Елена Иваницкая, Анна Федина
Александр Мелихов. Любовь к отеческим гробам
Пузыри и походка
Александр Мелихов. Любовь к отеческим гробам. Роман. — Новый мир, 2001, №№ 9–10.
Этот роман читается медленно. Над ним задумываешься, к нему прислушиваешься, из него выныриваешь — и оглядываешься по сторонам. Все, что так точно и страшно, так безжалостно честно рассказывается кем-то самому себе о себе же, о “своем” и “своих”, все время отсылает меня, читателя, ко мне, к “моему” и “моим”, вызывает на ответную откровенность с собственным “я” — заставляет думать. Я давно не помню современного романа, так навязчиво заставлявшего думать.
Как это сделано? По-моему, против всех правил романной формы. Но есть ли они, эти правила? Считается, что роман не должен начинаться с диалога — но “Война и мир” начинается именно с диалога, скучного, чопорного, салонного, там целые страницы на французском и сноски мелким шрифтом в низу страницы…
В новом романе Александра Мелихова с первых же слов (автора? героя? рассказчика? Профессор Виноградов остановился бы на последнем, а я против правил литературоведения назову его сталкером) попадаешь в “зону”, где каждую минуту все меняется: хорошее на плохое, плохое на нейтральное. Здесь нельзя устоять на одном месте, до любой цели — двести метров по прямой, но прямых дорог нет. Сталкер, чуткий и настороженный, отвечает за верность каждого шага жизнью. Своей, потому что “зона” — его жизнь. Тех, о ком он рассказывает, — потому что их жизнь складывается из его слов, и если он будет неправдив, несправедлив… Моей, читательской — потому что я завишу от того, как и куда он меня поведет. Ответственность сталкера обрушивается на меня всей тяжестью, вызывает сочувствие, поглощает внимание, заставляет ставить ногу точно на его след. Походка у него медленная, но верная. Теряя в скорости, он выигрывает в доверии того читателя, который только и способен за ним пройти…
Приемы повествования… Да, есть и приемы. Прежде чем сделать шаг, сталкер бросает гайку. Абзацы и страницы наблюдений, ощущений, взглядов с разных сторон — и только потом умозаключение, максима: “В столкновении с хамством мы всегда проигрываем: победа над ним так же противна, как поражение (…); быть искренним, то есть притворяться тем, кем хочется, а не тем, кем надо (…); милицию простонародье не прощает, надо “разбираться самим”, разбираться человеку со свиньей. (…); мы только до тех пор и живы, пока нас волнует чепуха. (…); праздник — это торжество условности над фактом, а значит, торжество человека над животным. (…); Пафос — такое же насилие, как и насмешка, попытка не доказывать, а ломать волю противника. (…); Но, увы, готовность убить из-за мнимостей и отличает человека от животного. (…); Смысл жизни — это любая страсть, заставляющая нас забывать о тщете всех наших усилий…”
На этих опорах, как на кочках, можно отдыхать. А по длинным, извилистым тропинкам во мху, где каждый след тут же наливается водой, нужно идти за сталкером по его жизни… в свою. Это тоже прием повествования Мелихова: нет разницы между писателем и неписателем, я иду за ним, и “мое” все время рядом с “его” — то, что я думаю и вспоминаю, — необходимая часть текста. Все всему отзывается (это слово встречается много раз) в романе, реалии возбуждают ассоциации, которые переживаются как что-то еще более реальное. Прошлое, необходимое для понимания настоящего, опережает каждое движение минутной стрелки, повествование “клубится” (прямых дорог нет), и “мое” поднимается клубами, отзывается на “его”, и никуда мне от этого не деться...
Это роман о людях, родных и неродных одновременно, сразу обыкновенных и страшных. И про иллюзии этих людей, радужные мыльные пузыри, на которые люди любуются вместо того, чтобы смотреть себе под ноги. В этом очень серьезном романе много смешного. Юмор здесь проходит весь путь от улыбки до сарказма, лишний раз подчеркивая, что от смешного до грустного — шаг.
“(…) я довольно вяло препятствовал нарастающей иронии взрослеющих детей в их отношении к вечному детству бабушки. “Усе собрались, — разнеженно припоминает она, — Онисим, Яхрем…” — “Трифилий, Дула и Варахасий”, — радостно доканчивает второклассник Митька, только что прочитавший “Шинель”. “Абакан (Аввакум), Фрол…” — начинает хмуриться Бабушка Феня. “Павсикахий и Вахтисий”. “Он мене совсем не вважаить”, — жалуется Бабушка Феня, и я формально грожу Митьке пальцем: она будет распускать, а я подтягивать — дудки-с. Мы с Митькой когда-то сочиняли еврейские фамилии: Дудкис, Нахер. Дмитрий до сих пор любовно вворачивает бабушкины, когда-то раздражавшие меня, словечки: “обернул” вместо “опрокинул”, “прийшел” (оно же “увалился”), “войду” (в смысле “уйду”), “перебавил”, “больненько”, “разу негде” (в смысле “нет места”)…”.
