Андрей Кучаев
Филофиоли
Тайна розового сада
Недалеко от его дома, сразу за кирхой, начинался глухой забор. Что там за ним? Ему хотелось встать на камень или ящик и заглянуть. Но рядом не было ничего подходящего. Да и не принято тут было заглядывать за заборы, подглядывать за частной чужой жизнью. А очень хотелось.
Поверх забора зеленой каймой кустились верхушки каких-то дерев. Чуть дальше можно было разглядеть крышу дома, вероятно, стоящего в центре участка.
Своей длинной стороной забор смотрел на поле, которое начиналось не сразу от забора, а ниже — усадьба вместе с оградой была выше поля, как бывают выше речной глади хоромы на крутояре. И с этой стороны нельзя ничего было разглядеть. Вход в усадьбу был со стороны улочки, заставленной старыми белеными домами в перекрестиях мореных балок. Перед окнами почти везде стояли вплотную к переплетам ящики с геранями. Цветы свешивались до самого тротуара. Ворота всегда были закрыты. Иди узнай, что там за ними?
Гуляя, он постоянно возвращался к ограде то со стороны поля, то со стороны улицы. Или подходил к ней в проулке, круто падающем от улицы к полю внизу и отделяющем усадьбу от церковного двора.
Почему ему так важно было узнать, что внутри? Он и сам не знал. Знал только, что там нечто совершенно особенное, может быть, прекрасное, а может, наоборот. Во всяком случае, жизнь его отныне попала в зависимость от разгадки тайны усадьбы за оградой.
Тут следует сказать, что жизнь его неведомым образом подошла к некоему пределу, черте. А может быть, развилке. Требовалась подсказка, толчок или предостерегающий окрик. Такое бывает в судьбе каждого: цепочка событий позади — жизнь предыдущая не переливается в жизнь последующую, а жизнь насущная, которая и есть переход от прошлого к будущему, перестает быть жизнью. Человек оказывается в недо — недоуменной подвешенности, живет по инерции, слабеющей день ото дня. Еще немного, и жизнь вовсе может прекратиться, если не принять экстренных мер. Так что скажем откровенно: он просто придумал сам, что подсказка, толчок или окрик должны последовать из-за забора. Объяснение тем более выглядит верно, что ждать ему сигналов больше было неоткуда. Все попытки обойтись без помощи извне кончились крахом. Оборвались связи, отдалились люди. Дела отступили на второй план. Вся действительность вокруг, природа, вся вселенная потупились в неловкости за него, что он медлит круто повернуть руль.
Здесь как нельзя более уместно будет привести и пословицу и что за ней: “Ищите женщину!”. Именно женщина, в его случае отсутствие ее, и привело к сложившемуся положению. Раньше именно женщины были всегда причиной изменений в его судьбе. Браки, разрывы, романы, увлечения кидали его, как волны судно, вверх-вниз, из стороны в сторону. Сейчас он попал в полный штиль, полосу безветрия. Паруса повисли, пора было включать двигатель.
Он решил действовать.
Он взял стремянку, которую соседи держали в подъезде, благо ночью никто ее не хватится, и, когда луна появилась в окне во всей красе, — а это бывало после часу ночи, — отправился в сторону скрытой забором усадьбы. Он решил проникнуть за забор со стороны узкого проулка, дабы случайный поздний прохожий не застал его за явно незаконными действиями, а проулком ночью кто пойдет?
Он приготовился к любой неожиданности: нападению сторожевых псов, выстрелу сторожа или пальбе из пистолета, пущенного в ход разъяренными хозяевами с балкона. Вою сирены тревоги, включению на полную мощность прожекторов охраны, срабатыванию самострела-арбалета от задетой им незамеченной проволоки. Громовое безмолвие встретило его по ту сторону ограды. Ни звука, ни огонька. Только лунный свет обливал серебром все вокруг.
Когда он немного успокоился и пригляделся, различили его глаза, как он и ожидал, дом с мезонином и балконом, с боковыми застекленными флигелями, ровную широкую лужайку перед домом и в центре — стеклянное сооружение, напоминающее теплицу или оранжерею.
Он пошел к ней, озираясь и стараясь скорей попасть в тень, отбрасываемую строениями. Никто не появился. Никто не засветил огня, не шелохнул занавеской.
Он вплотную подошел к оранжерее — это оказалась именно она, он понял, еще подходя, по аромату роз, — потянул стеклянную дверь, она отворилась. Одуряющий аромат навалился на него с порога.
Оранжерея была сплошным розовым садом. Здесь не было никаких растений, кроме роз.
Казалось, хозяин или хозяйка, неведомый садовник вышли за минуту до его прихода. На лепестках цветов дрожали капли воды от поливки. Садовые ножницы лежали рядом со скамеечкой, около которой еще покоились срезанные побеги в шипах и мерцало несколько лепестков.
Все розы при свете луны выглядели почти белыми, словно отлиты были из серебра.
Он понял, что в этом стеклянном параллелепипеде неведомо как воплощено его состояние, смоделирована его ожидающая душа. Значит, и ответ где-то должен быть поблизости. Ответ на вопрос, который мучил его последние дни: как жить и, главное, зачем?
Очарованный, он шел в самую гущу кустов, иногда отстраняя колючие ветви, словно пытавшиеся удержать его. Наконец он остановился перед особенно пышным растением. Огромные цветы все разом обернулись в его сторону, ему почудилась насмешка с примесью сострадания.
Самый крупный цветок оказался совсем близко, он наклонил к нему лицо вплотную и посмотрел напряженно в нежную белую мглу, которой полнился уходящий в глубь цветка тоннель.
Неизвестно, сколько прошло времени, молочный туман перед ним начал сгущаться, пока не изваялось из него лицо, наподобие тех, что украшают орнаменты барельефов, выполненных в манере югенд-стиля. Загадочное отрешенное лицо обитательницы иных миров, знающее что-то такое о своем мире, что недоступно для постижения в здешнем.
— Ты хочешь что-то узнать? — одними глазами спросила женщина.
— Да, — едва слышно прошептал или даже подумал он.
— Я поняла твой вопрос. Знай же, ты, как всякий смертный, боишься будущего, потому что в нем спрятана твоя смерть, как я в этом цветке. Что будет с тобой до того, не имеет никакого значения. Если же ты не хочешь умирать… — тут прекрасное лицо озарилось улыбкой, — тебе стоит только сказать об этом.
— Кому? — как-то униженно спросил он.
— Мне. Ведь я и есть твоя смерть. Если не хочешь меня, так и скажи!
— А если я скажу, что… хочу тебя?
— Ты и получишь меня!
— Надолго?
— А на сколько ты бы хотел?
— На тысячу лет!
— Почему не на тысячу двести?— женщина засмеялась и дивно пропала.
Утром он очнулся от глубокого обморока в розарии чужого участка. Сторож хотел сдать его полиции, но, учуяв запах вина, к тому же от чужестранца, отпустил его на все четыре.
Он умер через месяц от заражения крови в университетской больнице, в гематологическом отделении, в городке Ессен-Верден, которому как раз исполнилась одна тысяча двести лет. Он умирал под салюты и фейерверки по этому случаю. На небе была высвечена цифра 1200.
Причина заражения — укол шипа чайной розы.
Мертвая природа оживает
По-немецки французское слово “натюрморт” — “мертвая природа” — звучит несколько иначе, но близко по значению: “штилльлебен” — “тихая, или спокойная, жизнь”. Ясно, что и немецкий язык предполагает нечто подозрительно спокойное — ту же омертвевшую в смерти жизнь, — но делается это по-немецки поэтично.
Натюрморт на стене моей комнаты в Германии изображал великолепные фрукты и стакан, стоящий на блюдце, с ложечкой, сломанной поверхностью светлого чая с лимоном. Скатерть иссиня-белая. Стул у окна — коричневая спинка на фоне переплета. Пейзаж за окном размыт.
