Воздушные чернила. Составитель М. Баталин. — Киев: Факт, 2000. — 256 с.
Под большую обложку сошлись маленькие книжки, как гости на именины. Именинник, а это, несомненно, Михаил Баталин — вдохновитель, организатор, меценат, скромно отступил в тень, предоставив максимальную свободу слова гостям из разных городов и стран (Киева, Москвы, Новгорода, Минска, Израиля, Латвии): режиссерам, литературоведам, писателям, поэтам. И если он не поставил таблички у каждой тарелки, то имел в виду, что любопытный читатель сам решит, “кто кому достанется”. Составитель не ошибся: гости так интересны, что возникающее желание узнать больше о каждом из авторов кажется хорошо продуманным композиционным приемом.
Прекрасные главы из книги профессора Новгородского университета Владимира Мусатова “Лирика Осипа Мандельштама” — яркое свидетельство актуальности проблем творчества поэта на протяжении века. Своим увлеченным вниманием, исследовательским жаром ученый зажигает у читателя ответную страсть познания: из каких кирпичиков складывается стихотворение, что там у него внутри, у этого замысловатого поэтического образа. Процесс расшифровки захватывает как автора, разбирающего кругленький чудо-грузовичок стиха на смысловые и эстетические элементы, так и наблюдателя, будь то специалист-филолог или любитель детективного жанра. В чудесном даре Мандельштама, великого синтетика, соединять всех со всеми, стягивать и расширять вокруг себя пространство ассоциаций — своеобразная метафора структуры книги. Как в творчестве Мандельштама, блестяще проанализированном В. Мусатовым, уживаются разноликие образы искусства, так и в “Воздушных чернилах” поочередно разворачивается панорама творческих изысков. “К Рембрандту входит в гости Рафаэль”.
Имя Григория Гавриленко мало известно современному любителю искусства. А жаль. Потому что в течение 30 лет графика киевского художника (60–80-е годы) пользовалась большой популярностью. Разножанровые материалы о нем подготовила Анна Заварова, профессор Украинской Академии искусств. Она представляет портрет художника во времени: ее искусствоведческие и публицистические статьи дают возможность долгого наблюдения за его судьбой, почти романного разбега. Представлены заметки самого художника, исследуется его место в культурной среде не только Украины, но и Европы XX века, его влияние на современное состояние украинского изобразительного искусства.
Григорий Гавриленко — незримый (самого художника нет в живых с 1984 года), но и “весомо зримый” соавтор книги-альманаха: его графические работы открывают каждую часть сборника, представляя новое имя. Рисунки, разделяя, а скорее, объединяя авторов, придают книге общие стиль и канву восприятия, скрепляют все воздушное пространство книги.
У московской поэтессы Людмилы Чумакиной — острое чувство человека, знающего цену жизни и смерти, подлинная страсть преодоления. Per aspera ad astra. Будто сочится из каждой строки “держись!”, сейчас начнется спуск с ледяной горки, задержи дыхание и лети навстречу ветру, тебя вынесет. Ты — вольная птица, внутри у тебя (автора, читателя) есть свобода, это твои крылья. Как прыгать с парапланом: бежишь вниз, а в этот момент начинается взлет. Духовная сила борца, женственность в лучшем, окрыленном, смысле слова. Цельность позиции, несмотря на кажущееся противоречие между резкостью и нежностью. Поэт смотрит прямо в лицо судьбе и, что бы та ни подбрасывала, не отводит взгляда. Да, мир слишком часто преподносит горькие и тяжелые плоды, но сердце и голос поэта способны превратить их в желанные и сочные.
Герой ее стихов — поэт-изгой, личность высокой температуры страдания. Люди одной крови живут в ее строках: Тарковский и Левитанский, Блаженный и Бродский, круг открыт. Не страдавшему не входить, как не геометру в платоновскую Академию. Страдание для нее — условие видения мира. Разделенное чье-то и умноженное своим (математики никакой, одна метафизика), страдание обретает свою противоположность — щемящую радость включения в круг безоговорочной любви.
Век на убыль…Человек в пейзаже
Оседает в снег со всей поклажей.
