|
Лев Тимофеев
Рассказы разных лет
Лев Тимофеев
Рассказы разных лет
Житейское
Едва различимые в темноте, около сельского медпункта сидели две женщины. Вначале они тихо разговаривали, но потом надолго замолчали — стали слушать, как переговариваются между собой идущие из клуба девушки. Из клуба почти все прошли уже, и теперь расходились последние. Было душно, и слабо пахло духами и жареными семечками. Кто-то одинокий разглядел тени у медпункта и свернул было с дороги.
— Полина? — осторожно спросил мужской голос.
— Нету, нету, — недовольно ответила одна из женщин, старуха по голосу.
Мужчина постоял еще минуту, закурил и пошел прочь. Больше на дороге никого не было. Тяжело дыша, пробежала собака, и вокруг стало совсем тихо.
— Монашка рассказывала… пузыри-то по рекам плывут — так это младенцы убитые, — сказала старуха.
Вторая женщина промолчала и вздохнула.
— Мама, — сказала она, — если что случится, вы свидетельница, я ничего над собой не делала. Это вся причина в нем.
— Не знаю, — безразлично протянула старуха. — Ты замужем, тебе жить…
Фельдшерица пришла неслышно, вошла, видимо, со стороны огородов, и, когда в окнах вдруг зажегся свет, старуха вздрогнула от неожиданности… В медпункте было светло и чисто. Фельдшерица Полина молча курила и сквозь дым смотрела припухшими глазами на старуху и на ее дочь — очень толстую сорокалетнюю бабу Анну Куверину, которую все попросту звали Нюркой.
— А ты, старая, ступай, — сказала Полина, когда Нюрка пожаловалась на свою болезнь и бабка презрительно скривила рот. — Ступай, ступай, тебе пока здесь делать нечего. На крылечке посиди.
Когда минут через пятнадцать, быстро соскучившись в одиночестве, старуха вернулась, ничего, казалось, не произошло. Фельдшерица сидела за своим белым столом. Время от времени она крутила ручку телефона и тихо звала в трубку: “Выша, Выша…”. Но ей никто не отвечал. На вышинской почте, видимо, спали или отлучились, и никто не видел загорающейся на коммутаторе лампочки, не слышал легкого щелчка, сопровождающего каждый вызов.
Нюрка сидела на лавке возле стены и смотрела прямо перед собой. На противоположной стене ржавыми кнопками прикреплен был яркий плакат, на котором изображены две очень толстые, опухшие от сытости китайские девочки. Старшая, лет семи, рисовала красного петуха. По низу плаката было крупно написано: “Это — кукареку”. Фельдшерица Полина несколько лет назад привезла его из Рязани, и теперь, когда предполагалось, что медпункт скоро переедет в новое помещение, собиралась подарить Нюрке. Но если Нюрку отвезут в больницу, подарит кому-нибудь другому.
— Если меня в больницу, вы картину заберите у ней, — тихо сказала Нюрка матери. — Она обещала, я ей за это печь белила.
Старуха не ответила.
— Выша! — вдруг закричала Полина. — Выша! Мне боль-ни-цу! Больницу…
— Если случится что, — сказала Нюрка, — вы, мама, свидетельницей будете, — я над собой ничего не делала. А только не держатся его дети во мне.
— Когда рожать собиралась? — тихо спросила Полина, прижимая трубку к уху плечом.
— На Сдвиженье семь месяцев будет, — сказала Нюрка.
— Ася Хамзаевна! — снова закричала фельдшерица. — Мне Асю Хамзаевну позовите… Тяжелый случай…
Она снова замолчала. Видимо, там, за пятнадцать километров, пошли будить врача.
— Сдвиженье — не знаю, это когда? — тихо спросила она, жадно затягиваясь новой, только что зажженной сигаретой. Про нее плохое говорили, будто с учителем она…
— Воздвиженье Креста Господня, — зло сказала старуха. — Курить-то вот знаешь.
— Ты мне дату скажи, — все так же тихо и спокойно сказала Полина.
— В общем, через месяц, — посчитав в уме, быстро сказала Нюрка и в страхе, что мать скажет еще какую-нибудь грубость, улыбнулась фельдшерице.
— А где мужик-то твой? — все так же тихо и не выпуская трубки из-под уха, придерживая ее плечом, спросила та.
Нюрка чуть не заплакала от неожиданной обиды этого вопроса и только молча махнула рукой. А старуха рядом с ней еще больше подобралась и выпрямилась от строгости.
Муж у Нюрки был пьяница. За двадцать лет совместной жизни нажили они троих детей — все девочек, — а больше родить никого не могли, как говорили врачи, по причине его прогрессирующего пьянства. В последние годы он ходил в пастухи и теперь был в отъезде — погнал бычков сдавать на мясокомбинат. А там, на мясокомбинате, по слухам, у него была одна рабочая, и каждый раз, попав туда, он запивал. Обида была не в том, что он там пьет с чужой бабой, а в том, что все это не вовремя: лето стояло жаркое, сухое, и даже теперь, к концу августа, не только не похолодало, но, наоборот, прибавилось и духоты, и пыли, и крупных злых слепней, которые истощали скот, мешали пастьбе и нагулу. Впрочем, нагул и удой и без того были плохи — корма все почти повыгорели, и потому-то и решил колхоз заблаговременно освободиться от бычков — их-то Нюркин муж и погнал в город. Но ведь это колхозных погнали, а свою-то корову не погонишь. Без нее зимой молоко где брать? А девочкам есть нужно, и поросенка выпаивать нужно. Дома от него хоть какая-никакая помощь. А так — и вовсе никакой.