Соломенное сиденье второго стула чуть вдвинуто в передний край картины. Намек на Ван Гога.
Конечно, это хорошая репродукция. Слишком высок класс живописца, сработавшего этот шедевр на границе гиперреализма и немецкого экспрессионизма, чтобы быть подлинником. Шерстюк блаженной памяти и той же памяти Макс Эрнст. Немного Мунк. Немного Матисс периода натюрмортов.
Такой подлинник не может украшать комнату бедного эмигранта. Я принес его со “шпермюля” — кратковременной свалки ненужных вещей, выставленных хозяевами и еще не убранных городской службой очистки.
Я завесил им дефект обоев, прикрывавших, в свою очередь, дефект стены по воле прежних обитателей моей квартиры. Обои лопнули, полость под ними обнаружилась, я повесил найденную картину — натюрморт, или штилльлебен. Наряду с другими картинами, часть из которых была написана друзьями-художниками, что не мешало этим, пока не бессмертным полотнам прикрывать другие дефекты моих стен. У меня чуть влажно и жарко, — стены “гуляют”.
Просыпаясь, первое, что я вижу — стол и фрукты: яблоки и лимоны. И стакан, в котором покоятся светлый китайский чай, ложка и ломтик опять же лимона.
Обидно, конечно, иметь репродукцию, а не подлинник или хотя бы хорошую копию. Но не может оказаться вещь со шпермюля подлинником!
Расстояние между мною, яблоками, лимонами и стаканом с чаем было тем длиннее, чем больше стадий претерпела живопись.
От возникновения идеи письма до самого процесса письма, творчества, а потом и репродуцирования, размножения.
“Когда умерла “природа”? Успокоилась жизнь? — думаю я. — В тот ли момент, когда художник расположил все предметы на столе? Или когда нанес первый мазок на холст? Или когда последней поставил свою неразборчивую подпись прямо на скатерти? Или когда включился печатный станок?”
Репродукция была настолько хорошей, качественной, что ее не потребовалось прикрывать стеклом. Выбросили состоятельные люди или... невежды. Я подхожу близко, смотрю на поверхность картины: бумага или картон? Ведь гладкое письмо акрилом по картону под лак может быть неотличимо от репродукции, являясь на самом деле подлинником. Если же бумага — всякие сомнения отпадают, по бумаге не работают такие вещи в такой манере. По бумаге работают акварелью или гуашью с темперой. А тут ощутим мазок, некая лихость подлинной станковой живописи. И откуда у меня такая жажда обладать подлинником, не заплатив ни копейки?
Нет, все-таки репродукция, — материал похож на бумагу, наклеенную на картон. Хотя... “Прожектер!” — обругал я себя.
Впрочем, дело не в жажде дармовщины со свалки, мне важно знать, как далеко отстоит от меня безвестный творец картины. Одно дело, когда в доме присутствует вещь, которой касалась рука художника, и совсем другое дело, если на стене красуется типографский оттиск, один из десятков. Тут нет никакой мистики и оккультизма, тем более фетишизма, здесь есть только желание максимально приблизиться ко всякому предмету, вещи, хранящей память о творце. А что такое память, как не следы на магнитной пленке, фотобумаге, гипсе, мраморе?
“Стоп! — в этом месте я остановил свои защитительные эскапады. — Вот разница — гипсовая посмертная маска или копии с нее?!”
“Разве не кощунство — множить то, что является горестным свидетельством таинств, свершаемых в последние мгновения перед окончательным расставанием?”
“Такое же кощунство — массовое изготовление копий и репродукций! Все эти “Мадонны с младенцем”, существующие в тысячах ларьков в миллионах экземпляров! Рафаэль бы сошел с ума! Леонардо бы удавился! Эль Греко — утопился!”
“Так что же, долой пластинки? Записи на дисках? Музыка — в концертных залах, живопись — в музеях?! Только скульпторам повезло, вместе с архитекторами и авторами военных маршей!”
“А книги? Что же, только авторское исполнение? Или рукопись? Или инкунабула, на худой конец?”
“Чепуха! Носитель информации — экран, диск, типографский оттиск — все это второстепенно! Важен дух художника, его биоэнергетика. Почему же платят такие деньги за подлинники? Тех же авторских клавиров, нот, хотя их не поставить на воспроизводящее устройство? Потому что только подлинник и хранит упомянутую энергию!”
“Биоэнергетика — тоже чушь. Все дело во мне самом! Прав Платон. Все во мне. Но для того, чтобы во мне возникло чувство присутствия высокого искусства, сродни тому, что владело художником во время акта творения, зашифрованное сложнейшим образом на холсте или другом носителе, я должен хоть раз увидеть подлинник. Если же я его никогда не видел, я должен им обладать! В противном случае все — профанация! Я не видел ни разу подлинника моего натюрморта, не знаю даже автора, других его работ, значит, мой восторг — чистый снобизм. Я выдумал сначала “материю прекрасного”, а потом стал свою выдумку претворять в жизнь. Прав не я, а бывшие владельцы натюрморта, выкинувшие его вместе с продавленной тахтой (почему ты не взял ее — свой идеал?) и колченогими стульями”.
“Тебя окружают воплощенные свидетельства твоего заблуждения. Твой труд — пустое самоутверждение, исходящее из ложных посылок! Тут и не пахнет подлинным искусством, раз ты не можешь отличить подлинника от дешевки! Больше того, — раз ты способен вдохновляться дешевкой!”
“Только творцы живут в общем пространстве, будучи подключены к какому-то общему источнику. Сколько ни смотри далекий от духа художественности человек, он ничего не увидит ни в Лувре, ни в мастерской художника, ни в альбоме”.
“Восприятие — то же творчество, просто на другом уровне. Вот отчего важно, подлинник висит у меня на стене или репродукция! Потому что важно, насколько я одержим жаждой прекрасного, — как всякая жажда, сила ее и есть единственная гарантия грядущего удовлетворения! И грош мне цена, если я завожусь от шедевра с помойки! Если она не раскрывает мне глаз, эта жажда, не делает меня соучастником творчества!”
Рассуждая таким образом, я оказался рядом со “штилльлебеном”, взгляд мой упал на прекрасно выписанный стакан с чаем, который я почему-то посчитал китайским. Я ощутил вполне конкретную человеческую жажду. Рука моя потянулась непроизвольно к стакану на картине. Поймав себя на этом жесте, я рассмеялся. “Дошел до точки, теоретик!” — съязвил я.
Что касается упомянутой мной “материи творчества”, ее в моем жилище хватало. Стены были увешаны картинами моих знакомых художников. В папках лежали их рисунки вперемешку с моими собственными набросками. Полки были заставлены книгами, многие из которых имели дарственные надписи авторов. Мои рукописи загромождали столы и частично стулья, диваны, лежали даже на полу. Картину довершали компьютер и две пишущие машинки, с русским и латинским шрифтами.
И все это могло оказаться сплошной профанацией, чушью. Такие подозрения у меня были. Во всяком случае в отношении некоторых авторов картин и книг они были явно небезосновательны.
И то, что хозяин был не чужд сочинительству, бросало дополнительную тень на ситуацию.
На стене красовалась среди прочих и злополучная картина с подозрением на репродуцированность. Или на подлинность.
Ни больше, ни меньше, мне предстояло выяснить не только ее происхождение, но и справедливость приведенных выше рассуждений. Результатом должно стать вынесение приговора: не является ли вся эта возня вокруг “материи творчества”, да и само творчество, всего лишь игрой больных честолюбий немногих снобов и огромного числа бездельников? Не занимаюсь ли я сам бессмысленным и даже вредным делом, отрывая себя и других от дел полезных?
