слов.
Любимая, и ты сегодня далека мне —
за семь твоих небес и медленных ветров.
Но вспыхнет бабочка, дыханием задета,
и снова, обмерев, заплещет возле рта —
наверное, уже другая, а не эта,
серебряной пыльцой по крыльям облита.
Но ветвь окинется листвою удивленья,
привычного, как день — высокому окну.
И памяти моей редеющие звенья
я снова над собой на кольях растяну.
Не надо никому напрашиваться в ровни.
Наверно, бога нет, но есть его дела.
И тлеют по ночам небесные жаровни.
И моли на лету — косматая зола.
6
Нет любви моей в мире, и голос её не смеётся.
Я фольгою пространства обёрнут до кончиков рук.
Вон трава разбежалась: то шёлком по выгону льётся,
то знакомым пробором опять расступается вдруг.
А спокойные лошади ходят по склонам Тосканы,
и на крупы им ветер закидывает хвосты.
И колышутся дни, крупномерные, словно стаканы,
колыханием света до самых краёв налиты.
Тесно боли моей в этом полуизношенном теле.
Я ещё не придумал, как словом недуг врачевать,
чтоб душа отдышалась от жара господних котелен
и опять научилась себя самоё называть.
Тесно боли моей, и грядущему память не рада,
как размытому в глину и настежь пустому гумну.
Я уже этот воздух поверх моего вертограда
и пером не задену, и телом уже не сомну.
7
В монастыре святой Урсулы
опять гремят колокола.
В монастыре святой Урсулы
сегодня спешные дела:
там кто-то умер понарошке
или без повода воскрес.
Там ангел ходит по дорожке,
одетый в крылья или без.
Там пыль веков висит клоками.
Там птицы-голуби парят
и золотыми языками
друг дружке что-то говорят.
Там день прощаний или сбора.
И потому (а может — нет)
над крышей кёльнского собора
полуразмыт форсажный след.
8
Мне старости моей послышалось
дыханье...
Мне, господи, стареть — что дереву расти
до верхнего узла у грани усыханья,
до варикозных вен и холода в кости.
Я долго был твоей трубой Иерихона,
и вены раздувал, и время брал на грудь.
Ну так прими меня в отеческое лоно!
А нет — отворотись, не помни и забудь.
Я будто охреял и вышел из наркоза,
не смея корку губ расклеить языком,
поскольку бытия неистовая проза
в гортани запеклась,
как непроглотный ком.
Но лепетанье слив в их мальчиковом
росте!
Грачиное гнездо с пролёжанным нутром!
И полдень, и грома, тяжёлые от злости,
когда они идут к Варищам вчетвером!
Да, видеть и стареть, и что мне время
блуда!
Осанна и ему, пока не позовут,
пока над головой не крошится полуда
и снова на себе дожди жилетку рвут.
Прощаю этих дней подростковые козни.
Чуть выйдешь на крыльцо,
и над тобою: «ах!..»
Оглянешься, а там опять в зрачке
стрекозьем
передние дома стоят на головах!
9
Мне хорошо со старым Бахом.
Я сам немного с прибабахом
и не люблю его детей.
Он был мужчина мощной плоти
и зачинал их, как в гавоте,
без всяких, видимо, затей.
А что? Наверно, так и надо:
расти себе, зерно и чадо —
и будет семя на развод.
Как мы, бывало, шуровали!
Какие пенки выдавали!
Да замедляется гавот...
Мой Бах, ты так порой мне нужен,
чтоб разделить печаль и ужин,
вдвоём склониться над строкой!
И ни при чём тут наши дети,
а женщин вовсе нет на свете...
Есть лишь забвенье и покой.
Есть звук залётного цымбала
над теснотой чужого бала,
орган, стеснение в груди.
Ты знаешь сам размеры вдоха,
который выдохнет эпоха.
А мне — господь не приведи.
Кто присудил нам эту муку —
идти вослед слепому звуку
по узкой плоскости луча?
И говорить как будто с богом —
кто нотной грамотой, кто слогом?
Кто просто пальцами суча...
10
Всё мне блазнится в небе какое-то скрытое действо:
то смещенье пространства, то плещутся тучи-кусты,
за которыми, может, вершится разбой и злодейство,
из прорех происходит распыл и посев темноты.
Куры квохчут во сне и ворочаются на насесте,
на старушечьи ноги неряшливым пухом опав.
Тишина по земле, как в покинутом памятью месте,
с торопливой пробежкой уже неотчётливых трав.
