Анна Кузнецова
Светлана Кекова. Восточный калейдоскоп
Рыба-ангел
Светлана Кекова. Восточный калейдоскоп: Стихотворения 1980–1990-х годов. — Саратов: Издательство Государственного учебно-научного центра “Колледж”, 2001.
Стихи Светланы Кековой чаще всего безынтонационны. Живут одними смыслами, без голосового произнесения; одними жестами, без мимики. Тишайшие слова всплывают, как из-под воды, по одному, по два — сколько поместится в пузырек воздуха, добытого поэтом на предельной глубине сознания. Почти всегда это стансы, часто двустишные и строчные.
Мир ее поэзии очерчен в пространственных границах с беспощадностью циркуля:
Ночь да будет слепящей,
пусть звёзды немного косят,
над провинцией спящей
летучие мыши висят
Он уперт в свои пределы так плотно, что поэт, нечаянно выживший в безвоздушной провинциальной среде, мутирует в фантастическое существо, наделенное сверхъестественной силой. Благодаря этой силе пространство роется глубоко под горизонт и обретает свое отражение высоко над ним. Так город, кружок на карте, вытягивается в цилиндр, который покоится в подвешенном состоянии по причине равновесия всех сил:
Рыбам в длинной реке
удержаться легко на плаву,
если лис пробежит и хвостом
не заденет траву.
Таким, цилиндрическим и подвешенным, мироздание представлялось философу или поэту — тогда это не различали — Анаксимандру из Милета, греческого городка, в VI веке до нашей эры.
У малых замкнутых пространств есть сходство в искривлении: чем ниже уровня моря и фактического бытия спускается поэт подышать своим поэтическим воздухом, тем выше взмывает отражение открытых им глубин. Так вертикаль уходит в бесконечность, и там, где искривляется пространство, в неевклидовой области, разнонаправленные векторы поворачивают навстречу друг другу. Так мир замыкается в целое и становится самодостаточным, а хрупкая в проблематично обусловленном равновесии горизонталь, покрытая травой, превращается в заповедник с малой, слабой, едва жужжащей под давлением высот и глубин жизнью.
Там, в траве порыжелой,
угрюмые бродят жуки,
и ежи пожилые колючие мнут
пиджаки.
И вращается время большим
цирковым колесом…
Воздух Богом несом, и поэтому он
невесом Милетцы также полагали воздух божественным — может, и впрямь что-то общее есть у Милета с Саратовом на большом цирковом колесе, которое видится образом времени Светлане Кековой? Что за Бог несет воздух ее мира, нам сообщает сходство летящей сороки с православным нательным крестом.
И поэтому всюду сорок
распластались кресты,
и, послушные чуду, небесные воды
чисты.
В этой чёрной воде отражается
каменный лес,
а растение жизни не может достать
до небес.
Чистая небесная вода днем бела, ночью черна. На этой черно-белой матрице жизнь крепится, как может, держась за шаткую ось симметрии между каменной пропастью смерти и ее отражением — верой. Когда в одном стихотворении сходятся несущие конструкции художественного мира, его можно считать программным.
В других стихах находим разработку основных образов.
Вот образы непроницаемой замкнутости узкого пространства как врожденной непререкаемой данности: “И ты воды откроешь ларь и воздуха ларец, / в одной стихии будет тварь, в другой — ее Творец”; “Сквозь прозрачный купол паутины / видит муха мир в последний раз, / рыба бьется грудью о плотины / так, что слезы катятся из глаз”.
Вот еще о симметрии отражений глубины в высоте относительно их пограничья: “В земле гробы — как в небе облака. / Корней строенье отражает крона”; “Над нами — свод крестообразный, / под нами — ангел безобразный, / мятежный ангел Сатаны”; “и воду, отражающую Бога”; “соединенье суши с небом, / проникновенье рая в ад… / Между Аидом и Эребом / горит светило в 40 ватт”; “Вот ангел в небе носит кирпичи, / в сырой земле копаются грачи”; “Как знак беды, чернел еловый лес, / и звезды плыли в глубине небес, / их блеск тревожный отражали рыбы”.
