Борис Хазанов
Фриц Раддац. Готфрид Бенн. Жизнь – низшее безумие
Безумие второго порядка
Fritz J. Raddatz. Gottfried Benn. Leben — niederer Wahn. Eine Biographie. Propylдen Verlag. Berlin — Mьnchen, 2001.
Paul Noack. Ernst Jьnger. Eine Biographie. Alexander Fest Verlag. Berlin, 1998.
(Ф. Раддац. Готфрид Бенн. Жизнь — низшее безумие. Биография. Берлин — Мюнхен, 2001.
П. Ноак. Эрнст Юнгер. Биография. Берлин, 1998.)
Среди множества немецких писателей, покинувших страну после переворота 1933 года, среди тех, кто не успел эмигрировать и был умерщвлен, чьи книги были сожжены на площадях университетских городов, — отсутствуют два крупных имени: Юнгер и Бенн. О них написано очень много, оба давно признаны классиками немецкого языка, но редкая книга или статья обходится без того, чтобы снова, мысленно или вслух, задаться вопросом, каковы были их отношения с нацизмом, который они отчасти приняли, отчасти презирали и пытались игнорировать, — между тем как речь идет о режиме, с которым, как сказал Камю, можно только или сражаться, или сотрудничать. Нечего и говорить о том, что вопрос этот, поставленный в более общей форме, для русского культурного читателя болезненно актуален — как бы ни старались от него отмахнуться. Ни с какой другой страной история минувшего века не соединила Россию — чтобы не сказать: породнила — так прочно, как с Германией.
Существует близость обеих стран — не только географическая, — при том, что трудно найти два других столь разных народа. Существует давно обративший на себя внимание параллелизм духовного и политического развития, запоздалого здесь и там, сходство “русской идеи” и немецкого национализма, сначала голубого, затем багрового, сходство наркотически-чарующего почвенничества, “мечта о прекращении истории” (Мандельштам) и тяга назад, к средним векам, эротическое влечение к народу, в женственно-темную глубь, общее для обеих традиций открещивание от эгалитарного прогресса, от соблазнов западной цивилизации. Тоска по утопии — и там, и здесь. И, как некий убийственный итог, — общий опыт тоталитаризма.
Биография писателя как документально-литературный жанр складывается из трех компонентов. Три измерения — curriculum vitae, творчество, эпоха — описывают пространство, в котором, как голограмма, возникает образ человека и литератора, более или менее правдоподобный, более или менее фиктивный.
Две книги, о которых здесь пойдет речь, демонстрируют два разных подхода к биографическому жанру. Фриц Раддац, только что отметивший свое 70-летие, романист, публицист, автор широко известного в Германии жизнеописания Гейне, следует методу, который можно назвать собственно биографическим: мы следим главным образом за событиями жизни героя. Творчество выглядит скорее как антитеза жизни, как некое “высшее (по отношению к жизни) безумие”. Исторический фон предполагается известным и намечен пунктиром. Центральный мотив книги подсказан самим Бенном: Doppelleben (название автобиографической прозы, частично созданной во время войны, вышедшей в свет в 1956 году). Под “двойной жизнью” подразумевается отнюдь не конформизм, не политическая мимикрия и двоемыслие; двойная жизнь — это одинокое существование художника в современном мире: присутствие и отсутствие.
Несколько иначе строится книга Пауля Ноака, где биографические главы чередуются с тем, что автор называет “замедленной киносъемкой”, с перекрывающими хронологию экскурсами в закулисную жизнь писателя, а завершают все повествование “побочные замечания”, итоговый портрет: что за человек был Эрнст Юнгер, как выглядел, как вел себя этот загадочно-недоступный, холодный визионер, рассудочный мечтатель, аристократ духа и человек действия, воин-эстет, авантюрист, “ледяной сластолюбец варварства”, как назвал его однажды Томас Манн. Юнгер собирался жить в трех столетиях, он умер, не дожив нескольких недель до своего 103-летия, совсем немного недотянув до нового тысячелетия; он был участником двух мировых войн и свидетелем нескольких революций, при нем сменились в Германии четыре политических режима; немудрено, что этому фону в книге Ноака, мюнхенского профессора политических наук, уделено много внимания.