Нюрка и сама могла косить и ходила, косила, но ей это было мукой: в лугах было много слепней, а их, да и всяких других летающих и ползающих насекомых она боялась до смерти. Однажды, еще в детстве, невидимая мушка прыснула ей в глаз своих личинок, немедленно заползали по зрачку какие-то мелкие червячки, и Нюрка от страха и острой боли тихо осела на землю. Она бы, может, и ослепла тогда, если бы мать сразу не промыла глаз водкой.
Еще Нюрка боялась ужей, лягушек и прочих пресмыкающихся существ. Ей почему-то помнился школьный урок, из которого она усвоила, что у пресмыкающихся легкие образовались из мочевого пузыря. Переспросить учителя она тогда постеснялась, и в том, как ей это представилось, была какая-то пугающая несообразность, которая лишь усилила ее природное чувство ужаса. Особенно страшно ей бывало, когда в сентябре муж заставлял ее ходить в лес за грибами, и она наблюдала, как перед зимой гады эти собираются в клубки в ямах — ужи, змеи, медянки — все по несколько пар…
— А я думала, сдвиженье — это когда гады осенью вместе сдвигаются, — тихо, чтобы не слышала фельдшерица, сказала она матери, склонившись к ней.
Больно не было, только чувствовала она, как щекочет по коже кровь и струйкой затекает под коленку.
— Кровь, — сказала она.
— Ася Хамзаевна! — закричала Полина. — Ася Хамзаевна! Консультируюсь насчет больной — что ей предпринять… Отслойка плаценты или разрыв плодовместилища… Она мне может смертность дать… Говорит, косить ходила, в магазине машину разгрузить помогала, — сказала Полина, покосившись на Нюрку.
Нюрка, и вправду, проходя вчера с луга мимо магазина, увидела, что разгружается машина. Привезли кильку в ящиках. Нюрка, соображая, надо ли сходить за деньгами и вернуться, занять очередь за дешевой килькой, стояла и смотрела, как ловко молодой парень ворочает ящики.
— Чего, тетка, стоишь, ну-ка держи, — весело сказал парень и протянул ей ящик. — Неси!
Нюрка растерялась, приняла ящик и, только когда отнесла его и, нагнувшись, поставила на пол, поняла, что сделала худо…
— Ася Хамзаевна! — жаловалась Полина. — Ведь она мне может смертность дать! Машины нету. Директорша на школьной машине в область уехала…
Мать отослали домой. Пока фельдшерица пыталась найти машину, машина оказалась уже не нужна. И Нюрку нельзя было трогать. А к утру и вовсе болезнь ее вроде как закончилась.
— Ну, теперь спать, — сказала фельдшерица, затягиваясь которой уже сигаретой за ночь. — Давай-ка я тебя провожу. И лежать, лежать неделю. Сегодня проснусь — навещу.
— А вы бы мне, Полина Никифоровна, отдали бы это, — попросила Нюрка, указывая в сторону ширмы, из-за которой только что вышла.
— Перестань. Это вроде как нарыв удален.
— Небось, снова девочка?
— Девочка… А впрочем, возьми. Мать закопает. Или нет, я сама до твоего Гаврилы сохраню.
— А он думал, что мальчик… Да где там. От него одни девочки. От пьяниц, говорят, одни девочки либо уродцы какие.
Нюрка пролежала два дня. Мать сходила и удостоверилась, что была бы девочка. Старуха не то чтобы симпатизировала Гавриле, но в спорах и ссорах всегда занимала сторону зятя, так как считала, что строгость для женщины — главное. А уж что пьет, так все пьют. На третий день, когда Нюрка поднялась и решила, что хватит лодырничать, из города приехал сосед и сказал, что Гаврила там безобразно напился и арестован на пятнадцать суток.
Старуха шила из голубого ситца платье убогой Зинке, младшей из девочек, которая, ничего не понимая, сидела тут же, на крыльце. и, жмурясь, смотрела на солнце. Посреди двора на черной унавоженной земле, засыпанной желтой соломенной трухой, стоял стол с ручной швейной машинкой, и почти до земли сползала голубая полоса ситца. Было жарко. Окно в избу было открыто, и в ее темной глубине, впрочем, недалеко от окна, видно было сосредоточенное личико еще одной девочки — сидя за столом, она сооружала домик из спичек.
Нюрка вошла во двор со стороны огородов. Без сил опустилась на колоду, на которой кололи дрова и отрубали головы петухам. Мать продолжала шить.
— Написала, что ли? — спросила старуха.
— Ну да, — сказала Нюрка. — Там, значит, так… Здесь находится Куверина Пелагея Ниловна, 1896–1942, находится Куверина Ольга Павловна, 1918–1944, находится Куверин Павел Константинович, 1899–1949, находится Куверин Андрей Павлович, 1925–1956, находится младенец безымянный, 1970.
— Вчера еще надо было сделать, — чтобы хоть что-то сказать, недовольно пробурчала старуха.
— Ничего, мама, — сказала Нюрка. — Фельдшерица все сделала. Солью она его для сохранности или еще чем…
Старуха бросила шить. Ситец пополз со стола, но старуха успела подхватить его и горой оставила на столе, — так что под ним скрылась и сама машинка.
— Соображаешь, что говоришь? Душу погубила. Вот они, пузыри… Соленого-то в рай кто возьмет?
Нюрка схватилась за голову, обмерла от страха, но тут в окне чему-то засмеялась школьница Люба. Смех был совершенно неуместен и никак не относился к делу, но, может быть, именно поэтому страх вдруг оставил Нюрку. Она посмотрела на весело смеющуюся девочку и не выдержала, тоже улыбнулась. Старуха махнула рукой и снова принялась шить.