“Что ни говори, а искусство было и остается драгоценной безделушкой, украшающей быт людей, имеющих досуг, то есть людей богатых и хорошо образованных. Считать его необходимым элементом жизни, как, скажем, необходимы инертные газы воздуху для полноценного дыхания, могут только фанатики-одиночки. Инертный газ и есть инертный. Не кислород. Не напоил же меня стакан чая с картины!”
“Один хороший хирург в деревне полезней десятка поэтов даже ранга Александра Блока. Привет Базарову”.
Все это должен был я или опровергнуть, или сам оказаться поверженным как напридумавший кучу вздора, в том числе и придумавший собственную жизнь. “Трагедия!”
Для большинства же других не будет никаких трагедий!
“Я освобожу миллионы людей от необходимости спать на симфонических концертах, куда их загнал снобизм или погоня за престижем. Освобожу его величество профана от необходимости вздыхать перед полотнами, глядя на которые он чувствует себя идиотом, но должен охать и восхищаться на всех языках! Я и себя освобожу от необходимости заполнять бумагу паучками букв. Я смогу залечь на тахте перед телевизором до скончания дней вместе с миллионами освобожденных от повинности искусства страдальцев! Плюну, наконец, в душу совратителям, которые на разжигании нездоровой страсти “поспеть за всеми” набивают карманы и насмехаются втихомолку над одураченными!”
То, что это оборачивалось трагедией для меня, я не принимал в расчет, защитившись гипотетическим “залечь на тахте”.
Весь вопрос: как проверить? Подлинник на стене или дешевка? Подлинной жизнью я живу или... дешевой подделкой под жизнь? Так ли оправданно мое восхищение мастером, создавшим шедевр с чаем и лимоном, подкрепленное моим постоянным пребыванием в “зоне прекрасного”, где и создается “материя искусства”? Не мусор ли на моих стенах и столах?
Весь измучившись этими мыслями, я заснул только под утро. Мне было не под силу встать и напиться воды, не говоря уже о возне с чаем.
Утром я проснулся от прозаического желания посетить клозет по самой что ни на есть малой нужде, словно я накануне надулся, как всегда, чаю.
Вернувшись в комнату и закурив первую сигарету, я по обыкновению уставился на картину. Бумага отслоилась от картона с угла, все из-за той же влажности и жары в моем жилище.
Итак, о подлинности натюрморта не могло быть и речи.
Однако стакан на прекрасно выписанной скатерти на картине был абсолютно пуст.
Дохлая мышь
Тот день был особенно хорош. Весь жемчужный, с серебряным небом, чуть подсвеченным из-за Рура пыльцой цветущего одуванчика.
На поле уже пала роса, оттого оно сочно зеленело молодой травой. Трава выросла буквально за две-три ночи под теплым дождем. Не так давно поле убрали, вымахали сорняки и самосев многолетних трав. Осыпавшееся зерно выклевывали стада диких гусей, прилетевших с реки. Их толстые коричневые шеи зарослями уродливого камыша торчали посередине широкой луговины.
Река незаметно и вольно лилась из-под плотин; рядом же с тропинкой она заливалась в старицу, вода была тут недвижной и почти стоячей. Место облюбовало семейство лебедей: родители и пять неуклюжих отпрысков, трогательных еще серо-коричневых лебедей-подростков.
Он частенько ходил здесь — один из его маршрутов. Кое-что вспоминалось именно тут, пейзаж был “с памятью”. Когда-то он в этом месте потерял кольцо. Думал найти, когда забредал. Ну не чушь?! Иголку в стоге сена. Нет, если он что терял, то уж безвозвратно. Написано на роду.
Но каждый раз, оказавшись здесь, он делал несколько кругов по краю поля, пинал носком туфли дерн, кочки, пахоту — в зависимости от времени года и состояния поля. Ракитник тут образовывал естественный предел поиска, густой щеткой утыкав весь берег, его гибкие лозы купались в стоячей воде среди кувшинок.
Было уже прохладно, в траве сидели продрогшие слизни, ползали какие-то твари. Он старался не наступать. “Буддист!” — усмехнулся он.
Алый цвет выплеснулся на горизонт. Автомобили на той стороне Рура зажгли фары. Вечерело. У самой тропы, на обочине он наткнулся на раздавленную полевую мышь. То ли ее переехала какая-нибудь уборочная машина, то ли велосипед. Скорее первое: мышь была расплющена, — плоская, как из гербария, уже сухая, откуда и сходство с засушенным растением.
Может быть, ее вообще раздавили совсем давно, уж больно безжизненна она была, окостеневшая на вид.
“Вот самая дорогая на свете вещь! — улыбнулся он, вспоминая то место из бесконечного романа Дж.Д. Сэлинджера о семье Гласов, где монах-даос говорит, что самая ценная вещь на свете — дохлая кошка, потому что ей нет цены. — Я нашел еще более ценную, ибо дохлая мышь в иерархии ценностей должна стоять еще ниже, то есть “выше” кошки!”
Мышь тем не менее выглядела очень похожей на настоящую, как чучело или муляж бывают похожи на живой свой прообраз, модель. У нее сохранились крохотные коготки, щетинки усов, поблескивала местами шерстка, розовели даже суставчики лапок.
“Как теперь считать ее, эту мышь, совсем мертвой, или конкретность образа привязывает ее к какой-то остаточной мышиной жизни?”
“Да какая там еще “жизнь”? Мертвей не бывает. Мертвая материя. Прах. Неодушевленное тело. Неодушевленное расплющенное мышиное тельце. Сор”.
На небе голубиного, сизого цвета туманными султанами взвихрились перистые облака. Над темным стеклом реки лебедиными шеями стелились бесшумные стаи туманных испарений. Одинокая яркая голубая звезда зажглась над дальним концом поля.
“Сириус, — предположил он, потому что Полярная звезда должна была висеть выше. — Звезда. Неживая материя. Неодушевленная, хоть и раскаленная, в отличие от мыши. Но то и другое, мышь и звезда, по сути, одно и то же: бездушная мертвая плоть. Когда-то мышь была живой плотью, а звезда, возможно, еще будет живой через тысячи превращений и миллионы лет, но сейчас они обе только мертвый прах”.
Он сел на корточки и стал рассматривать мышь внимательней, словно хотел обнаружить в ней признаки жизни, хотя надвигалась темнота и рассмотреть что-то становилось уже трудно.
“Однако прошлая жизнь мыши все-таки была жизнью. Какая-то мышиная душа гнездилась в ней и после смерти влилась опять в общее море, океан эфира, вселенскую мировую душу...”
Ему стало почему-то обидно, что мышь, чей жалкий конец был у него перед глазами, так вот бесследно исчезнет из этого мира. У нее была мордочка бывшей хлопотуньи, запасливой хозяйки и заботливой матери.
“Нет, и после смерти ее душа сохранит свою мышиную суть и перенесется в какую-то родственную сущность. Недаром те же буддисты верят в переселение душ”.
Красивая румяная луна незаметно выкатилась на сразу посветлевшее небо, река вдали потянулась серебряными струнами, старица по соседству, наоборот, стала бездонной и заговорила тихим плеском. Громко крикнула ночная птица, ей ответила другая и, спустя мгновенье, словно на призыв, пролетела шумно, показывая яркое седое туловище и крылья с изнанки.
“Сова. Ночной хищник. Будь мышь живой, ей бы несдобровать”.
Он опять улыбнулся. Все в мире почему-то сейчас радовало его. Мертвая мышь, залитая лунным светом, казалось, шевелилась. Ему почудилось, что у нее блеснули маленькие глазки. Он напрягся, всеми силами желая, чтобы она шевельнулась, ожила, как он порой, разыскивая кольцо — память о любимой, — напрягал всю силу воли, все неистовство желания, чтобы оно блеснуло в траве, нашлось. Тщетно, конечно. Как и сейчас. Потому что если бы кольцо нашлось, расстояние между ним и любимой сократилось бы, а оно, это расстояние, было ни больше ни меньше как дистанцией, разделяющей жизнь и смерть.