Отзываясь своим, вспоминаю шуточки племянника: вбегает со двора, где бабушки боролись с голубями за чистоту детской площадки, и кричит матери, разливающей суп: “Не кормите их, воны сруть!”
Но гоголевская демонология имен не только смешит и собирает на себя “словечки”, она и страшит. Чехов выдавливал из себя раба по капле... Все мы вышли из гоголевской шинели… Темы школьных сочинений вспоминаются здесь неслучайно. По цитатам из Чехова лучшие герои романа Александра Мелихова опознают друг друга, а предполагаемые имена Акакия Акакиевича затем и существуют, чтобы брать людей в плен… Очень помню (я читаю в метро, когда еду с московской окраины в центр, и “Шинель” перечитывалась у меня именно там): поднимаю голову от книги — напротив кто-то совершенно круглый с надкушенным батоном работает бодибилдинговыми челюстями. Через несколько станций задача жевания так и не решилась, никакая новая партия хлеба не попала в этот станок, но ничто и не проследовало дальше. Это был, наверно, Дула… Человека по имени Варахасий вообще трудно представить человеком, скорее, это что-то вроде мохнатого паука... Как этим людям спастись? Как их спасти? Как спастись от них? Эти “пузыри земли” возникают и лопаются перед глазами, обдавая тяжелым духом, но надо идти — среди них, мимо них... Лучше всего — за сталкером.
Вот “людюшки” из романа (“ееное”, Бабушки Фенино, словечко), плененные мистической паутиной родства; сообщающиеся сосуды Киф Мокиевичей и Мокиев Кифовичей — поколение за поколением.
Легендарные Онисим, Яхрем… Их “наследственные ценности”: пуд лука, “кубел” сала, их взаимоотношения: “Когда речь заходила о лишней пуговице, их испепеляющая зависть не знала ни братьев, ни сестер”. А друзей и подавно: “(…) а Бабушка Феня с полной простотой припоминала, как еще “у Ворши” (в Орше, где они тогда жили. — А.Ф.) один отцовский друг попросил поносить пальто, а потом объявил, что никаких “польт” в глаза не видел. А что на вешалке, это крестный привез из Бердянска”. Это был, наверное, Трифилий…
Свое воспоминание становится рядом: поезд, станция, пирожки покупаю, рядом ровесница деревенского вида, ждет своей очереди после меня. “Девочки, три рубля уронили”, — говорит женщина, продающая пирожки, девочка шустро хватает деньги с земли. Возвращаемся к поезду, я с отцом, она с матерью поодаль, я слышу, как мать ее спрашивает: “Нашла три рубля?”. Она молча кивает. Растерянно говорю им (какая-то ошибка?), что это были мои деньги… Ее мать начинает базарно кричать, что это их, они в вагоне-ресторане поменяли… Отец молча бледнеет, уводит меня, глаза бешеные… Павсикахия Вахтисиевна, небось.
Исторические Бабушка Феня и ее муж, а также родители сталкера… Это уже поколение не богов, а героев. Их жизнь предшествует реальности, готовит ее и кончается в ней так наглядно и страшно.
Реальные Катька, Леша и Ленка; Юля… Любимая жена, гибрид Бабушки Фени и Маргарет Тэтчер — кроме матери сталкера, это единственный человек, со всеми своими недостатками-избытками устоявший против безжалостного взгляда и честного рассказа, выдержавший проверку на фантомность и оставшийся настоящим. Ее брат, его жена — ляписовская реальность. И тяжесть решения принимать эту реальность ради того, чтобы когда-нибудь изменить ее к лучшему. Одинокая Юля, антитеза комку родовой паутины и бытовой неустроенности, налипшему на любовь, не нужна теперь, когда в сознании такая ясность, — но она есть, она реальна, ей плохо, ее жалко, ампутировать ее нельзя, надо нести ответственность за нее и за себя в отношении к ней — до конца, каким бы он ни был.