1972
Ева
— Глеб, — позвала она от двери. — Гле-еб! Глебушка!
Он сидел за столом и делал вид, что читает. А может, и вправду читал. Но она пришла, и он мог бы оставить книгу и не сидеть к ней боком. Или в профиль — как правильнее сказать?
— Глеб, ну хватит… Ну, все же в порядке… Ну?
— Закрой рот, — не глядя, сказал он. — Быстро оголяйся.
Она вздохнула, нехотя сняла блузку и, одной рукой поддерживая груди, расстегнула лифчик.
— Холодно в избе, — сказала она, — и ты неласковый.
— Какая ласка! — заорал он и отбросил книгу. — Я два часа тебя жду, корова. Посмотри, свет уже ушел. Ты можешь соображать?
Она стояла перед ним совсем голая — крупная девка, молодая баба, толстая, с гладкой кожей, с большими бледными сосками.
— Садись. Где яблоко?
Она взяла с подоконника большое красное яблоко, протянула ему и замерла — так надо было для картины “Ева”, которую он писал. Вообще-то ее звали Екатерина, да еще и Мартыновна, но быть Евой ей нравилось. Правда, когда в избе не так холодно.
— Лапши не осталось? — спросила она.
— Что, что? — он поднял лицо от ящика с красками и пригляделся к ней. — Да ты еще и пьяна, как зюзя.
Она сидела молча, голая, с яблоком в протянутой руке.
— Все кончено, — тихо сказал он, — катись…
Он встал, отодвинул этюдник, прошел в светелку и осторожно прикрыл дверь.
— Корова, корова и еще раз корова! — взорвался он, доставая из чемодана пачку сигарет. — Безответственная корова… Подумаешь, крестины где-то… У меня дело горит! Нет, завтра же везу на станцию, и чтобы духу твоего…
Через тонкую дощатую перегородку он слышал, что она плачет. Она всегда плакала крупными прозрачными слезами, если он повышал голос. И теперь он слышал ее всхлипывания. Ей обидно, видите ли.
— Перестань реветь! — он стукнул кулаком в дощатую стенку, и с гвоздя сорвалась лубочная картинка “Святое семейство — учитель труда”. Он поднял ее. Старый Иосиф пилил дрова, Богородица стирала белье, мальчик Иисус строгал щепу для самовара — все были заняты делом.
Пока он прилаживал картинку на место, раздражение улеглось. Ладно, подумал он, вечер для работы пропал — уже темнеет. Кажется, она умолкла. Он иногда бывает груб, но зато отходчив. В принципе, он к ней неплохо относится. Он стянул с кровати шерстяное одеяло и распахнул дверь.
— На, укройся, — сказал он.
Но в избе было пусто. С одеялом в руках он вышел в сени. Но и в сенях ее тоже не было. Он побрел во двор, постоял, в надвигающихся сумерках пытаясь разглядеть ее за телегой с поднятыми оглоблями или за невысокой дровяной кладкой, но ничего не увидел.
— Слышишь? — хоть и в пустоту, но твердо сказал он. — Я за тобой бегать не буду.
И вдруг похолодел от страшного предчувствия. Он вернулся в избу — и точно: вся ее одежда осталась тут, на лавке. Так, ушла голая, как-то безнадежно подумал он. И, как бы отвечая его мыслям, на селе раздался громкий мужской хохот…
А на улице ночь начиналась темная и душная. От соседней избы прошла старуха и пронесла свежий запах яблок, нарезанных для сушки. Глеб остановился посреди улицы и снова прислушался. На обочине в кустах кто-то вздохнул и повернулся.
— Катя, — осторожно позвал Глеб, — Катя…
— Э, э, э, — тихо, с тоской и протяжно ответили ему, и на дорогу вышли две овцы — темная ярочка и белый ягненок.
— Кыш, сволочи! — прошипел Глеб. Овцы отбежали, но недалеко.
Теперь было слышно, что смеются и громко разговаривают на том конце деревни, где отмечали крестины. Он направился было туда, но остановился, представив себе собственное появление с одеялом в руках. Что он спросит? Вы мою голую жену не видели? Видели, видели! И все станут показывать пальцами на него и вытолкнут ее в круг ему навстречу — сюжет, достойный кисти Босха.
Хватит, подумал он, всему есть предел. Мало того, что она сама ничего не делает, мало того, что в Москве целыми днями слоняется полуодетая по мастерской и, отвлекая от работы, каждые пятнадцать минут норовит прижаться к нему и при первой же возможности готова лечь с ним в постель! За два года он на нее сколько времени потратил! И теперь вот она что учудила. Нет, завтра же чтобы духу ее не было — и навсегда. Да таких натурщиц в его записной книжке десятка три. Она — кто такая? Простая девка, двух слов связать не умеет… И теперь такой позор! Как он завтра на улицу выйдет? Он сюда уже десять лет ездит. Его здесь уважали: каждый раз ему сдавали лучший дом в деревне. А теперь — куда бежать отсюда? “Это тот, у которого голая баба по улице бегала…”
Он повернул назад к дому и увидел, что овцы все идут за ним и тянут к нему свои тоскливые морды.
— Кыш, кыш! — закричал он.