Вдруг он услыхал тоненький писк. Что-то шевелилось в белой от луны траве. “Ожила?” Мышонок, небольшой и шустрый, проворно пробежал, замер, глянул на него и исчез.
“Вот и ответ. Она не исчезла. Безо всякого переселения душ. Я видел продолжение ее жизни. Как просто. Все просто”.
Мелкие звезды усыпали небо. Луна стала металлической и очень яркой, на ней хорошо были видны рельефы ее лунных материков.
Чудесно пахло водой, осокой и мокрой рыбой. А издалека тянул запах сухого и теплого сена, навоза и отработанных бензиновых паров.
Он представил, как выйдет сейчас от воды и полей на дорогу, где катятся машины, из которых будет доноситься музыка. Как за теплыми окнами домов силуэты людей будут склоняться к детям и телевизорам...
Он зашагал весело, бодро, улыбнулся встреченной уже у самого шоссе женщине:
— Гутен абенд!
— Абенд!
Легкий бисерный дождь дружески уколол щеки и веки. Где-то громко играла музыка, жаркое пламя заката вспыхнуло на распахнувшемся горизонте, словно открылись Царские Врата небесного алтаря. Алмазы огней города манили издалека, малиновое “М” “Макдоналдса” пахнуло дымком жаровни. Все было величественно и просто одновременно.
“Боже, как хороша жизнь!” — он вытер влагу со щек.
У него не было детей, и он прощался со всей этой красотой навсегда.
Муха
Он смотрел фильм по телевизору. Фильм, снятый довольно изощренно, а не “тяп-ляп”, как часто бывает с фильмами последнее время. Каждый план был продуман, в кадре — ничего случайного: или оператор, или, что скорее всего, режиссер, или оба вместе понимали толк в живописи, всерьез разбирались в ней, держали в памяти, в подсознании образцы. В картине были немые цитаты из самых разных художников, общность которых не уловили бы дилетанты. Ван Эйк и Кранах, Мазаччо и Джотто, лейденский алтарь и Пизанелло. Веласкес и Матисс, Фра Анжелико и Макс Эрнст. Эль Греко и Коровин. Пейзажи были выдержаны в тонах Уистлера и Коро.
Он на время забыл о сюжете, любуясь, тем более что фильм шел по-немецки, он не удосужился сделать у себя доступными российские программы — ни тарелки, ни декодера. Конечно, он понимал далеко не все, но это, как сейчас, только помогало. Неожиданно в кадр вползла муха.
В интерьере в духе Ван Гога красовался кованый сундук, небрежно накрытый домотканым ковром. По ковру бесцеремонно ползла муха.
От таких искушенных фильммейкеров он вправе был ожидать большей корректности: материал можно было после просмотра вырезать — муха не была предусмотрена, совершенно очевидно. Правда, она была на самом краю экрана, в углу композиции, создатели фильма могли рассчитывать, что зритель будет поглощен натюрмортом в центре, в духе голландцев или Энгра: красиво и рассчетливо-эффектно разложены на голом неструганом столе хлеб, сыр, ветчина и бокал зеленого стекла, наполовину полный рубинового вина. Однако он увидел. Увидел вторгшуюся нахально муху. Она проползла немного, остановилась, еще проползла и, заключив, что дело сделано, исчезла. Они решили (режиссер и оператор) — и так сойдет! Может быть, спешили. Может быть, не было возможности переснять. Ушел свет. График. Актер не мог остаться на дубль. Неизвестно.
Вся действительность фильма была выстроена. Причем с таким расчетом, чтобы он принял ее безусловно, безоговорочно, прожил в ней все “игровое” время и проникся ею. Создатели фильма, как настоящие художники, были озабочены сопряжением его зрительской реальности с их реальностью, которую они усилием воли, фантазии и при помощи профессионального мастерства вплели в его сознание, завладев им. И добились своего. Была их реальность. Была его реальность. Было нечто общее — некое пространство, где существовали две эти реальности, не вписывалась только муха. Она прилетела самовольно из скучного, не подвергшегося художественной обработке мира в этот тщательно выпестованный мир, где на протяжении фильма существовали художники и воспринимающая их душа. А муха?
Какой из трех миров был реальным? Ведь он воспринимал действительность фильма на экране. Муха была тоже на экране. Вне экрана были режиссер и оператор и он сам. И тем не менее лишней оказывалась именно муха: из обыденного мира, где, вне фильма и его созерцания, существовали и создатели картины и он, их зритель. И все же муха выпирала из гармоничного мира вымысла и построенной на вымысле напряженной внутренней жизни воспринимающего сознания.
Мира мухи не должно быть! Попустительство съемочной компании, авторов картины, оказалось преступным перед чем-то очень существенным, важным. Даже паук, мокрица, пиявка и последний слизняк не выпадают из контекста Божьего замысла Творения, как эта муха выпала из реальности, в которой два с лишнем часа жил он сам и жили, надо полагать, гораздо дольше те, кто трудился над картиной. Более того — и для них, художников, и для него, чувствительного сердца, возможность соединения в искусстве была обеспечена тем, что они всегда жили в готовности: одни — творить, другие (он) — воспринимать и принимать.
Значит, мир мухи, скучный и серый, не преображенный, подвергнутый произволу безобразных законов (а точнее — беззакония!), отлученный от духа, приверженный будничности, плотской и низменной — и именно он, этот “мушиный мир”, не имеет права на существование и, следовательно, не существует!
Получалось, что художники, заранее предугадавшие встречу с ним, зрителем, и он сам, зритель, существуют в одном общем и действительно реальном пространстве, что зафиксировано экраном, а того, другого, “мушиного мира” нет! Хотя именно их самих как раз на экране и не было! А муха была.
Значит, присутствие некоего объекта, в данном случае мухи, и на экране и в некоей заэкранной жизни не гарантирует ей реального существования!
“В сущности, экран, съемочная площадка, все эти осветительные приборы, сам телевизор, камеры, передающая аппаратура — это все тоже из “мушиного мира”, который лишь видимость, некий хлам, подспорье, как бумага книг и материалы картин и скульптур, а тот мир, откуда пришли к художникам, писателям и скульпторам фантазии, — единственно реален”, — он заходил по комнате, пытаясь ухватить бесконечно важную мысль.
“И этот единственно реальный мир сродни миру снов и, быть может, миру смерти…” Он выключил телевизор, и комната стала как бы меньше в объеме.
“И если я не заблуждаюсь, не играю во что-то недостойное, не жеманюсь, не манерничаю перед невидимой камерой невидимого оператора, за которым стоит тоже невидимый режиссер, то мне ничего не остается сделать, как порвать с мушиным миром, который уже изрядно измучил меня своей назойливой требовательностью: он требовал поступков, направленных на простое поддержание жизни в мушином понимании, в ущерб существованию подлинному, где мухам места нет!”
Ему захотелось выключить еще какой-то выключатель, сродни телевизионному, чтобы мир свернулся еще более (мир вещей и вещной скуки), а развернулся другой, который смотрел бы на него изнутри него самого, подобно воронке, повернутой ко взору раструбом.
Двадцать пятый этаж, на котором находилась его комната, позволял необъятному простору за сплошной стеной стекла-окна навалиться на него, подобно толще океана, наваливающейся на тело глубоководной рыбы, которой некуда больше вжиматься — она и так вдавлена в песок дна.
Он нажал рукоятку, отпирающую шпингалет на всю высоту окна, рама, вопреки ожиданию, легко отворилась от пола до потолка. “Вот он, выключатель!” Он шагнул на карниз.
Стоя на карнизе, он смотрел вниз, медленно клонясь и отделяясь от вертикали. Серая невзрачная муха, невесть откуда взявшаяся на такой высоте, села на носок его ботинка, коротко переползла на самый рант, потом — на стальную раму.