Дай мне, боже, спокойствия духа и плоти,
и лиши меня знанья не стоющих знанья вещей,
чтобы видеть, как перья у птицы ложатся в полёте
и вливается влага в насосные трубки хвощей!
Плотный воздух июля меня на ходу отшибает —
это время проходит, полами по сору метя.
Вдруг оно себя помнит, как всем временам подобает?
Или — кончило игры и чисто челом, как дитя?
Я кричу ему в спину: «Вернись, доругайся, дослушай!».
Я следы его прячу — не то лебедой прорастут,
непрочёсной щетиной прокинутся к лету под грушей,
станут местом бесплодья, ломот и древесных простуд.
На больших расстояньях светила над нами кочуют.
Тянет вол поднебесья звездами закиданный воз.
Чует сердце миры, и они его, дальние, чуют,
и стоят надо мною дрожанием капельных рос.
Отчего же мне блазнятся в небе бугры и провалы,
то ли гуд, то ли топот, и множеств осмысленный бег,
будто кто-то всё время над нами спешит, многопалый,
норовя дотянуться до кучи карякинских снег?
11
Я забуду тебя. Отрыдаю тебя и забуду,
как забыл своё время и проклял худое родство.
Я забуду тебя по июльскому душному гуду.
И ни боли, ни воли — уже никогда ничего.
Я забуду тебя, потому что ты всё, что мне было.
Потому что, как время, ты мне застилаешь глаза.
Потому что я глохну от счастья при слове «Людмила»,
а в казённых занятьях никак мне глухому нельзя.
Я забуду тебя, и другая мне в этом поможет.
Я, тебя забывая, умру от работы такой.
И забвенье моё в домовину со мною положат,
чтоб лежал и касался тебя обомлевшей щекой.
12
Я различаю голоса молчанья.
Мне гневный камень говорит слова.
Вода поёт, глотая окончанья,
и тренькает пространства тетива.
А время тень поверх себя бросает —
огромная, накроет с головой.
Под нею облак низко провисает
и оставляет клёкот горловой.
Кого вы, бессловесные, зовёте?
Кто помнит вас и в руки вас берёт?
Сидят грачи на гнёздах чёрных вётел.
Молчит Ока и движется вперёд.
Среди безгласья мало чётких звуков...
Вот пузырём дохнул болотный газ.
Вот проскакал покойный маршал Жуков,
в руке откинув шашку напоказ.
И жизнь прошла в одёжке переростка,
невнятными губами шевеля.
А за сараем явственно и жёстко
ростками протыкается земля.
13
Ах, господи, там яблони цветут
тяжёлыми махровыми цветами!
И пчёлы, пролетая, даже тут
смеются перепачканными ртами.
А что я им? Я даже не пчела.
Я просто вляпан в патоку творенья.
И надо мной гудят колокола,
и ты читаешь мне стихотворенья.
Нет, побегу за ветром, улечу
осотом за сухими пауками!
Вон ты опять проходишь по лучу,
нестрашно балансируя руками...
14
В малом братстве людей, где мы все кто родня, кто знакомы,
где забытых находят, безвестным дают имена,
где лепщик для ионик готовит высокие до’мы
и узорами гипса обводит проёмы окна, —
в этом братстве людей, где никто никому не порука,
где любовь безначальна, а верность — квитанция двух,
как мне помнить тебя по трёхсложному выдоху звука,
на который сегодня едва отзывается слух?
Десять лет я учился упрямым словам выживанья.
Мне раскосое горе лицом прислонялось к плечам.
В малом братстве людей нам уже позабыли названья:
ты теперь не приходишь, как прежде, ко мне по ночам.
Мы, любимая, больше уже не отыщем друг друга.
Скоро месяц прощаний продавит в пристройке стекло
и, роняя замазку, ему отзовётся округа
дребезжанием рамы, до края вместившей село.
Возраст — это не знанье, а тяга к его обретенью.
Это белое зренье, зрачки нарисованных глаз.
Это время, по стенке идущее медленной тенью —
от окна до бессмертья тобою нащупанный паз.
Я держу мою жалость, как держат птенца на ладони,
и в солому под стреху для господа бога кладу.
Может, он меня вспомнит в своём многостворчатом доме,
потому что когда-то я был у него на виду...
15
Я сгорю для тебя придорожным кустом.
Достучусь, докричусь — не теперь,
так потом.
Вон как жар по листве —
приближеньем огня...
У себя, наверху, попроси за меня!
Попроси — я нагим перед богом стою.
Попроси за убогую душу мою.