Но овцы стояли в отдалении и спокойно смотрели на него, а когда он пошел, тронулись вслед. Он пошел быстрее, и они, тихо заблеяв, побежали за ним. Он быстро вошел во двор, хотел закрыть ворота, но створка так глубоко вросла в землю, что гнилая доска тут же сломалась. Он подержал в руке трухлявый обломок и, выругавшись, отбросил в сторону. Черт с ними, с овцами…
Из открытой двери в сени и на крыльцо падал свет. В избе все было так, как он оставил: ящик с красками, раскрытый этюдник… на лавке женское белье, аккуратно прикрытое блузкой, — он терпеть не мог раскиданных женских тряпок, и она это успела усвоить. Он поискал глазами яблоко, но яблока нигде не было… И вдруг его осенило. Он, не торопясь, вернулся во двор, прошел в сад, обогнул густой малинник, вышел к старому сараю и по шаткой лестнице полез вверх, на сушила. Под крышей стоял запах свежего сена и яблок. Яблоки были собраны еще дня три назад, свалены в углу в кучу, и теперь от них начинал исходить тонкий винный аромат. На сене, держа в руке яблоко, спала Катерина. Тело ее мягко светилось с темноте.
— Эй, — склонившись над ней, позвал Глеб и чуть потряс ее за плечо. Она не проснулась. Он подумал, как это она голая лежит на колком сене, и пожалел ее. Он спустился в дом, погасил там свет и вернулся с одеялом и простыней. Снова осторожно попытался разбудить ее, но она не проснулась. Тогда он расстелил одеяло и просто перекатил ее на полметра.
— Соня ты, больше никто, — сказал он и опустился рядом. Никакой злобы уже не было. Он хотел закурить, но от яблок так сладко пахло молодым вином, что он спрятал сигарету. Он лег, укрыл себя и ее простыней, но места на одеяле ему оказалось мало, и, чтобы не остаться на сене, он подвинулся к ней поближе и ощутил ее прохладное гладкое тело. Нежно, едва касаясь, он провел рукой по ее груди и по животу, и ему стало сладко. Он почувствовал, что она тоже раскрывается ему навстречу, и тогда он приподнялся на локте и поцеловал ее в губы, и она, до конца еще не проснувшись, обняла и прижала его к себе…
Засыпая, он слышал, как по улице с веселых крестин расходятся гости и где-то совсем близко блеют заблудившиеся овцы.
— Глеб, — тихо сказала она и потрясла его за плечо. — Глеб, а кого родила Ева?
1976
Сверток с вяленой воблой
Инженеру Симакову на рыбокомбинате подарили сверток с воблой. Не то чтобы радушно подарили, а как-то стыдливо вынесли за ворота, подождали Симакова и сопровождавшего его технолога комбината и тут, за воротами, вручили со словами дежурной вежливости. Причем с ним, с Симаковым, говорили на русском, а между собой — по-казахски, и в казахской речи чувствовались интонации неприязни и раздражения, которые Симаков отнес на свой счет. Чтобы как-то скрасить неловкость, он слишком радостно принял подарок, стал говорить о друзьях, которых позовет на пиво, — словом, старался вести себя так, будто бы сверток с рыбой для него полная неожиданность, хотя и он сам, и все вокруг прекрасно сознавали, что ради этой воблы он и пришел на комбинат. А иначе что ему тут делать? Он был командирован министерством в совершенно другую организацию — в НИИ рыбного хозяйства для проверки библиотеки, а на комбинат напросился как бы на экскурсию — ознакомиться с производством. Но он так прозрачно намекал, что все поняли: человеку из министерства нужна рыба. Экскурсию с ним провели чуть ли не бегом, технолог все время поглядывал на часы и в конце концов вывел его за проходную, подвел к бумажному свертку с рыбой и тут же попрощался.
Симаков остался один на пыльной улице, и в руках у него был десятикилограммовый пакет с дефицитной рыбой, которую считалось обязательным привозить из этих мест, о которой перед отъездом ему напомнили жена и теща и намекали сослуживцы.
Все вышло достаточно гадко. Конечно, он хотел получить эту рыбу, и он получил ее, но уж больно все это было похоже на подачку. Кроме того, он надеялся на два-три килограмма, а не на десять, и теперь не знал, как везти этот сверток: накануне он купил пять экземпляров “Воспоминаний” маршала Жукова — тоже дефицит — и сейчас не мог себе представить, как двумя руками ухватить и донести до самолета чемодан, тяжелую пачку книг и вдобавок еще десятикилограммовый сверток. Мало того, а если придется доплачивать за багаж, то хватит ли денег? Хорошо еще, что он не успел потратиться на копченых сазанов, которых заказал у какого-то случайного ханыги с базара на тот случай, если бы не удалось достать рыбы на комбинате.
Ладно. Так или иначе, а он получил все, что хотел, и теперь надо было подумать, как все доставить в Москву. В конце концов он решил, что книги надо отправлять почтой. С воблой еще можно как-то словчить, утаить сверток от взвешивания в аэропорту, распихать рыбу по карманам, угостить кого-то той же рыбой, чтобы разрешили провезти ее бесплатно. А с книгами сложнее. Стопка книг — груз заметный, ее никуда не спрячешь. Лучше уж отправить книги бандеролями. Тем более что книжные отправления стоят, кажется, дешевле обычных, а денег у него, честно говоря, осталось только-только, чтобы доехать из Домодедова до дома.
Почта находилась не очень далеко от гостиницы, но в городе стояла такая удушающая жара, что Симаков еле добрел, причем по пути дважды пил теплый, противный, отдающий уксусом лимонад. Он заметил, что в ларьке, где продавали и тут же открывали бутылки с лимонадом, стаканы не моют, а просто ополаскивают в ведре. Если бы дома в таком немытом стакане жена или теща подали бы ему чай, он бы выплеснул его в помойку.