Сюрреальные Козочка и Барсучок, он же Митька и Дмитрий… Их имена настолько собственные, что дочка, которой нет как человека, называется только прозвищами: Козочка и Нефертити — это мыльные пузыри, память о маленькой девочке и самомнение самой дочки. А коза — пузырь земли, который видит и обходит сталкер. Обходит, обносит своим участием, и только когда его сердце начинает давать перебои, роняет на зловонный пузырь каплю жалости, спасая и этого человека своим пониманием. Барсучок и боров (пузырь мыла и пузырь земли) имеет человеческие имена. Митька и Дмитрий здесь — два разных человека: обожаемый маленький сын — и чужой человек, поселившийся в доме, лживый, жирный, кривляющийся, неопрятный. Недаром следующая смешная сцена уже трагикомична. Это — момент перелома, превращение милого сына в отвратительное насекомое:
“(…) чьи-то дружеские руки, дотащившие сына до двери, отпустили его в прихожую, и я остался наедине с его телом. Но прежде, чем я успел что-то понять, оно зашевелилось, подтянуло к себе разбросанные части, сложилось вдвое, подняло голову и в позе “булыжник — оружие пролетариата” уставило в меня идиотически-восторженно перекошенную физиономию (…) “Знаешь что? — с аппетитом заговорил выходец. — Иди-ка ты на …! Ты поэл? Катись к раз… матери”. Самые подлые слова существо выговаривало с особым наслаждением.
Словно в дурном сне, я вспомнил, что в таких случаях, кажется, положено давать пощечину, и залепил ему по правой щеке, еще не одутловатой, а только младенчески-свежей. (…) Даже среди этого бреда ощущая особую сверхбессмысленность своих действий, я все-таки, как автомат, хлестал его по мордасам, словно озверелый штабс-капитан пьяного денщика. (…)
(…) В какой момент и по какой причине мы начали обниматься и с обильными мужскими слезами просить друг у друга прощения, я уже в той ирреальности разглядеть не могу — помню только, что он клянется мне в бесконечной любви и уважении, а я умоляю простить меня за мою жестокость, но, кажется, ни в чем все-таки не клянусь. Он исступленно дознается у меня, почему жизнь вдруг сделалась такой невыносимо тоскливой, а я лишь потрясенно развожу руками — сам не понимаю, вроде еще позавчера все было дивно и обольстительно…”.
С развитием сюжета юмор все чаще становится смехом сквозь слезы: отец одержим идеей сокращения потребностей ради экономии мировых ресурсов, а тучную маму, почти неподвижную после удара, нужно водить в туалет…
“…он моет руки без света — при открытой двери и так более-менее видно. Не удерживаюсь от выразительного вздоха. Долго плещу себе в раскаленное лицо, но брызги с шипением отскакивают, как от сковороды. Выхожу, щелкаю туалетным выключателем — и слышу через дверь протестующий голос отца: он и в темноте не промахнется. Дождавшись появления его обесцвеченных тренировочных с истрепанными в шпагатинки штрипками (от греха гляжу себе под ноги), снова зажигаю свет и впрок распахиваю дверь, но когда мы с мамой дошатываемся до нее, свет уже выключен, а дверь закрыта: папа успел навести порядок”.
Самое страшное в этом юморе жизни — конец. Кто смеется последним? На конец романа приходится умирание мамы, доведение до конца когда-то начатого с Юлей, переезд семьи сына в Израиль, очарованные-разочарованные друзья-эмигранты, самый дорогой из которых уже умер; новое превращение сына — наконец-то он стал таким, что отец может его не презирать, нормальным… Но последний смешок снова ласковый, снова связан с ребенком — внук рассматривает в зеркале свои зубы и приговаривает, хоть и с акцентом: “Дареному коню в зубы не смотрят”…
И опять возникает свое — волнистый попугайчик, говорливый за себя и за соседа-молчуна: “Гоша хороший, Гоша хороший, Сева тоже дурак…”.
Бабушка Феня, гибрид истории с легендой, едва умевшая читать, любила толстое и про родню: “Тихий Дон”, “Вечный зов” (ритм названий совпадает). Она в упор не видела всех странностей и страшностей своей родни, любила всех и помогала всем. Все свои были для нее красивы, у всех хорошие носы — разглядывала только чужих…
Так, ехавший со мной в метро приезжий человек заметил жутковатую странность в названиях московских окраин: Жулебино, Бибирево, Чертаново… В своем городе он ничего такого не замечает. А мы в своем Жулебино гуляем без опаски, не замечая, как фонетика становится поэтикой и ведет свой сюжет в нашей обыденности…
Читаю: “Настоящий мужик на хамство должен спокойно изрыгнуть ответное хамство, на беззаконие только сплюнуть”.
Закрываю журнал, выхожу из метро. Чеканю шаг, сжимаю в кармане баллончик с “перцовым шоком” и понимаю, что я — настоящий мужик…
Анна Федина
|