Попроси за мою неуёмную плоть,
потому что такую судил мне господь.
Попроси за меня — за неверья мои,
за года без тебя — за сто лет в забытьи.
За слова-шелуху изолгавшимся ртом...
Я сгорю для тебя придорожным кустом.
16
...А скоро будет десять лет,
как были мы и как нас нет.
Есть только я, ненужный мне.
А ты — портретом на стене...
Поднять глаза — и десять лет.
И зарастает в небе след.
И где-то есть над нами бог,
который знал и не помог.
Но десять лет, но десять лет...
В окне отходит шпингалет.
Гагачат гуси на пруду.
Мне хорошо в моём аду.
Я стар, я видел всё, что мог.
Я жизнь мою собрал в комок —
туда, назад ему швырну:
— Возьми, старик! Что смотришь, ну?
17
Мне ржавой осени запомнились туманы,
косой утиный лёт по тусклой полосе.
И вётлы, и пруды, и кучки белой
манны —
химудобренья на запаханном овсе.
Что, господи, твой мир так жалок
в эту пору,
как будто он забыт и вроде бы не твой —
отмерен на отвод по прелому забору,
закидан по меже свекольною ботвой?
Мне время темноты распяливает веки.
Немного пахнет хной его сухая прядь.
Я буду с ним смотреть на стынущие реки
и тыкаться в плечо, и слово повторять.
Растительность мертва, в ней червь
ячейку ищет.
Уже отклекотал творенья кислый сок.
И прячутся в траве невидимые тыщи,
и тоненько жалнит запечный голосок.
Где место для меня среди живущих
рядом?
Кто дерево моё? Кому я сын ствола?
Кто небо без меня заштопает
над садом —
и снова загремят его колокола?
Печаль моя, печаль о ждущих у дороги,
об утках и грачах, ушедших от меня!
Теперь они летят, застуживая ноги,
и телом на лету пространство оттесня.
18. Псалом вожделения
Вожделею, творец, вожделею
осиянных твоих плодов!
Мирры твоей, елею!
Весей твоих, городов!
Вожделею в томлении духа и плоти,
аки козлище смрадный, от зуда мотнёю тряся.
Вожделею, владыка, к горячей телесной работе,
потому что покуда она не закончена вся.
Вожделею жену свою, чтобы войти в её лоно.
Вожделею дыханья, чтоб воздухом рёбра прогнуть:
поцелуем продлиться на три ломовых эшелона,
улетая с платформой, пространство губами тянуть.
Вожделею смеркания в пахнущей старостью хате,
солнца в мёрзнущих окнах на сломе щербатого дня.
Вожделею, творец, дабы землю твою обрюхатить —
вожделею, поскольку таким ты задумал меня.
Вожделею — и крепнут мои напряжённые ляжки,
и жена мне раскрыта — земля без сезонных одёж.
...Как, наверно, ты помнишь счастливые эти мурашки,
у начала творенья тебя колотившую дрожь!
19
Слышишь, Таня, жена, со строптивым наклоном девчоночьей шеи
и любовью не знавшего ласки птенца?
Это ивы поют, и ветра залегают в траншеи,
и ослепшие пчёлы не помнят ни нашей судьбы, ни лица.
Расползается время под пальцами, словно сопревшие нитки,
и по-прежнему длится без поводов и без причин.
Слышишь, Таня, жена? Я уже собираю пожитки,
чтоб уйти по дороге дождей и усталых мужчин.
Прост мой мир, как поверхность под жёстким рулонным покрытьем.
Одинокое дерево плавает в нём над холмом.
Он достался мне вместе с моею любовью-дожитьем,
с тишиной твоей кожи, с твоим непрочтённым письмом.
Не бывает счастливой любви у пришедших из двух поколений.
Мне ревнивое знанье глаза по зрачки залило.
Может, в астигматизме и несовпадении зрений
суть уменья провидеть ещё не наставшее зло.
Я был вздох у плеча, я травой прошумел под ногами.
Молодая вдова, ты назавтра багровым расцветишь наряд.
Я любил твоё тело и нежность его содроганий,
и смотрел, как, снижаясь, лицом твоим птицы парят,
как теснится в нём сон и припухлости губ раздвигает,
по углам обозначив «люблю» из другого вчера.
Слышишь, Таня, жена? Это ветер осины стегает
и на вётлах качает грачей нулевого пера.
Спи, касание тел утишает дневные обиды.
Упади мне в ладони, дыши воробьиным теплом,
под копною волос, под присмотром домашней планиды,
чуть косящей в прищуре, с жестяной звездой над челом.