Сочинения Эрнста Юнгера выходят в последнее время на русском языке. Готфрид Бенн остается в России почти неизвестным. Вероятно, дойдет очередь и до него. Вопрос в том, в какой мере два перворазрядных писателя немецкого двадцатого века будут интегрированы в отечественную культуру, займут ли они место, хотя бы отдаленно сопоставимое с местом Шиллера, Гете, Гейне, Ницше, Гауптмана, братьев Манн, в русском культурном сознании? Рафинированная эссеистика Бенна требует чрезвычайно высокой квалификации переводчиков — таких людей осталось совсем немного; что касается его поэзии, то ранние стихи, пожалуй, легче поддаются переложению, чем поздние — лучшее, что он оставил. (Несколько высококачественных стихотворных переводов принадлежат А. Карельскому и Б. Чулкову.)
Бенн родился в 1886 году, он был сыном протестантского священника, как Ницше, Гессе, Юнг (замечено, что многие радикальные умы Германии — питомцы пасторских семей). Окончил военно-медицинскую академию, пробыл немного в армии, а затем много лет был частнопрактикующим врачом-дерматовенерологом в Берлине. Он дебютировал в начале десятых годов эпатирующими экспрессионистскими стихами, главная тема которых — изнанка работы врача, преимущественно хирурга и патологоанатома: антиэстетика страдающего, рассеченного, обреченного распаду человеческого естества. На рубеже тридцатых годов Бенн был известен и ценим в литературных кругах. Никто не ожидал, что произойдет с ним весной 1933 года.
В мае Бенн, прежде сторонившийся политики, прочитал по берлинскому радио “Ответ литературным эмигрантам” (фактически — Клаусу Манну). Стоит привести несколько пассажей из этой речи:
“Вы пишете мне, находясь неподалеку от Марселя. Вы, молодые немцы, бывшие мои почитатели, а ныне беглецы, отсиживаетесь у теплого моря или в гостиницах Цюриха, Праги, Парижа. Из газет вы узнали, что я заявил о своих симпатиях к новому режиму, что я готов как член Академии искусств принять участие в новой культурной политике... Вы спрашиваете, что заставило меня, чье имя было для вас эталоном высочайшего уровня и почти фанатической чистоты, примкнуть к тем, кому вся остальная Европа отказывает в этих качествах... Итак, выслушайте меня. (...)
Прежде всего я должен сказать, что о процессах, идущих сейчас в Германии, можно говорить только с теми, кто пережил их вместе со своей страной, кто жил этими событиями ежечасно изо дня в день... С теми, кто удрал за границу, разговаривать невозможно. Вы упустили возможность прочувствовать понятие народа, столь чуждое вам, постичь смысл понятия национального, которое вы так высокомерно третируете; упустили случай узреть воочию формообразующую, порой трагическую, но всегда судьбоносную поступь истории. Как вы себе вообще представляете ход истории? Думается мне, вы лучше бы поняли происходящее, если бы не смотрели на историю как на банковский счет, предъявляемый творению вашими буржуазными мозгами, вашим либеральным девятнадцатым веком. История ничем вам не обязана, зато вы ей обязаны всем, история не знает вашей демократии, вашего рационализма, и нет у нее иного метода, иного стиля, как только высвобождать в решающие минуты новый тип человека из неисчерпаемого лона расы...”.
И так далее. Говорить с эмигрантами не о чем, они все равно ничего не поймут, тем не менее он с ними говорит, трясет погремушками, ораторствует о величии исторической судьбы, о расе и нации, — так ли уж неожиданно? Этот вопрос пытается решить биограф.
Эстетизация политики, мифология вместо истории, отвращение к разуму и рационализму, не только к рационализму Декарта и Просвещения, нет, — для Бенна изначальная беда человечества стряслась много раньше: это церебрация, “омозговление”. Весь этот букет дает Ф. Раддацу основание сделать, на первый взгляд, парадоксальный вывод: Бенн не был нацистом — он был фашистом. Бенн был “слишком реакционен, чтобы стать национал-социалистом”. Можно добавить, что он очень плохо разбирался в том, чтo, собственно, представляет собой партия Гитлера, не был знаком с ее программой, никогда не держал в руках “Майн кампф”. “Кто вас там поймет?” — спрашивал Клаус Манн. Разумеется, никто. И уж конечно, никакой собственной политической программы у Бенна не было и в помине. Что, однако, не дает права damnare errorem, non errantem (осудить ошибку, а не того, кто ошибся).