То, что в городе, страдающем от жары, нету приличных прохладительных напитков, показалось Симакову возмутительной дикостью. Во втором ларьке он даже потребовал, чтобы стакан для него помыли в проточной или хотя бы свежей воде, а не в общем ведре, но продавщица-казашка, видимо, не поняла его и подала еще один стакан, такой же захватанный, как и первый. Сзади напирала и сопела очередь босоногих мальчишек, вышедших с дневного сеанса кино, и Симаков отошел в сторону и стал пить прямо из горлышка…
На почте было не так жарко, как на улице. Здесь работал вентилятор, и хотя направлен он был не в зал, а на самих почтель-работников, все же создавалось хоть какое-то движение воздуха.
За фанерным барьером, покрашенным под дуб, пожилая казашка подшивала бумаги. Бандероли принимала русская женщина с заспанным, безразличным лицом. Она с первого взгляда не понравилась Симакову: что это за работник общественного учреждения — одета во что-то серое, бесформенное, прически никакой нету, просто волосы стянуты узлом на затылке. Она едва взглянула на Симакова и тут же отвернулась.
— Бумаги нет, — сказала она, глядя куда-то в окно.
— Это бандероль или две бандероли. Или даже пять бандеролей, — улыбаясь, сказал Симаков. У него были хорошие, ровные зубы, и он всегда улыбался, когда ему что-то было нужно от людей. В данном случае минимум внимания: упаковать и отправить бандероли. Ее замечание о бумаге он оставил без внимания — ничего, бумага найдется.
— Хоть две, хоть пять — бумаги нет, — сказала приемщица.
— Послушайте, я вас очень прошу, — тихо сказал Симаков. — Я — больной человек, мне очень трудно нести эти книги назад.
Когда открытая улыбка не действовала, надо было найти другие веские аргументы, против которых трудно возразить. Болезнь была очень сильным аргументом, а говорил Симаков так убедительно, что и сам в этот момент верил, что он очень больной, очень несчастный человек.
Но приемщица не обратила на него никакого внимания. Она поднялась и ушла куда-то в глубь помещения — так, как будто перед ней никого и не было.
— Что такое? — повышая голос, возмутился Симаков и оглянулся. Но жаловаться было некому: спокойно, не поднимая головы, подшивала бумаги пожилая казашка, да еще такие же, как он, посетители — женщина с мальчиком — писали что-то посреди зала за столиком.
Симаков постучал костяшками пальцев о фанерный прилавок.
— Выйдет кто-нибудь? — спросил он строго, но ему никто не ответил.
— Что за хамство! — сказал он менее уверенно. Он не знал, что ему делать: уйти, или возмущаться, или требовать жалобную книгу? И он снова постучал — теперь по стеклу.
Приемщица появилась минуты через две. В руках у нее был большой кусок оберточной бумаги. Симакову даже стало немного совестно: оказывается, приемщица где-то искала дефицитную бумагу. Специально для больного. Можно было бы даже поблагодарить ее, но если разобраться, так это ее прямая обязанность — упаковать бандероли. Когда нет бумаги, она должна из-за этого ругаться со своим начальством, а не с посетителями или клиентами — или как там еще мы называемся на почте.
Тем временем приемщица с поразительной ловкостью двумя или тремя движениями упаковывала каждую книгу, бросала на весы, писала что-то и в конце концов все пять книг вернула Симакову.
— Что еще случилось? — удивился он.
— Адрес, — сказала приемщица.
Ну, конечно, адрес-то надо написать. Он взял бандероли и пошел в центр зала, к столу. Но единственная ручка была занята: немолодая женщина с портфелем на коленях, видимо, учительница, составляла телеграмму. Ей помогал мальчик лет пятнадцати, очень на нее похожий, только с чертами более тонкими, а в движениях более нервный, чем она. В телеграмме было уже написано: “Дорогой сыночек, поздравляем тебя с днем рождения и желаем…”
— Так чего же желаем? — спросила женщина у сына.
— Да нет же, не так, — сказал мальчик и почему-то смутился, покраснел.
Видимо, телеграмма была второму сыну женщины, брату нервного мальчика, и поскольку у матери и у брата было к этому далекому третьему разное отношение, они никак не могли решить, что же писать. Им вообще лучше было бы отправить две телеграммы. И если так случится, то ручки Симакову не дождаться.
— А что, на всей почте только одна ручка? — громко спросил Симаков, адресуясь к приемщице или к казашке, подшивавшей бумаги.
Ему никто не ответил.
— Возьмите, — сказала женщина с телеграммой. — Мы еще подумаем.
И они с мальчиком отошли к окну, причем мальчик что-то горячо доказывал шепотом, время от времени оглядываясь, смущаясь и краснея.
Симаков пять раз написал свой адрес, положил ручку и вернулся к приемщице. Та молча взяла бандероли, налепила марки и выписала пять квитанций.
— Два рубля двадцать копеек, — сказала она.
Симакову стало жарко. Отправка бандеролей стоила в три раза дороже, чем он ожидал. Он оставался почти без копейки. Завтра в Москве от аэропорта придется ехать на электричке. А за воблу при посадке в самолет и вовсе нечем доплачивать.
— Вы меня не поняли, — сказал Симаков. — Это книжная бандероль. Книжные отправления стоят дешевле.
— На заказные бандероли у нас один тариф, — сказала приемщица. Посетитель ее явно раздражал.
— Этого не может быть, — с напором сказал Симаков. — Вы посмотрите в своих бумагах. На книжные отправления свой тариф.
— Будете отправлять? — спросила приемщица.
— Вы что, плохо слышите? — возмутился Симаков. — Вам же говорят: посмотрите инструкцию, — там должно быть сказано, что книжная бандероль стоит дешевле обычной.
— Нет у меня никаких инструкций. Инструкции у начальника.
— Хорошо. Где начальник?