Очень далеко светилась сказочно красивая даль: полоса заката, отверзтые небеса. Золото бескрайней вечности.
Но через муху он не мог туда переступить.
Не мог, и все.
Карола и Эрнест
Карола любила вещи, а вот Эрнест их до последнего времени недооценивал.
Карола обожала ходить по магазинам. Даже тогда, когда денег на покупки у них практически не было, только на самое необходимое. Но и тогда, чтобы сделать ей приятное, Эрнест покупал ей что-нибудь на последнее, проявлял мягкотелость. Зато она бывала несказанно довольна.
Вещи тоже любили ее. Они льнули к ней, ласкались, отвечая на ее ласки. Еще в общежитии, сразу после приезда, она ухитрилась из казенной комнаты, где стояла даже двухъярусная кровать, сделать уютное гнездышко. Детей у них не было, вернее, они остались там, потому что были достаточно большими, чтобы принимать самостоятельные решения. Двухъярусные кровати не понадобились, по ее приказанию Эрнест снял верхние сетки на рамах со спинками и убрал их в кладовку. Карола накинула на оставшиеся кровати пледы, лоскутные одеяла, на пол постелили польский палас, купленный по незнанию у поляка втридорога, и в комнате воцарился уют. Палас ласкался к ее ногам. Кровати только и дожидались, чтобы она прилегла. Диван, который они приперли на своем горбу с неимоверными трудностями, до того беспризорный и выброшенный кем-то, стал украшением комнаты, расцвел перламутровой окраской велюра, ласково скрипел что-то свое, когда она осчастливливала его своим “восседанием” — иначе не скажешь!
Скатерть из двух сшитых платков вологодского происхождения манила к столу и одновременно превращала его в алтарь домашнего капища, который отнюдь не напрасно ожидал жертвоприношений: они затевали чай за нарядным столом с обилием расточительно купленных сыров, колбас, паштетов, французских батонов и немецких “кухенов” — сладких пирогов. Каждый вечер к ним, на зов мира и уюта, шли знакомые. Вещи ликовали!
А как сидели на ней, гордясь своей хозяйкой, купленные случайно на распродажах совсем обычные пиджаки, жакетки, плащи и пальто всевозможных фасонов — от размахаев “полусолнцем” до узких, в пол, робронов! Купит, поносит, посмеется и подарит или продаст за бесценок, ибо с нее любую вещь с удовольствием приобретали подруги. Или она увозила их в Россию — родственникам, друзьям, что-то на продажу, оправдать дорогу. Вещи, казалось, обижались, но не сильно — она возвращала им дальнейшую жизнь, которая могла прерваться с концом распродажи или ввиду невостребованности в гебраухте — их тут отдавали в “Красный Крест”, а там дело могло кончиться отъездом в далекое турецкое селение.
С ним, Эрнестом, обстояло иначе. Он не умел ценить вещей, они отвечали ему недоверием, в лучшем случае равнодушием, иной раз — враждебностью. Враждебность эта выражалась в тайной войне вещей с Эрнестом: они ухитрялись рваться, пачкаться, теряться, забываться в самых неожиданных местах. Не счесть потерянных им зонтов, сумок, ветровок, кепок и шляп. О перчатках мы не говорим!
Еще он замечал, что вещи помыкают им. Скажем, задумает какая-нибудь куртка прогуляться, так не отпустит его до тех пор, пока он не наденет именно ее. Перемеряет две-три, но остановится на той самой. И угрохает уйму времени, как какой-нибудь франт! А какое франтовство, если все куплено по уценке или в гебраухте или на блошином рынке? Стыдливо умолчим, что кое-какие обновки были у него и из того самого “Креста”, который “Красный”.
Конечно, мы преувеличиваем вместе с Эрнестом, наделяя вещи характером и властью, но преувеличиваем не на пустом месте!
Взгляните и вы на свое жилище: вы обнаружите в хороводе вещей вокруг вас некий ритм, мелодию и танец симпатий и антипатий!
Вот сгрудились вместе ваза, веер, кукла и стопка книг. Обратите внимание — все они одной тональности или гармонирующих оттенков! Медь тянется к керамике, зеленое к желтому, и оба цвета вместе — к ярко-красному удару кисти на вашем натюрморте.
Шкаф неожиданно приглашает на свою “крышу” до того казавшуюся ненужной безделушку, туда немедленно запрыгивает немыслимый фарфоровый гусь, и ко всему — часы, которые никак не хотели найти себе места.
В кресле водружается бессмысленная подушка, которая, как оказалось, просто родилась вместе с креслом, и плюшевая собака милостиво расположилась на этой узорной подушечке.
Карола решила, что им с Эрнестом следует жить “гетреннт” — раздельно. “Раз есть такая возможность в Германии, почему не воспользоваться?” — резонно рассудила она, и ей дали разрешение в социаламте и жилищном ведомстве. “Но ведь все равно мы будем ходить друг к другу каждый день!” — пробовал возразить он, предчувствуя массу сложностей. “Разве это плохо? Ходить друг к другу в гости?” — парировала она. Частенько последнее время ходить им в гости было лень. Отчасти же они оставались каждый у себя, озабоченные вроде бы делами на грядущее утро.
Эрнест ловил себя на мысли, что побыть одному — не так уж плохо.
Когда они разделили вещи, произошло нечто для Эрнеста трагическое: вещи, предназначенные для его жилища, не хотели ехать! Сервант, пожертвованный в свое время соседкой, размахался стеклянными створками так, что одна лопнула на тысячу осколков. От дивана отлетела ручка-подлокотник, которой упорно диван цеплялся за косяк, не желая переезжать. И уже дома вещи всячески демонстрировали свою неприязнь Эрнесту. Столик под мрамор постоянно заливался чем-нибудь липким, стряхивая с себя воду и варенье ему на колени. Этажерка падала, рассыпая книги по всему полу. Пол, памятуя о старых хозяевах, все время покрывался пылью и сором, который неизвестно откуда брался! Полотенца вечно грязнились, хотя он по десять раз мыл руки. Лампочки перегорали, торшер, упав, сделал короткое замыкание. И прочая, и прочая!
У Каролы же ее жилье сияло чистотой и уютом. Куклы, маски, эстампы и драпировки составляли интерьер какой-то сказки Шахерезады или изысканного ателье. Неудивительно, что Эрнест заставал вечерами у Каролы и изысканное общество. В общем, кораблики расплывались по жизни медленно, но верно.
Как-то Эрнест купил буквально за гроши (грош тут — десять пфеннигов) глобус-ночник. Внутрь глобуса вставлялась лампочка и подсвечивала нашу уютную планету изнутри. Эрнест долго искал подходящую лампочку, потому что старая, естественно, не горела. Долго он разбирал и собирал конструкцию, прежде чем все было готово, и лампа дала свет, как предусматривалось. Водрузив глобус на этажерку и включив его, Эрнест отошел на несколько шагов, чтобы полюбоваться. Глобус укоризненно качнул своей голубой головой и свалился на пол. Австралия вывалилась цельным куском.
Эрнест поставил глобус на полку с книгами, высоко, Австралией к стенке, а сам лег. Тоже к стенке лицом: “А, плевать!”.
Похоже, рушился мир. Ведь, и впрямь, в глобусе было что-то “глобальное”. Как и в наметившемся крушении его жизни.
Вообще-то Эрнест понимал, что преувеличение, о каком шла речь выше, сводившееся к наделению вещей своей жизнью, является скорее результатом перенесения собственных переживаний на неживые предметы. Но скажите нам, как и зачем происходит этот перенос?