В узеньком пространстве жизни у всех и вся есть тело — беззащитная уязвимая плоть. “Чуть помедлив, вздохнешь, уходя, / в темноте безнадежно кивая / на распятое тело дождя, / на расколотый череп трамвая”; “Заслонясь трехмерным телом звука, / ты дожить сумеешь до седин…”; “но слова впились, как клещи, в звуковое тело дня”.
Из всех живых существ поэт избирает сочувствием тех, чей крик боли не слышен. Это — насекомые и рыбы. Особенно рыбы, которые очень похожи на людей в этом мире. “В нас смерть, как в море, мечет невода, / а после смерти мы пойдем туда, / нагую плоть таща на волокуше, / где посохом раздвинута вода, / чтоб души шли по морю, как по суше”. Идеальный образ рыбы выходит на символический уровень, смыкаясь с христианской мифологией. Христианские символы вхожи в заповедную зону травы в виде посредников-ангелов — существ, которые симметричны людям в высоте и глубине (падший). Когда ангелы входят на территорию боли и жизни, они бывают: морские, подводные, сухопутные, певчие, бамбуковые, неприкаянные, брошенные, беспризорные, беспомощные, сонные, незаконные: “Вдруг да явится ангел, как школьник на взрослый сеанс”; с оторванным крылом, мохнатые…
Время как механизм, ходун, встречается опять: “Пусть время ходит ходуном, в ручье течет вода”. Вот как это колесо смотрится на среднем плане, где прошлое, настоящее и будущее занимают по строфе.
У прошлого запах укропный —
и мне не сносить головы.
Смеркается, зверь допотопный
выходит из тёмной травы.
Ни страха, ни плотского пыла,
ни плоской звезды в кулаке —
сорвём ли кукушкино мыло
и спустимся к мелкой реке,
возьмём ли себя на поруки, сойдём ли
случайно с ума, —
Саратов, Великие Луки, Москва,
Петербург, Колыма
Вневременной Восток здесь так же естествен, как античность и средневековая Русь. Где синица с журавлем искушают влюбленного — там и птица Феникс с птицей Луань тихо плачут на шелковом свитке; где Ной смолит ковчег — там и тибетские гольцы ждут подруг… Этот Восток условен, не определен ни локально, ни этнически — он, скорее, камертон, чувство истины, с которым по утрам подсолнух поворачивает голову. Птицы и мифы мелькают в карусели-калейдоскопе, проваливаясь в эллиптическую межстрофную белизну, которая играет роль строки, поэтому двустишия поразительно напоминают хокку, а катрены — танка, на уровне версификации поддерживая закругленность этого тихого, странного, самодостаточного космоса. Среди образов времени-оборотня есть обжигающая вода, есть нечто машущее крыльями, а есть даже такой неожиданный: “Видишь — время летит, как сошедший с ума атеист, / в черной яме небес неожиданно встретивший Бога?” Но нет-нет — и опять его строит плотник.
На крупном плане видна работа времени с языком. “Видно, кончен наш век, как и прочий, / он давно предназначен на слом. / Занимается чернорабочий / Темным, страшным своим ремеслом. // Вынимает он ржавые шкворни, / чтоб вернее распалась строка, / извлекает квадратные корни / из соленой земли языка”. Язык — та же горизонталь, то же пограничье между пропастью истины-высоты и молчания-глубины. Язык сам по себе: он не предназначен для общения, не нужного без общности, которой мы лишены со времен вавилонского столпотворения. Как и для сообщения, не нужного без правды, которой нет ни у него, ни у нас. Он для … игры. Или хуже — лжи. Поэтому рыба ставится человеку в укор и пример. “Рыбы не лгут. При отсутствии средств надлежащих — / связочных слов, и сказуемых, и подлежащих // трудно солгать”; “Подобно кристаллам растут города, но их отраженье в воде — / не город растущий, а просто вода, и там она движется, где / есть место для тела, чтоб лечь и лежать, / и горькую речь на устах удержать. / Да, лучше молчанье, чем речи азы, / чем ржавые воды Янцзы”.