— Начальника нет. Сегодня суббота. Отправлять будете?
То, что приемщица была раздражена, только усиливало возмущение Симакова. Будь в ее голосе хоть немного доброжелательности, человечности, те же слова зазвучали бы по-другому. Быть может, тогда Симаков и согласился бы заплатить за бандероли столько, сколько с него требовали, — делать-то нечего. Но теперь ему показалось, что приемщица просто ленится узнать истинный тариф.
— Как ваша фамилия? — спросил он.
Приемщица не ответила. Она молча, с нескрываемой ненавистью смотрела на Симакова.
— Я спрашиваю, как ваша фамилия? Есть у вас фамилия или нет?
— У меня нет фамилии, — тихо сказала она.
Ни слова больше не говоря, Симаков повернулся и пошел туда, где он заметил дверь во внутренние помещения почты.
— Туда ходить нельзя! — вслед ему сказала казашка, но он уже открыл дверь. Тут была маленькая комната с зарешеченным окном. За столом два человека играли в шахматы. Рядом с шахматной доской лежал пистолет в кобуре.
— Вам что нужно? — спросил один из них, пожилой, в железных очках и с ровными железными зубами.
— Мне нужен начальник.
— Что случилось? — человек снял очки и положил их в старинный железный очечник, до блеска отполированный временем. Он посмотрел на Симакова без очков, и глаза у него были спокойные и внимательные.
— Я из Москвы, — сказал Симаков. — Я ведущий специалист министерства. Вот мое командировочное удостоверение. Я возмущен порядками у вас на почте.
Пожилой взял командировку и без очков, слегка прищурив глаза, стал читать. Второй шахматист, молодой парень в почтовой униформе, стал быстро собирать шахматы, захлопнул доску и сунул ее в ящик стола. Кобуру с пистолетом он надел на пояс.
— Ну и что же вы хотите? — спросил пожилой, возвращая командировку.
— Я хочу, чтобы у меня приняли книжную бандероль по тарифу книжной бандероли. Всего-навсего.
Пожилой посмотрел на молодого, молодой вышел и тут же вернулся с пятью квитанциями.
— Книжных бандеролей не существует, — сказал он. — Вы что-то ошибаетесь. Заказные бандероли все идут по одному тарифу. Ваши книги весят по одному килограмму каждая, так? Все вместе стоят два рубля и двадцать копеек, так? Можете заплатить мне, вот квитанции — так?
Симаков уже понял, что он, должно быть, и вправду что-то напутал. Но признаться в этом ему было как-то стыдно.
— Так — не так, — с досадой сказал он. Он достал два рубля, прибавил монету в двадцать копеек и отдал молодому. — Как фамилия приемщицы?
— Базарбаева.
— Да нет же, той приемщицы, русской.
— Базарбаева. Муж у нее — Базарбаев, — сказал пожилой. — Жалобу можно подать в понедельник после девяти часов. Извините, сегодня суббота, у многих короткий день.
— Хорошо, — сказал Симаков, — я обжалую в понедельник.
Выходя, он услышал, как за спиной снова загремели шахматы. У этих двух сегодня тоже был короткий день.
Все получилось не менее гадко, чем с воблой на комбинате. Зачем-то он тряс командировкой и называл себя ведущим специалистом, хотя там, в удостоверении, четко сказано, что он всего лишь инспектор. Зачем-то грозил обжаловать в понедельник, хотя в кармане у него билет на завтрашний самолет. Какой идиотский день! Вобла, бандероль, последний оставшийся рубль, неуверенность, что он сумеет провезти сверток с рыбой… Кроме всего прочего его колотил озноб. Кажется, он действительно болен. Перегрелся, перегрелся, перегрелся на солнце… Ему хотелось пить, но один вид палаток с лимонадом вызывал тошноту. Хотелось горячего чая… Заболеть накануне вылета домой, заболеть в чужом, отвратительном городе, имея последний рубль в кармане, да еще в субботу, а в воскресенье и врача-то не найдешь…
В гостинице было довольно прохладно, но в коридорах пахло хлорной известью, которой дезинфицируют туалеты. У себя в номере Симаков разделся до пояса и залез под холодную струю умывальника. Немного полегчало. В чемодане нашел “пятерчатку” от головной боли и тщательно разжевал горькую таблетку. Только после этого он налил себе из термоса чашку все еще горячего чаю и не торопясь, глоток за глотком, выпил. Стало совсем хорошо. Он бы с удовольствием разделся и лег в постель, но ему надо было идти на встречу с тем ханыгой, который обещал принести двух копченых сазанов. Теперь покупать и везти этих сазанов было не на что, но Симаков считал своим долгом встретиться с человеком, который ради него предпринимал какие-то усилия, — встретиться хотя бы для того, чтобы извиниться, объяснить свой отказ.
Он оделся и, все еще ощущая некоторую слабость и легкую головную боль, сгорбившись, вышел на улицу. Солнце еще не село, и на крышах краснели его последние отсветы. Жара немного спала, и по асфальту набережной прогуливались первые вечерние фланеры — все больше парни, стройные красавцы-казахи, гордо сознающие свою молодость и красоту. Девушек еще почти не было. Это был час соперничества парней. Девушки появятся потом, позже.
Городская набережная была невелика. Море высыхало около этого города и за последние годы отступило довольно далеко, оставив внизу, за парапетом, пологий песчаный берег. Слева и справа он был огорожен серыми дощатыми заборами каких-то организаций и служб. Море, имевшее вид тесной портовой бухты, начиналось метрах в пятидесяти, и эти пятьдесят метров берега были бы похожи на пляж, если бы не серый, пыльный, асфальтово-городской цвет песка.