“Если вдуматься, — рассуждал Эрнест, — мы набрасываем свои переживания на тела вещей, как карнавальные костюмы. Подлинная суть вещей таится под ними, как скрываются под карнавальными костюмами и масками самые разные люди, а мы, по правилам карнавалов, обязаны принимать их за вымышленных персонажей. И результатом является то, что скрытые под “домино” и масками незнакомцы объединяются в одно общее понятие — “люди”, то есть является миру их однородность и, таким образом, кровное родство с нами!”
Он глянул в окно, огромное солнце закатывалось за гребенку черепичных крыш на горизонте. Вокруг плавилось марево уходящего перегретого дня, а с другой стороны, в противоположном конце неба, видного уже из окна спальни, темная холодная синева выкатила на отмель лодку луны.
“Луна, солнце, земля — тоже вещи! Как глобус, стол и стул. Как картины в раме: холст, рама, краски — карнавальное убранство чего-то, что существует в картине как в вещи, независимо от наших переживаний, от написанного на холсте. И это делает картину однородной со стулом и луной”.
Эрнест посмотрел на картину, висевшую на стене, на ней была изображена Карола, написанная ее знакомой художницей из Петербурга. Сходство было и с Каролой и с той художницей, и в этом двоении чудилось Эрнесту подсказка: без отношения к вещи кого-то второго она как бы наполовину переставала существовать. Точно так же, как в вещах, окружавших его, присутствовала незримо Карола, а сами вещи, вероятно, присутствовали на краю ее сознания. Вместе они трудились над приданием вещам реальности, даже не догадываясь, каковы они сами по себе! “А они-то не так просты! — торжественно заключил Эрнест. — Они имеют отношение к таким явлениям и телам, как Луна, солнечные протуберанцы, космические спирали!”
Эрнест посмотрел на повернутый к стенке глобус. Провала на месте Австралии не было видно. Еще прыжок — и он станет настоящей планетой!
Но никакого прыжка не происходило. Между живым и неживым все еще лежала бездна.
“Разве живое — не усложнившееся бесконечно неживое?” — спрашивал себя Эрнест. И отвечал: “А почему не сказать себе так: именно неживое есть бесконечно упростившееся до стихий живое! Может, это и есть эволюция? Ведь говорят же ученые, что солнце погаснет, и во вселенной воцарится мир неодушевленных вещей!”.
Между тем Карола совсем перестала приходить, ограничиваясь звонками, и он все реже и реже выходил на улицу. Вещи все более отдалялись от него. Они все стали как бы на одно лицо, особенно это ощущалось в сумерки — вещи были неотличимы от обоев. Как-то он вернулся с короткой прогулки и не узнал собственного жилища. Он стоял в передней и не понимал, куда идти, где кухня и где спальня? Налетел на вешалку-стойку с “рогами” и шарахнулся от нее в ужасе, как от дикого зверя.
В спальню с глобусом он больше не ходил, ночевал на двух сдвинутых креслах перед телевизором в большой комнате. Телевизор немного помогал. Наконец он совсем не смог улечься спать в своей квартире. Он поднялся на чердак, где у него была каморка-кладовка, их дом не имел “келлера”, подвала, где обычно жильцы складывают барахло. В своей чердачной кладовке он держал легкую плетеную ротанговую мебель по просьбе Каролы, которая все мечтала расставить ее когда-нибудь, когда у них будет большой дом с солярием или верандой, на худой конец.
В крыше каморки было устроено окно-фрамуга, квадратный люк, как принято в Германии во многих домах, наклонно направленный прямо в небо.
Эрнест сел в кресло и стал смотреть через это окно в небесную даль. “Карола!” — позвал он. Пахло солнцем, черепицей, ротангом и пылью. В окно медленно вплыла луна. Круглая, объемная, она напоминала глобус с лампочкой внутри: отчетливо просматривались материки.
“Интересно, есть ли там на месте Австралия? Или тоже дыра?” — думал Эрнест.
Каролааа! — позвал он.
Кааа — рооо — лааа!
Неожиданно голос его как-то пресекся, а потом перешел в жалобный крик, что-то наподобие воя.
Ааа-оооо-уууу!
Звук этот, этот вой поднимался к небу, уплывал навстречу луне, слабел.
Эрнест прислушался. Издалека донесся ответный звук, точно такой же вой.
Только на октаву выше.
Филофиоли
Когда он поселился в этой квартире, первое время его будил звон колоколов католической кирхи, расположенной вплотную к его новому дому.
Если честно, это был так называемый сеньорин дом, то есть жилище, предназначенное для пожилых, что его слегка покоробило: он не выбирал сам, его поставил перед фактом чиновник из ведомства по социальному жилью. Выбирать не приходилось, да и прочел он про “сеньорин дом” только в договоре на аренду, когда было поздно. “Вот так и въезжают в старость!” — подумал он и невесело улыбнулся. Переселился он сюда после развода с женой. Она как бы заранее готовила его к одинокой старости.
К его удивлению, в доме было полно не только молодых, но и их детей. Последнее не очень радовало, потому что от детей был шум.
“Вот и приметы старости — становлюсь детоненавистником и брюзгой”, — заключил он. Потом ему стали дарить цветы. Дарила соседка сверху, похоже, баптистка. Она же заманивала его на некие религиозные собрания, но он как мог сопротивлялся. А дарила она ему цветы вполне живые, в горшках, с собой он никаких цветов не привез, боясь брать ответственность хоть за какую живность. “Не полью, забуду — засохнут, — размышлял он. — А не полить и забыть теперь мне, “старику”, минутное дело. Да и поездки затруднительны, надо просить ту же соседку поливать. Не вполне удобно”.
Всего образовалось пять горшков — герань в спальне, малюсенькой комнате, которая даже не считалась отдельной, два горшка в кухне с голубыми цветочками, которые он условно называл “крокусами”, и еще два — в большой комнате, эти цветы были розовыми, и он называл их “желтофиолями”, как бы намекая на известное стихотворение Бродского. Почему “желтофиолями” он назвал розовые цветы, он не размышлял. Он шел только от литературных ассоциаций, которых у него было множество.
Еще был маленький жестяной горшок-ведерко с искусственными цветами, их он привез с собой, благо не нужно ни поливать, ни удобрять или, чего доброго, менять им горшок и землю, а этого, он чувствовал, рано или поздно потребуют остальные, живые цветы.
Часто, поливая цветы, он по рассеянности лил и в этот жестяной горшок-ведерко, в котором упорно не вянули фиолетовые “глазки”, которым он придумал тоже название: “филофиоли”. Назло Бродскому, который, по его мнению, ввернул свои “желтофиоли” для красного словца в рифму. Он за что-то недолюбливал Бродского. Скорее всего за Нобелевскую премию. А может, потому, что сам тайком писал стихи. Правда, у него хватало ума их никому не показывать. “Филофиоли” были сделаны из шелка.
Дважды уезжал он надолго, дважды соседка несла вахту при его цветах, и всякий раз он, благодаря ее и вручая ей сувениры, испытывал неловкость. На третий раз он так спешил, что не оставил соседке ключей, не поручил цветов и не вынес их, как планировал, на улицу, чтобы их хоть изредка поливал дождь или соседи из сострадания. Все забыл, очень спешил…
Когда вернулся, цветы были в плачевном состоянии. Герань потеряла почти все листья, они частично попадали, частично стали желтыми и черными. О цветках нечего и говорить — соцветия лежали на подоконнике, превратившись в прах. “Желтофиоли” и “крокусы” осыпались, правда, листья у них не все пожухли, часть каким-то чудом зеленела. Соседка сразу спросила, что с цветами, и он соврал, что “аллес ин орднунг” — “все в порядке”, потому якобы, что он отдавал их друзьям — “фройнден”. Соседка удовлетворилась ответом, но, как он подозревал, не поверила до конца. Особенно после того, как он пообещал прийти на собрание в ее общество или кружок, но не пришел, конечно, как всегда. “Шаде, шаде”, — бормотала соседка. “Жаль, жаль”. “Мне тоже”, — сказал он, хотя ему не было жалко ни цветов, ни пропущенного молитвенного бдения с баптистами.