Он обезоружен и надсажен…
Не припомнит — кто б его любил…
В поэтическом мире Людмилы Чумакиной женщина — “хранительница очага”, родовой памяти, “Носительница всех зачатий / От гениев до серой тати!”, из эпохи матриархата, из той поры, когда сила женщины держалась на способности создавать вокруг себя согретый мир. “Светило нежит. Мир обжит. / Адам под деревом лежит”. Рождение — не только отдача, но и принятие, готовность не только наполнить жизнью того, кого любишь, но и понять его в непохожести и уникальности. Такие женщины — вольные, любящие, верящие — рождают героев. Ее вера такого же накала, как двоеперстие боярыни Морозовой, на грани богоборчества, — никакой фальши, предельная правдивость и искренность: “Безмерный ее не изменится слог, / У девы-старухи в наставниках Бог, / Он быть запрещает покорной”.
Наталья Савейкова — морская царевна. Ее время медленно, ее слова весомы, ей некуда спешить. Она что-то знает о нас, эта женщина — вещунья, гадалка, шаманка. Недаром в родословной московской поэтессы — Алтай, так и слышится в ее ритмах позвякивание бубна. Ее душа чует каждую стихию. Ветер и вода, огонь и земля отзываются на ее печальные песни-плачи, песни-причитания: “Ведь песня древняя огня / В пути хранит меня”. В ее стихах много слов-оберегов, слов-заклинаний. Такими словами дышат перед молитвой. Они готовятся как снадобья. Ритм ее поэзии несколько архаичен. Ей сподручны занятия на долготу — прясть, ткать, вязать, нескончаемо перебирать нити в ладонях. Что-то есть в Наталье Савейковой от Эмили Дикинсон: эмоции затворницы, чувствующей раны мира то по колебанию воздуха в келье, то огня в камине, то воды на глубине. Нити ее души переплетены с тканью больного времени. Заговорами, запевами — она берет его, будто ребенка, на руки, оборачивает в лен, баюкает, качает, и простынка из слов впитывает все его горести и хворости. Время для Натальи — повод для магических превращений. Дни считаются свечами, ритуально отмерены, привязаны к большому изначальному времени.
Пустынник и затворник
Как раз поймут меня.
День это день, а вторник —
Свеча второго дня.
Осторожное прикосновение к музыкальному инструменту, долгое спокойное дыхание, умение слышать и живых и мертвых придают поэзии Натальи Савейковой глубину и притягательность.
Киевлянку Ольгу Самолевскую “иная жизнь” почти не тревожит. Она — кинорежиссер, и ее стихи — как маленькие фильмы. Автора-документалиста волнуют сюжеты, связанные с жизнью современного города, со всем, что происходит здесь и сейчас. В поле ее зрения улицы, дома, границы, таможни. Быстрый взгляд отмечает, как “Дрожит земля, дрожат цветы / В траве на взлетной полосе”, — из самолета, не с земли. Поэтесса — горожанка и путешественница. “Дорога из Киева до Москвы — / Бескрайний шатер разлуки”. Душа еле успевает выглянуть из своего “несгораемого сейфа”, от перемены скоростей, может, и стихи у Ольги случаются не всегда ровные. Человеку на ходу чужда длительная эмоция, — держится столько, сколько дорога позволит. Автор удивляется, замечая островки уюта: детский сад, избушки стариков, жалуется, что некогда приласкать маму. Но поэтесса начинает догадываться, что для полнокровного восприятия мира скорость не лучший советчик. Просит жизни у деревьев, у реки: “Вечно — в стремлении, вечно — бессонна. / Тяжесть твою словно сдует с руки, / Светом наполнит тебя и простором, / В ней оживешь, становясь невесомым, / Преобразишься в ладонях реки”.
Город мешает прямому диалогу с собой, с “натурой”. Взгляд режиссера постепенно смещается в сторону поэтического, урбанистический пейзаж уступает место живому. В городе “так просто, так наспех забыли меня”. И автор решает: “Схожу с жестоких суетных орбит”. Может быть, для того, чтобы найти свой настоящий путь?