Как бы то ни было, эпизод с объяснением в любви к новому порядку остался лишь эпизодом. Назначенный в феврале 1933 года вместо Генриха Манна председателем секции литературы Прусской академии искусств, Бенн слетел с этого поста меньше чем через полгода. Он успел еще обнародовать несколько текстов в духе “Ответа эмигрантам”. Затем он оставляет практику, уходит из академии, уходит из политики и публицистики, уезжает из столицы. Фотография середины тридцатых годов изображает дородного, внешне спокойного Бенна в мундире вермахта. Бенн избрал, по его словам, “аристократическую форму эмиграции” — стал военным врачом в Ганновере, под конец полковником медицинской службы. Другое дело — литературная благонадежность: очень скоро нацистская пресса распознала в нем чужака. Бенн не подвергался преследованиям. Газетные доносы, однако, не прошли даром, в 1938 году его исключили из имперской Палаты письменности (нечто вроде государственного Союза писателей), ему было запрещено печататься.
Творчество Готфрида Бенна отчетливо распадается на два периода. После войны он пережил второй после 20-х годов пик литературной известности и умер (в 1956 году) на Олимпе. Бенн стал поэтом абсолютного совершенства формы, предельной сжатости, таинственной музыкальности, глубокой и очень неоднозначной мысли. Убеждение, что изоляция художника есть его естественное и необходимое состояние, не помешало ему стать в 50-е годы кумиром нового поколения. Эту позднюю славу можно сравнить разве только с популярностью другого культурпессимиста — Шпенглера — после проигранной Первой мировой войны. Бенн никогда не выражал публично раскаяния в том, что он говорил и писал в первые годы нацизма. На короткое время его путь скандально скрестился с политикой, но это был его собственный путь. По-прежнему он вещал об историческом и витальном упадке белой расы в результате интеллектуализации. Но в послевоенной, пережившей апокалиптическое возмездие, голодной и разрушенной Германии его эссеистика и особенно его поэзия доставляли какое-то горькое и сладостное утешение. Можно припомнить и то, что писал о Бенне знаток его творчества, недавно умерший критик и поэт Ганс-Эгон Хольтузен:
“Бенн был — современный мир, дух Города, синкопический ритм, завораживающий мятеж языка... Он больше не верит в исторический разум, история для него — хаос кровавой бессмыслицы. Не верит он и в идею истины. “Стиль выше истины”. Во что он верует, так это в творческое слово, которое чертит огненный след на темном небе мировой ночи, которое, как скарабей, пересиливает лёт времен...”.
Вступление к книге П. Ноака о Юнгере открывается словами Фридриха Шлегеля: “Только тот, кто классически жил, заслуживает биографии”. Жизнь Эрнста Юнгера — полная противоположность однообразной и прозаической, ушедшей внутрь жизни Бенна. Гимназист Юнгер сбежал из отцовского дома во французский Иностранный легион (кто из нас не грезил в ранней юности об Иностранном легионе?), а когда началась война, отправился добровольцем на Западный фронт. Накануне знаменитой битвы на Сомме был ранен, это спасло ему жизнь: его взвод был уничтожен. В чине лейтенанта командовал ударным отрядом и прославился на всю дивизию своей фантастической смелостью. В августе 1918 года был в последний, 14-й раз ранен и удостоился высшей, чрезвычайно престижной и редкой награды — прусского ордена Pour le merite (“За заслугу”). Все четыре года войны Юнгер таскал с собой книжки, читал между боями, в землянках и в госпиталях, Ницше, Шопенгауэра, Гоголя, Достоевского, Толстого, “Тристрама Шенди” Стерна, стихи Рембо, огромную поэму Ариосто “Неистовый Роланд” — и вел подробный дневник, из которого получилась его первая книга “В стальных грозах”. В 20-е годы сблизился с правонационалистическими кругами, стал одной из ведущих фигур так называемой Консервативной революции, выражал (в одной из ранних статей) симпатии к коричневому движению и не без оснований воспринимался впоследствии как идейный вдохновитель переворота — ледокол национал-социализма. Что-то вроде Ивана Карамазова при Смердякове. Но сам остался в стороне.
“Стальные грозы” вызвали восторг у Геббельса, в дневнике министра пропаганды есть выразительная запись. (Добавим, что книгу высоко оценили самые разные читатели, например, Андре Жид.) Но попытки флирта с прославленным героем не встретили понимания: одну такую встречу, на которую был приглашен Юнгер, он покинул, не дождавшись, когда доктор Геббельс закончит свою речь. С холодной надменностью Юнгер отклонил приглашение вступить в заново сформированную Академию искусств и не посвятил новому режиму ни одной строчки из опубликованного в годы нацизма.