Что его удивило, — поникли, как-то съежились искусственные цветы, “филофиоли”. Ведь они не требовали поливки. На всякий случай он, отпаивая пострадавшие цветы, полил и “филофиоли”.
Наутро началось возвращение цветов к жизни. Первой очнулась герань в спальне. Она даже выбросила хилые цветоножки. “Крокусы” хоть и не зацвели, но оставшаяся листва на них зазеленела, жухлую он оборвал, как сделал и с остальной листвой — оборвал и гераневые черно-коричневые лепешки, и бледно-желтые мелкие стрелы-листья “желтофиолей”. С искусственных листиков “филофиолей” он смахнул пыль. Мало того, он обмел и цветы и листья “филофиолей” мокрым веничком для крошек, купленным вместе с совочком на “фломаркте”. “Филофиоли” неохотно воспряли на третий день, когда на герани закраснели первые бутоны.
Теперь он регулярно поливал вместе с остальными и искусственные цветы. Он помнил, как их покупала жена, тоже на “блошином рынке”, из-за приглянувшегося ей ведерка, в котором они стояли. Он подумал и насыпал в ведерко немного земли. Ему показалось, что “филофиоли” после этого окрепли, стали ярче.
Последний раз, уезжая, он нашел время препоручить цветы соседке, — они договорились, что он поставит цветы на лестничной площадке, чтобы ей всякий раз не отпирать квартиры, не возиться с замком. Она будет присматривать за цветами буквально “походя”, спускаясь из своей квартиры по лестнице мимо его “крокусов”, “желтофиолей” и герани без кавычек. Филофиоли он, естественно, не выставил.
Вернулся он на этот раз совсем зимой. Хотя какая тут зима? Просто в подъезде дома было холодно, потому что ноябрь, его конец, принес даже немного снега. Все его цветы на площадке тем не менее благоденствовали. Герань даже пышнее прежнего расцвела, словно давала понять, что с новой, хоть и временной хозяйкой им, цветам, несравненно легче.
Только “филофиоли” скукожились совсем. Все его попытки “выстирать” их ни к чему не привели. Лишь спустя две недели, благодаря непрерывной поливке и прочим ухищрениям, таким как обновление землицы, перестановка на солнечные места, даже прямому заискиванию вперемежку с извинениями, цветы из шелка соблаговолили просигнализировать, что готовы жить и дальше.
Стебли “филофиолей” окрепли и налились, листья стали отдавать глянцем, а цветочков стало как будто больше. Или ему только так казалось?
Теперь его занимает проблема: как уехать? Ведь поручить поливать “филофиоли” соседке будет на первый взгляд безумием — кто поливает искусственные цветы?
“А может быть, я действительно схожу с ума?” — думает он.
И счастливо улыбается.
Вспышка
Однажды ночью он проснулся от страха. От жуткого страха, что он обязательно умрет. Как залетела эта мысль ему в сознание? Во сне? Или он уже заснул с ней, и во сне она ему додумалась?
В этой мысли самым страшным словом было “обязательно”. Потому что неизбежность смерти, заключенная в этом слове, была страшнее, чем сама, пока еще непонятная и загадочная, смерть. Получалось, что его жизнь, которая зачем-то все еще текла, как бы издевается над ним, словно палач, пробующий на прочность веревку. Кто-то невидимый словно тянул время, его время. Чем бы ни заполнилось это время, все сразу потеряет смысл, ибо слово “обязательно” нависает над серыми буднями тенью невидимых крыл. “Обязательно” значит “неизбежно”. Как ни крути.
Испуг был так силен, что он встал, закурил и стал ходить по комнате, пытаясь как-то отвлечься. Ему пришел на память далекий знакомый, писатель, который покончил с собой, вызвав тогда у многих недоумение: “Ну, пил. Ну, бросила женщина. Но кончать жизнь самоубийством зачем?!”.
Сейчас ему казалось, что он понимает того своего далекого знакомого. “Он всего-навсего разделался с тягомотиной! — заключил он. — Обманул хоть в чем-то смерть, которая подсовывала ему видимость жизни, сама готовясь к прыжку”.
Он представился себе этаким петрушкой, паяцем, который ест, пьет, что-то делает, думает, что существует, а на самом деле кривляется перед ней, смертью.
Он вспомнил о последних днях Толстого, и ему стало немного стыдно за великого старца: он тоже “кривлялся”! “Жизнь — воплощение… Довольно воплощаться!” — что-то в этом роде шептал на смертном одре Лев Николаевич. “Думал вывернуться, — ухмыльнулся он. — Думал, некто ему в последний миг подскажет лазейку. Выход! Не захотел пустить к себе священника для исповеди, чтобы не было, как у всех — ведь все так и не избегли, хотя и исповедовались”.
Страх возник, как вспышка, и, как вспышка, исчез. Погас. В эту минуту в нем умерла душа. Как-то ясно он это понял.
Если душа умерла — чему теперь умирать? Страх исчез. Смерть тела — это уже другое.
Тело его давно умирает, ибо верхняя точка жизненной траектории была уже пройдена. Теперь только вниз. Когда падают молочные зубы, это начало траектории, когда остаются последние — это конец.
Теперь к смерти он относился, как автомобиль к своему окончательному износу, если бы автомобиль мог думать. Какие-то части его еще можно починить, наладить, но когда поржавеет весь кузов, когда выйдет из строя окончательно двигатель, то прямая дорога на “шрот”, как здесь зовут автомобильные свалки.
Жизнь без души стала какой-то странной. Понемногу отдалились знакомые, не находя в нем, вероятно, “душевного” отклика на свои чувства. Животные тоже как-то быстро теряли к нему интерес. Видно, душа его была нужна не только ему самому, но и окружающим. И людям, и вещам. Своим бездушием он пугал людей, отчуждал как бы даже вещи: фотоаппарат висел на вешалке невостребованный месяцами, пылесос стоял и сам пылился. От стиральной машины он отказался — стирал по необходимости прямо под душем. “Зомби”, — подумал он. Нет, он был не зомби, а что-то другое. Ведь зомби — робот, а он каким-то чудом оставался человеком. Словно герой романа Шамиссо, который потерял свою тень. Экстрасенсы особенно шарахались от него — он путал им карты.
Он перестал бояться примет, хотя раньше жуть как их страшился. Но приметы призваны были пугать душу, которой у него не было: “автомобиль” же его безо всяких примет терял каждый день что-нибудь по мелочи. Он вспомнил, как ездил с неработающей фарой, залепив ее скотчем. Приметы для него были чем-то вроде приглашения на танцы безногому.
Он перестал ходить к врачу. Перестал звонить людям, которым раньше звонил, чтобы, как он теперь понял, подтвердить собственное существование. Для этого мы ходим и к врачам, между прочим.
Как-то он расплакался над документальными кадрами, когда по телевизору показывали российских беспризорных детей. Он понял, что плачет не от сопереживания их страданиям, а от собственного умиления сопереживанием этим страданиям. “Что же во мне плачет, если душа мертва?” — спрашивал он себя. И отвечал: “Память”. Как у инвалидов фантомная боль в потерянной конечности. На месте, где была душа, остались оборванные нервные волокна-провода, как в той, вышедшей из строя после аварии фаре.
Теперь женщины. Он знал, чувствовал, что в нем еще оставалась мужская сила, но обратить ее к конкретному объекту не было никакого желания: женщины прежде всего требуют участия души в отношениях, а ее-то как раз ему недоставало! Опять же по старой памяти он оглядывался на красоток, на женщин с женскими достоинствами, но сделать хоть какое-то движение в сторону сближения казалось ему диким, потому что всем движениям предшествует движение души. А где она? Умерла!