Как ты пахнешь во сне слабым запахом детской печали
и плечо повернула особенно острым углом!..
По числу твоих родинок строили небо в начале,
а потом оказалось, что в атласе их невпролом.
...Все, кто может — простите. И ты, моя поздняя доля.
Пусть лицо твоё светит, когда моё солнце умрёт.
Пусть стоит надо мною у кромки последнего поля,
на котором я, помню, уже умирал наперёд.
20
Мы все кому-нибудь принадлежим
и чью-то руку трогаем, не глядя,
когда седеет воздух, недвижим,
уже расчёсан осенью на пряди;
когда глядят глаза небесных рыб —
стальные бельма в отраженьях света —
и впору их, как влажные шары,
развешивать над крышей сельсовета;
когда гудит озонная дыра
утробным гудом телефонных линий,
сегодня различимей, чем вчера,
и долетают выкрики ириний;
когда ворона будто напоказ
бежит стернёй, раскачивая тело,
и вбок, налево скашивает глаз,
где тень уже снялась
и полетела.
21
Когда рукастный век берёт меня в охапку
колени подвернув, как хилому птенцу,
я память волочу, распоротую папку —
за лямки, на весу, ошмыгав по торцу.
Что помнил — позабыл, что забывал — вернулось.
Раскидан на полях капустный вялый сор.
В бодыльях шепчет ночь, сады — одна оснулость,
и некому укрыть сезонный их позор.
Я старости моей благославляю иго.
Я ровня дням моим и вписан в тот же ГОСТ.
Смотри, душа, смотри, и помни, торопыга,
как памяти моей вздувается компост.
Как в месиве годов, в непроворотной каше,
взбухают голоса, обрывки снов и дат,
как кто-то говорит: «Смотри, хоронят Клашу»,
а Клаша — мать моя, и дворник бородат,
и пахнет Мелекесс проказой Черемшана,
отец уже убит, а Люда умерла ...
Нет, я ещё кадет, ещё покуда рано —
там будут тридцать лет и выгорят дотла.
Кто выжил, тот придёт, а мёртвые приснятся.
У них свои пути, мы им не сторожа.
...Я так и не успел с нелепым веком сняться,
за лямки, на весу, судьбу свою держа.
22
Вон пчёлы из летка выходят на работы,
с ладошек воздух пьют и падают в траву:
он огненно-горяч, он оплавляет соты...
А я который год, зажмурясь, в нём живу.
Хочу ещё всего — и голода, и срама,
но жить среди живых порой червивых груш,
когда с утра визжит за домом пилорама,
акациям стручки раскалывает сушь.
Нагнусь и разожму скукоженные створки:
внутри года-горох и слабый купорос.
Любови прежних дней, там пыльные оборки,
лодыжек ваших лёт, сумятица волос!
Мне время жжёт глаза своим простудным жаром,
и кровь гудит в ушах, снижаясь на басы.
Уже и не понять, как стал я нынче старым.
И гузкой сжатый рот, и мерзкие усы...
Меня как будто нет, а вы всё так же пылки.
Вам те же двадцать лет, вас тянет на манок...
...И прыгают в траве кузнечики-кобылки,
похожие на вас отточенностью ног.
23
Утоли мою жажду, владыка!
Это пепел, не пыль под ногой.
Это грач хворостиною крика
ударяет о воздух тугой.
Это звери в урочьях и норах
тянут дней муравьиный настой.
Это время, сухое, как порох,
и тростник, в середине пустой.
Это ветер свивается в плети,
отступает и бьёт по лицу.
Это мать потерявшие дети
в домовину стучатся к отцу.
Это жизнь моя, господи боже:
перепорх фиолетовых мух,
шелушенье пергаментной кожи
и угрюмый стареющий слух.
24
Век закончен. Мы живы. Грядущее бьётся о стёкла,
плещет ношеным шёлком и тычется в угол окна.
Это там марипоза, там бабочка, видно, намокла
или чья-то в разлуке душа затомилась одна.
Я любил своё время. Я плакал сухими слезами,
за рукав его дёргал...Мне стыдно за это нытьё.
Время — женского рода и мыслит простыми азами:
слабый просит, а сильный придёт и возьмёт, как своё.
Век закончен. Мы были. Мятутся и ропщут народы.
Я в господней читальне на списанной полке забыт.
Ничего, обойдёмся, у времени годы и моды...
Пусть оно отшикует, в глазах у него отрябит.
|