Стихам Евдокии Ольшанской присуща редкая просветленность, способная возродить солнечную сторону души читателя. Внутренняя музыка стиха звучит высоко, как бы ни были печальны раздумья автора о разлуках, потерях. Читая исповедь Евдокии Ольшанской, понимаешь: душа поэта не стареет, поэзия всегда остается юной. Поэтический мир ее насыщен вольным воздухом, ароматами лесов, садов. Автор бережными шагами ощупывает вокруг себя пространство, боясь нарушить гармонию или нечаянно задеть его заветные тайны. И все же тайны эти проникают незримой, но волнующей субстанцией в живую плоть стихов. Как цветы, они радуют душу и оставляют на губах пыльцу красоты. Большую часть своей жизни Евдокия Мироновна посвятила воспитанию киевской творческой молодежи. За каждым словом поэта стоит высокая судьба человека, подвижника культуры. Культура — маяк, по которому сверяют путь взыскующие духа. В поэтическом мире Евдокии Ольшанской живут и подают знаки потомкам и древние китайские поэты, и живущие ныне, и ушедшие. С ними автор ведет неторопливую беседу о красоте, полетах во времени. Задушевная интонация втягивает читателя в пространство живого диалога. Под пером мастера обыденность с ее проблемами и неурядицами становится одухотворенной и возвышенной. Мудрость, доброта и понимание прекрасного человека и поэта Евдокии Ольшанской — верная помощь читателю в постижении любви и красоты мира.
Елена Аксельрод — бывшая москвичка, сейчас живет в Израиле. Тема эмиграции так прочно укоренилась в культуре и обыденном сознании, что перешла из этической проблемы в проблему смены декорации, не разрывая человека на части, разве что слегка изменяя оттенок загара. Пространство оказывается оборачиваемым, взаимозаменяемым (“А мне всегда окраина”), уже почти не важно, где ты оставляешь свой московский плащ: в Вашингтоне или в Иерусалиме, — важно то, что происходит во внутреннем мире. География лишь добавляет “местного колорита”, а краски почему-то ищутся свои, серенькие. Февральский Иерусалим постоянно вызывает ассоциации с российской погодкой, хотя загадки света, метаморфозы цвета пустыни и гор — трогают поэта. Пейзаж у Елены Аксельрод — повод поразмышлять о том, откуда родом душа, припомнить забытые слова молитвы, священных книг. Под библейскими небесами нынче разворачиваются другие книги. Единственное, что выдает ностальгию об иной, оставленной земле, — язык: “А я пишу придаточными сплошь — / Так приданы России расстоянья”.
Для москвича Александра Радковского “февральское чувство” — единица измерения атмосферы поэтического мира. Щемящее, сквозное, оно пронизывает душу, открывая ее для сострадания. Он умеет чувствовать боль и свою, и чужую: “Больно… спасибо боли…”. Людей чутких (в нынешнем мире, где рассуждения о чувстве заменяют сами чувства) можно смело причислять к элите. Как говорил Кршиштоф Кеслевский: “Мы стали слишком эгоистичны, чересчур сосредоточены на себе и своих потребностях. Мы вроде много делаем для своих близких, но когда приходит вечер, оказывается, что у нас нет ни сил, ни времени, чтобы их обнять или приласкать, сказать им что-то хорошее. У нас не хватает на это жизненной энергии. Мы уже не способны выразить свои настоящие чувства. А жизнь проходит”.
Поэту Александру Радковскому выпало на долю возрождать неосентиментализм в поэзии. Мастер высокого накала, он стремится к простоте, цельности, к слитности чувства и слова, правде внутреннего жеста, естественности вдоха и выдоха. В этом смысле стихи Александра Радковского конгруэнтны: его слезы плывут из глубины большого сердца, большой души. Его интонация прозрачна, тонкая мелодия стихов неуловима, как дым. Основа стиха музыкальна, ритм певуч, речь органична. Большая душа поэта смело подходит к болевому порогу. Нужно понять, что такое боль. Иначе как почувствовать, что она прошла? Приметы его мира: ангелы, звезды, Млечный Путь, свирель — мерцают знаками приближающейся надежды: “Так идем же, идем, идем, / Поднеси же свирель к губам. / Во вселенной мы вновь вдвоем — / Млечный Путь подступил к ногам”.