Симаков сел прямо на бетонный парапет. Набережная была в городе единственным местом для вечерних прогулок. Отсюда между дощатыми заборами открывался какой-никакой, а все-таки морской пейзаж. Вдали небольшой буксирный катерок тащил порожнюю баржу к землечерпалке, пытавшейся углубить все мелевший залив. Мачты, пароходные трубы и надстройки, портовые краны — все это давало отдых глазам.
Симаков огляделся. Ханыги с сазанами пока не было. Для него еще недостаточно темно, подумал Симаков. Но зато на парапете и на скамейках набережной сидели люди, для которых, слава Богу, еще достаточно светло. Недалеко от Симакова на скамейке расположился старик, рыжий, веснушчатый, в соломенной шляпе, и с ним молоденькая девушка, тоже облитая веснушками и рыжая, а под лучами заходящего солнца прямо-таки медноволосая. Эти двое, казалось, были созданы вечерним солнечным светом и теперь то ли прощались с солнцем, то ли солнце, любуясь своей работой, прощалось с ними… Чуть дальше остановились несколько старших школьниц в коричневых форменных платьях и белых фартуках, видимо, после экзамена — в руках у них были книги и тетради, и все они были серьезны и озабочены. Внизу двое мальчишек собирались купаться голышом. Девочки хоть и поглядывали в ту сторону, но делали вид, что ничего не замечают, и от этого их озабоченность была еще виднее.
Два маленьких купальщика полезли в воду и занялись огромной шаландой, которая стояла на якоре недалеко от берега. Налегая своими худенькими телами, они сдвигали шаланду с места, и она медленно плыла сколько ей позволяла якорная цепь. Но потом цепь натягивалась, и шаланда возвращалась на место. Верно, мальчикам было удивительно, что они, такие маленькие и слабые, могут заставить плыть огромную металлическую лодку, и этот опыт по физике повторялся снова и снова.
У Симакова перестала болеть голова, и в душе не осталось ни раздражения, ни озабоченности, а только какая-то тоска одиночества. В конце концов, черт с ней, с воблой. И жена, и теща, и сослуживцы — все обойдутся. Хотя, конечно, назовут его растяпой. А теща даже и неудачником… Он подумал, что хорошо бы так и остаться жить около моря. И не просто жить, но начать новую жизнь. В тридцать три года это не поздно. Поступить работать в порт. Или в школу. Заново жениться — скажем, на этой вот рыжей, солнечной девушке. И отец ее, должно быть, станет добрым тестем. Видно, что он любит свою дочь.
Мальчишки внизу уже одевались. Теперь туда спустились еще женщина с девочкой. Они не стали купаться, но, разувшись, держа друг друга за руки, просто бродили по воде, — наверное, для того, чтобы остудить натруженные за день ноги. Потом они побрели по песку босиком, и Симаков не мог оторвать от них взгляда, настолько они были пластичны — две женщины у моря, маленькая и взрослая, мать и дочь. И вдруг он понял, что женщина — его знакомая приемщица с почты. Почему-то он тут же вспомнил, что муж у нее — казах, а значит, у дочери должно быть монголоидное лицо. Но разглядеть этого он не смог, — они уходили от него и поднялись в город на противоположном конце набережной.
Если хорошенько разобраться, то днем на почте он вел себя просто гадко. Разве эта женщина виновата, что у него не хватило денег? Да и вообще, кто виноват, что он засуетился и наделал глупостей? Вобла, маршал Жуков, грязные стаканы, весь этот городишко, высыхающий на раскаленном степном берегу, как мертвая медуза… Впрочем, теперь это сравнение показалось ему злым и несправедливым. Солнце совсем зашло, смеркалось. Рыжая семья исчезла вместе с солнцем. Субботний вечер в городе набирал силу. Где-то играла радиола, выставленная на подоконнике раскрытого окна. На улице уже гуляли девушки. Через их толпу прошел военный патруль — молодые, стройные курсанты и такой же молодой, но пониже и поплотнее, покрепче офицер-казах, и девушки оглядывались им вслед и между собой обсуждали их мужественную красоту.
Все. Он твердо решил: никакой воблы он не повезет. Хватит суетиться. Тем более что сам он воблу терпеть не может. От одной мысли о всей этой суете у него начинает болеть голова. Он оставит сверток с рыбой в гостинице.
Симаков поднялся. Через дорогу, в городском саду стучали бильярдные шары. Он подошел к ограде и увидел человека, который должен был принести сазанов. С кием в руках тот играл “пирамиду”. Теперь он совсем не был похож на базарного ханыгу, а скорее, может быть, на отдыхающего чиновника какого-нибудь районного учреждения: в узких черных брюках, свободной белоснежной рубашке и светлых лакированных туфлях, роскошно поблескивавших в свете только что зажегшихся парковых фонарей. Симаков помахал ему рукой, и тот увидел и тоже поприветствовал Симакова, но не пошел к нему, а жестом пригласил принять участие в игре и тут же безразлично отвернулся, как только Симаков, как бы сожалея, развел руками и показал в сторону гостиницы.
