Всего три года, но с твоим лицом
во сне всё реже встретишься опять.
Похоже, ты решил, в конце концов,
лишиться черт, чтобы собою стать.
Я вижу: весь засыпанный крупой
из русских букв, ты медленно плывёшь,
как облако, над чёрной мостовой.
Огни зажглись, накрапывает дождь,
блестят мешки из пластика кругом,
как волдыри, натёртые толпой.
И манекены смотрят из витрин,
как уползают в темноту гуськом
сквозь дождь улитки жирные машин...
Но гул растёт невнятных фраз твоих
из облака, в котором плоти нет,
а есть лишь голос, говорящий стих.
И, кажется: не три, а триста лет...
Год — две тысячи первый. Конец февраля.
Место действия: кухня
в московской квартире —
у Никитских Ворот, в двух шагах от Кремля —
затерявшийся кубик
обжитого мира.
Стебли погнутых вилок, грибница посуды,
сквозь замшелую скатерть
проросшие ночью.
След от сырости в стенке, как профиль верблюда,
уходящего в небо.
И чайник клокочет,
восседая на синем цветке из огня.
В освещённом пространстве
пульсирует рваный
женский голос, как след затянувшейся раны,
как молитва “Кол Нидре”
в день Судного Дня.
Двое в чёрных одеждах сидят за столом.
Дотлевает в грибнице
дорожащий огарок.
И молитва, над свечкой свернувшись клубком,
превращается в голову
женщины старой.
Худосочный подросток, качаясь всем телом,
повторяет за ней
исступлённо и быстро.
Телевизор соседский кричит оголтело —
глас народа вещает
про русских фашистов.
За окном месяц с тучей на белых рогах —
бык уносит Европу
в чеченские горы.
Нежный снег белизной засыпает весь город,
засыпает их дом,
их молитву, их страх.
Жестью жеманно-торжественных жестов,
вкрадчивым шелестом пачек балетных,
шей напряжённых припудренным блеском —
праздник оживших фигурок Ватто.
Задник, лоснящийся маслом зелёным.
Нимфы-пастушки и пары влюблённых,
словно воланчики для бадминтона,
плавно порхают над сценой пустой.
Прима ступнёй возбуждённой ласкает
голый помост и, себя повторяя
тысячью оттисков, кружится в стае
трепетных муз, ходит вся ходуном...
Кием прожектора загнанный в угол,
в тесном трико вертопух-нахалюга
смотрит на приму с притворным испугом,
хищной рукой прикрывая стегно.
Тут выбегает из кордебалета
друг вертопуха, в лохмотья одетый,
и начинает вертеть пируэты,
в небо закинув накрашенный рот.
Вот, в безысходной тоске и волненьи,
он через сцену скользит на коленях
и тормозит возле рампы. С шипеньем
дым у него из подмышек идёт.
Музы сплетают венок хоровода.
Рябью подёрнулись пачки на бёдрах.
В пене всплывают застывшие гордо
друг с вертопухом у приминых ног.
Свет проступил в преисподней оркестра.
Мечется, не находя себе места,
в сонме смычков шестирукий маэстро,
словно взбешённый языческий бог.
Он отсекает наточенной тенью
ниточки взглядов, протянутых к сцене.
Из преисподней вздымается пламя.
Хлынули звуки густою струёю —
музыки тело в пылающей яме
бьётся с отрубленною головою.