Церкви он теперь обходил стороной, даже местные, католические и евангелические. Одна была совсем рядом, он никогда не шел в дом или из дома той дорогой, что пролегала мимо и была короче других. Раньше он не обращал на них внимания, равнодушно проходил мимо. Церкви, ритуал, все, что связано с религией, перешло опять же в область примет — приглашений к обеду для человека, которому удалили желудок. Ел он, надо сказать, тоже по привычке: готовил что-то, но чувства настоящего голода не испытывал. Ел по часам.
От прежней жизни осталась коллекция музыкальных записей. Он попробовал слушать, стряхнул пыль с кассет и компакт-дисков, поставил на запыленный портативный музыкальный центр. Ничто не отзывалось внутри. Он только автоматически вспоминал, когда и где он впервые услышал ту или иную музыку. Или припоминал, с чем связана та или другая песня, симфония или джазовая композиция. Банально связывал, как связывают люди “Чижика-пыжика” со своим первым неумелым тыканьем в случайный рояль.
Читая стихи, он равнодушно, но зорко замечал, что авторы их изо всех сил боролись с тоской одиночества, ужасом перед потерей любимых, — короче — боролись со страхом смерти. До тех пор, пока у них не умирала душа, как у него самого. Такие произведения он тоже теперь узнавал. Их было на удивление мало. Вероятно, потому, что он читал стихи только тех поэтов, которых раньше очень высоко ставил. Ему вспоминались преждевременно прерванные биографии: Есенин, Рембо, Маяковский, Вийон, — не обязательно прерванные самоубийством, иногда — другим способом, как еще у Рубцова, Лермонтова, Клюева…
Ему было стыдно перед оставшимися в России близкими, что он почти теперь не думает о них, но, с другой стороны, он находил справедливым их разлуку, ибо чем он мог помочь им? Как облегчить им жизнь, если вместо любви в нем оставалась лишь способность пестовать приятные чувства от сознания, что он их умильно любит, и неприятные — от тревоги за их судьбу?! Теперь эта тревога выражалась не в желании положить за них свою жизнь, а в желании, чтобы причины тревог исчезли и его собственная жизнь стала снова безоблачной. Ему недоступно было теперь испытать подлинное удовольствие самому, равно как и боль, но и чужого наслаждения или муки он не мог принять близко к сердцу. Так невозможно, наверное, “мысленно” пообедать за соседа или “в уме” позаниматься любовью за удачливого соперника.
Страх уничтожил душу.
“На чем же основан этот страх? — размышлял он. — Ведь это не страх за собственное свое существование, основанный на желании сохранить его и поддержать любой ценой. Нет! Потому что и существование свое человек ощущает только при мысленном сравнении с небытием, то есть возможной смертью, о которой не знает ничего, кроме разве ухода близких и далеких, всегда безвозвратного! Тут что-то более важное подмешано. Скажем, внутреннее согласие человека на любой ад (не говоря уже о рае) лишь бы существовать в любой форме! Это ведь лучше, чем бесконечное НИЧТО! Придумав Бога, человек придумал и спасение. А получив спасение, пустился во все тяжкие! “Если есть Бог, то все позволено!” — вот о чем не догадался даже Федор Михайлович! Вот тут-то Бог и умер! Он не желал существовать лишь как оправдание человеческих бесчинств! Его-то, Бога, смерть и ощутили люди! Иначе как бы они поняли фразу Ницше о смерти Бога? Поняли и ужаснулись. Страх перед смертью теперь стал страхом перед Богоотсутствием! Теперь-то уж никто и ничто не спасет! Смерть настанет окончательно и бесповоротно! И такой страх убивает душу. Мужество Толстого как раз в том, что он не испугался! Не позвал священника. Принял все на себя. А я — испугался! Вот и вся разница с настоящим титаном! Настоящим человеком!”
Утром он отправился на улицу. Было воскресенье, вовсю звонили колокола. Он заставил себя пойти к кирхе, на старинный двор, превращенный нынче в автостоянку. Тут толпилась празднично одетая публика. Он стороной подошел к стене старой кладки, на которой красовалась доска с историей этого строения, изложенной вкратце, в датах. В частности, там было написано, что монастырь здешний упразднил Наполеон I, который превратил монастырские постройки в конюшни. “Любил монарх превращать храмы в стойла!” — мрачно усмехнулся он, вспоминая Москву и 12-й год. “Кстати, если наше неверие распространяется и на неживые предметы, как оно распространяется сначала на церковь, потом на церковные постройки, потом на сами камни, из которых сложены храмы, то выходит, оно, наше неверие, идет и в прошлое, его туда уводит история, постоянство и прочность камней, вечность”. Доска упоминала об американских бомбардировках, после которых собор пришлось восстанавливать. “Символ веры сначала бомбили, потом восстанавливали. Хоть и разные, но все те же двуногие существа!”
Из собора доносилось пение под аккомпанемент органа. “Вероятно, какое-нибудь торжество. Может быть, крестят ребенка или венчаются”.
Он поискал и нашел прерванную мысль. “Результат крушения веры, ее утраты — это конюшни вместо храмов, бомбардировки и попытки восстановить невосстановимое…” “Невосстановимое”? “А разве своим неверием не замахиваемся мы на верования других? ...Даже тех, кто жил раньше и упокоился со словами веры на устах?” “А не слишком ли на многое мы замахиваемся?” “Разве могут они, для которых жив был Бог, по нашей прихоти лишиться его, как лишились монастыря?” “Если мы не в силах опрокинуть их верования в прошлом, то она, эта их вера, должна… спасти нас!” “Они имеют право на защиту”. “Как?!” “Через живых!” “Зафилософствовался”.
Он рассеяно шел среди празднично одетых людей. Лица их сияли улыбками. У многих были цветы. “Наверное, все-таки свадьба…”
Чего-то не хватало в его рассуждениях. Внутри было пусто и холодно. Он был тут, как обычно в последнее время, всем чужой.
Молчали камни. Молчало небо. Казалось, не хватало какого-то пустяка, мелочи. Кто-то ему говорил, что на “том” свете все обстоит точно так же, как и на этом, за исключением небольшого сдвига, этакого постоянно и повсюду присутствующего нарушения. “Чуть-чуть вбок!” — так он сформулировал для себя.
Из костела вышли люди, впереди всех пара, жених с невестой. Она была в белом платье, украшенном цветами. “Флер д’оранж!” — подумал он. Жених держал большой букет. Только теперь он заметил в руках невесты фотоаппарат. Она искала глазами кого-нибудь в толпе, кто бы их щелкнул, но окружающие как-то отстранялись, занятые своим, они как бы выводили девушку в белом на него. Она очутилась рядом. “Битте!” — она протянула ему камеру. Он взял аппарат, встал на то место, которое она ему указала. “Аллес фертиг!” — сказала она, давая понять, что камера настроена, только щелкнуть. Он поймал в объектив их изображение. Живо представил себе будущий снимок: парочка с улыбками и цветами, а над ними парящий ангел. “Браки заключаются на небесах. Так или не так?” — он нажал на спуск. На лицах окружающих мелькнул отблеск фотовспышки. А он поискал над головами новобрачных ангела. Машинально. Девушка поняла его ищущий взгляд по-своему. Она протянула руку и взяла у него аппарат, самого же его она слегка отодвинула, чтобы удобнее было сфотографировать. “Адрес вы напишете потом!” — сказала она, кажется.
Он покорно встал, попытался улыбнуться. Вокруг люди примолкли и воззрились на него. Он растянул рот, поискал, куда пристроить взгляд, чтобы не встречаться с чужими взглядами. Получилось, он смотрел туда, где раньше поместил ангела.
Раздался щелчок затвора, и последовала вспышка. Ослепительный свет шел как раз оттуда, где был ангельский лик.
Он упал.
Когда он очнулся и открыл глаза, все было по-прежнему.
Только “чуть-чуть вбок”…
|