Дело не только в том (поясняет Ноак), что вульгарность и примитивность новых руководителей оттолкнули Юнгера, причины неприятия нацизма лежали глубже, о чем свидетельствуют, добавим мы, и некоторые из дневниковых записей Юнгера, и, конечно, роман “На мраморных скалах” (1939), единственное, почти не замаскированное антинацистское произведение, которое появилось легально в гитлеровской Германии. Роман можно прочесть как притчу о гибели цивилизации над натиском варварства, как видение культурной Европы, растоптанной выходцами “из лесов”, можно найти в нем и вполне актуальные, конкретные параллели с национал-социалистическим режимом и его главарями.
Неизвестно, когда и где происходит действие, в книге нет истории, нет и живых характеров: это роман-аллегория. Немногочисленные персонажи, включая рассказчика, воплощают не социальные или психологические типы, а типы поведения. Книга написана изысканной ритмизованной прозой, порой не без риска впасть в избыточную красивость, даже в цветистость. Отвратительные сцены войны, жестокости и разрушения описаны торжественным и чарующим слогом, который почти раздражает своей нарочитой гармонией, музыкальностью, неуместным великолепием. Вероятно, писатель отдавал себе в этом отчет; не забудем, что это человек, видавший виды и сам несчетное число раз глядевший в глаза смерти. Книга заставляет задуматься над вопросом, который, может быть, содержит ключ к разгадке феномена Юнгера в целом. Вот одно высказывание в предисловии к “Излучениям”, собранию дневников Юнгера 1941–1945 годов:
“Безупречно построенная фраза обещает нечто большее, чем удовольствие, которое она доставит читателю. В ней заключено — даже если язык сам по себе устаревает — идеальное чередование света и тени, равновесие, которое выходит далеко за ее словесные пределы. Безукоризненная фраза заряжена той же силой, какая позволяет зодчему воздвигнуть дворец, судье различить тончайшую грань справедливости и неправды, больному в момент кризиса найти врата жизни. Оттого писательство остается высоким дерзанием, оттого оно требует большей обдуманности, сильнейшего искуса, чем те, с которыми ведут в бой полки...”.
Какая велеречивость! Совершенная фраза побеждает тиранию. Совершенная проза требует абсолютного слуха. Стиль (а не идеология) переживает автора. Стиль — это спасательный круг, за который можно схватиться. Это способ выстоять. Некогда было сказано: стиль — это человек. Об Эрнсте Юнгере можно сказать обратное: человек — это стиль. Никакой “двойной жизни”; жизненная поза Юнгера — продолжение его прозы, и наоборот.
Стиль Юнгера — идет ли речь о его вышедших после войны, объединенных в циклы дневниках, о путевых записках (в мафусаиловом возрасте он все еще много путешествовал) или о повествовательной прозе — отличается изумительной концентрацией, доступной разве только поэтам, в значительной мере утраченной со смертью классических языков. Он приучает читателя додумывать сказанное автором, опускает все лишнее, тривиальное; мысль Юнгера напряжена и эллиптична, его мыслеобразы кажутся загадочными, как могут быть загадочны восточные афоризмы или стихи, которые покоряют чем-то мерцающим и неоднозначным, чем-то параллельным логике. Стиль Юнгера ставит вопрос о гуманизме. Это не привычный для русского культурного сознания популистский гуманизм, взывающий к старым заветам служения Родине и народу. “Мой внутренний политический мир, — записал он однажды, — похож на часовой механизм, где колеса движутся одно другому навстречу и как бы вопреки друг другу; я и южанин, и северянин, и немец, и европеец, и космополит. Но на моем циферблате стоит полдень, когда стрелки сходятся”.
Высшая задача литературы в дегуманизированном постхристианском мире — отстаивать честь одинокой человеческой личности, стоять насмерть, как подобает мужчине. Историк Голо Манн пошутил о Юнгере, сказав, что он отдает приказы читателю, как офицер — солдатам. Юнгер в самом деле не болтает, не фамильярничает с публикой и не стремится быть голосом “народа” — это слово с начала тридцатых годов вообще отсутствует в его лексиконе. В законченности его пассажей сегодня чудится нечто вызывающее — ведь в современной литературе, и немецкой, и, конечно, русской, определенно преобладает нелитературная стилистика. Высокодисциплинированный слог Юнгера воспринимается как эквивалент человеческого достоинства в мире, где это достоинство попрано как никогда прежде.
Борис Хазанов
|