Откуда эти азы? Происхождение языка так же неведомо, как исток жизни, поэтому мифологично и его бытие, в котором трудно разобраться так, чтобы с уверенностью отнести слова и буквы к классу насекомых или растений. “Видишь — в язвах незалеченных яблонь темная листва? / На деревьях искалеченных спят лесные существа — / спит фита и дремлет ижица, ять ползет из-под руки, / по стволу большому движутся в жестких панцирях жуки. // Не хочу считать потери я, слушать плоти грозный рык: / дух нас предал, а материя превращается в язык, / прежней жизни средоточие там скрывается и тут, / и слова чернорабочие из земли сырой растут”.
Вот строки о тайне мира, которой не ведают вавилонские языки, о незнании разумных и знании неразумных. “Ты в воду заходишь, и чувствуешь вдруг: / вращается рыб заколдованный круг, / и машут они плавниками”; “Жизнь, как вопрос неразрешенный, / мы оставляем на потом, / и дятел, разума лишенный, / и рыба вод с открытым ртом // похожи на ключи, из скважин / торчащие — и видно им, / как человек обезображен / и сыт неведеньем своим”; “Увы, не простой перенос ударенья / со смыслом играет опасные шутки, / мы всё объясняем дефектами зренья / и слуха. Плывем мы десятые сутки / по этой реке. Растираем коренья / в муку. И летящие дикие утки, / предчувствуя муку, рыдают протяжно, / и лебеди плачут. Но это не важно”.
Все происходит в тишине и молчании, так как смыслы работают сами, без нас, за пределами нашей способности выразить себя посредством языка — что мучительно для поэта. “Но как змея меняет кожу, / как ловит эфу змеелов, / поймаю я и уничтожу / бессвязный смысл постылых слов, // чтобы его могла забыть я, / и странным звуком обладать, / и равнодушное соитье / вещей друг с другом наблюдать”.
В одной из своих рецензий Ирина Роднянская рассуждает о приеме поэтической самоподачи как о чем-то автономном и самодостаточном. “Как сегодня выруливают в этом разливанном море стиховой речи, сплошь изборожденном чужими судами и суденышками? Кто как может. Кто-то по возможности отключает ratio и полагается на автопилота, сюрреально смыкающего обрывки речений в некий смысловой гул, загадочно параллельный ритмической дорожке. Так поступают Иван Жданов и отчасти Светлана Кекова (…). Возникает эффект странности, компенсирующий метрическую гладкость, — запредельности, как бы “музыки сфер”. (“Внятная речь”. — “Новый мир”, 2000, №11.)
Но ведь поэзия — это мир, а не прием. Прием здесь вторичен и зависим бесконечно более, чем в других родах литературы. Сведение поэзии к приему в любом рассуждении — не что иное, как попытка секуляризации. Боюсь, что если сам поэт узнает, как он выруливает в море, тут же выруливать и перестанет, устыдившись или соскучившись, — и мир в сотканных нерасчлененным сознанием связях станет химерой.
Боюсь, что критика все чаще злоупотребляет властью говорить о поэзии как о чем-то принципиально проглядываемом до последних глубин — что прочитывается и в тоне, и в отсутствии некоторых оговорок, и в умолчании разницы между поэзией и версификацией как чего-то незначимого. А разницу эту хранит и выражает взаимосвязь оригинально выраженных смыслов, которые складываются в понятие поэтический мир. Впрочем, в данном случае слово отчасти перед именем Светланы Кековой выглядит именно такой оговоркой, по которой, бывает, скучаешь, читая критические статьи.
Анна Кузнецова
|