Александр Радковский написал прекрасные строки воспоминаний о своем друге Марке Рихтермане, о короткой и яркой жизни поэта. Название книги “Воздушные чернила” точнее всего подошло бы к подборке стихов Марка Рихтермана. В его мире действительно много воздуха, ветра: “И притворялся снами / В пространстве ветровом”, постоянно звучит мотив полета-вознесения: “Я вижу звездное сословье… Я пошел от земли, от земли”. Поэт искал себя на вертикали земля — небо, но долго не в силах был распознать, кто царит в воздушном пространстве: “Ангел? Демон? Никак не поймешь”… Но итогом этих раздумий стало принятие, узнавание, любовь: “И, Господь, я все стерплю / И поднимусь на крыльях вздоха, / Пока люблю, пока люблю”.
Вениамин Блаженный, недавно умерший минский поэт, поражает предельным натяжением христианского чувства — любви-жалости к малым и великим мира сего — кошкам, собакам, даже к Богу. Еще чуть-чуть, и струна лопнет.
“И я видел в таинственных этих глазах, / Что и ангелы плачут в загоне, / И что Бог на престоле томится в слезах, / Как в собачьем убойном фургоне”.
Его поэтический взгляд находится на уровне визии: “Но я видел кровавую в небе звезду, / И я видел лицо божества”. Ему присуще некое вселенское чувство реальности: “Спрячусь в лето в середине лета, / Космонавт таинственных земель”, человека, уже лишенного примет возраста: “дайте дорогу юнцу-старику”. Детство для него — аналог поэтического чувства: “Но я навсегда сохраню вас, игрушки / Святого младенческого бытия — / И в поле со мной кувыркается Пушкин, — / Он весь из восторга и весь из тряпья”, почти ангельское состояние: “И если захочу — во мне проснется ангел, / И пронесет себя, как колокольный звон, — / Он весь еще в огне, еще во влаге / Евангельских дождей евангельских времен”.
Для поэта Христово распятие — актуальное настоящее, настолько близкое, что принимается как собственная судьба, проходит сквозь тело: “Услышьте мое щебетанье воробышка, / Вглядитесь в мои обреченные миги… / Господь меня в гневе подвесил за ребрышко, / Чтобы вас потешили жалкие крики”. Но распятье дает новую плоть, приобщая новому состоянию человека: “И Господь распрямляет мой старческий рост / На виду у чужих стариков, — / И уже на виду я у неба, Христос, / И уже на виду у веков”. Христос распятием распрямляет душу и делает ее причастной вечности. “И отныне я молод, как молоды все, / Кто Распятьем обрел высоту”.
Большое раненое сердце — принимает боль вместе с правом на небо.
Статьи Герца Франка, одного из основателей латышской школы документального поэтического кино, автора многих известных фильмов и книг. В статье “Нет ничего новее правды” он размышляет о создании кинообраза, об одухотворении предмета в документальном кино, о своеобразии восприятия времени: “Каждая новая ступень есть новая степень осознания нашего бытия и самих себя, осознание взаимосвязанности фактов и поступков, осознание цельности мира”.
Интересна и статья “От явления к сущности. Правила игры”, где выводится несколько способов обращения с фактом. Франк сравнивает факт с быком. Первый способ он называет загоном, когда автор фильма делает вид, что факта не существует, второй — цирком, когда, восхищаясь фактом-быком, авторы заставляют его бегать по кругу, не вникая в сущность, третий — бойней: из факта делается кинобифштекс, грубо, насильно втискиваемый в кино. Четвертый — коррида: красивое убийство факта, когда автор не может справиться с правдой жизни. Самым достойным способом является шестой — родео, когда автор пытается понять факт, сладить с ним, слиться, вернуться к синтетическому восприятию мира. Герц Франк видит в этом суть истинной игры с фактом-быком, а может, и всего истинного искусства.