Над заливом было совсем темно. В порту и на палубах судов, разгружавшихся у причала, зажглись лампы и прожектора. Движение портовых кранов сопровождалось мелодичными звонками и перемещением ярких световых пятен. Все тот же маленький буксирчик, расцветившись ходовыми огнями, шел в море. Эта пластика и музыка света вдруг настолько захватила Симакова, что он засмеялся от восторга. И в этот момент он снова увидел рыжую девушку, свою воображаемую невесту. Она шла под руку с тем офицером-казахом, что еще недавно был в патруле. Симаков низко поклонился ей и сказал: “Здравствуйте!”. И, увидев ее удивление, улыбнулся и еще долго улыбался, пока девушка, уходя, оглядывалась на него, пытаясь вспомнить, где она видела этого бледного и какого-то растерянного человека…
А воблу он все-таки потащил в Москву. Словчил в аэропорту: сдал пакет с рыбой в багаж, а чемоданчик во время взвешивания оставил в стороне и потом пронес его как ручную кладь. Эта удачная операция помогла ему забыть все вчерашние тревоги, и в Москве он сошел с самолета в прекрасном настроении. Багаж задерживался, но в конце концов на табло высветился номер рейса, и по транспортеру поехали чемоданы, сумки, коробки. Свой сверток, похожий на желтый дирижабль, Симаков заметил издалека. Дирижабль был сильно сдут, и половина его пустой оболочки беспомощно свисала с ленты транспортера. Сверток подъехал, Симаков снял его и увидел, что бумага надорвана и рыба украдена. В лучшем случае осталась половина. Симакову стало жарко. Он было дернулся пойти предъявить претензии, но остановился. Жаловаться, что ли? Кому? Устраивать разбирательство по поводу пропажи пяти килограммов воблы? Где украли — здесь или еще там, в этом гнусном городишке? Да над ним будут смеяться… Симакову не было жалко рыбы, но он вдруг ощутил острое чувство беспомощности, унижения и отвращения к самому себе. И одновременно почувствовал, как накатывается тяжелый, всепоглощающий приступ головной боли, и, понимая это, он неожиданно улыбнулся, обнажив свои прекрасные белые зубы, хотя улыбаться было некому и просить некого и не о чем.
1981–2001
Нелегальное общение с Д.Д.
В конце семидесятых я, простой советский журналист, написал научно-публицистическую работу о трудной жизни крестьян у нас в стране. Никаких в ней не было особых откровений, а просто с цифрами в руках подтверждалась всем очевидная истина, что крестьяне живут плохо, а хозяйство в застое потому, что верхом на крестьянине сидит и за его счет живет партийная бюрократия страны — крепкий, наглый правящий класс. В последующие годы работа эта имела некоторый успех в самиздате, выдержала несколько изданий за границей, ее много читали по “голосам”...
Но в первое время я решительно не знал, что мне делать с этими ста страницами текста. Об открытой публикации не могло быть и речи. Но даже если бы я решился распространять работу в самиздате, то прежде следовало показать ее какому-то знающему читателю, научному консультанту, эксперту, который или поспорит, или согласится, или укажет на явные ошибки, если я их наделал. Среди моих близких друзей ученых не было — в лучшем случае мне могли сказать “интересно — не интересно”, а мне этого было мало: может, и интересно, да неверно или, может, скучно, но по сути правильно. Идти же к человеку вовсе незнакомому нельзя: если кто критически относится к власти, тот сам боится этого своего настроя и может принять тебя за провокатора; если же идти к добросовестному научному совслужащему — как бы не донес. Впрочем, донести-то, может, и не донесет сразу, но что сказать сумеет? То, что в советских учебниках пишется? Это я и сам читал и изучал.
И тут я вспомнил о своем давнем знакомом Д.Д.: вот человек, который мне нужен! И дело знает, и уж точно не донесет.
Наше знакомство с Д.Д. когда-то началось заочно — через его родного брата, моего друга — талантливого, но очень нервного, тяжело запивавшего актера провинциальных театров, с которым еще в шестидесятые годы мы прожили несколько лет в недалеком от Москвы областном центре. Актер часто и всегда с гордостью говорил о младшем брате, живущем в столице: он-де и талантлив, и умен, и прогрессивен, — его очень левая статья давно лежит в “Новом мире”, но дать ее они не решаются, слишком она властям не понравится *. В течение нескольких лет я только слышал о Д.Д., но увидеть его не удавалось. Хотя актер и запивал, и надолго оказывался без работы, а бывало, и болел подолгу, и чуть ли не нищенствовал с женой и маленькой дочкой, его младший брат — процветающий московский журналист — в наше захолустье приехать как-то не собрался. “У него другой ритм жизни”, — объяснял актер. Сам он время от времени ездил в Москву и каждый раз, вернувшись, с любовью сообщал новейшие сведения о судьбе брата: вот он стал кандидатом наук, вот он получил кафедру, вот он защитил докторскую и стал профессором…
Очное знакомство состоялось только в середине семидесятых, когда я стал служить в одной московской редакции. Д.Д. принес статью. Я, услышав фамилию, назвался, мы поговорили о его брате, который к тому времени давно не пил и успешно работал, о дочери брата — она выросла, поступила в студию МХАТа и уже снималась в каком-то телесериале… Д.Д. было лет около сорока. Он был скромен, в общении со всеми одинаково внимателен и радушен, но без какой бы то ни было фамильярности. Впрочем, со мной, единственным в редакции, он быстро перешел на “ты”.
У нас его уважали. Он входил в узкий круг наших постоянных и любимых авторов, и его статьи по истории, философии, по общим вопросам экономики всегда содержали какие-то интересные мысли, которые, при некоторых особенностях моего воображения, казались мне весьма прозрачными левыми намеками. Ведь у нас так: пусть хоть намекнет кто-нибудь на свежую мысль, уже бежишь к нему, к его статьям: точно ли есть что-то? Кроме того, я помнил, что Д.Д. был как-то связан с тем легендарным “Новым миром” — мало ли, чтобы составить мнение о человеке!
…Словом, написав работу о колхозной деревне, я позвонил ему. Тем более уверенно я это сделал, что он не раз приглашал меня бывать у него запросто: “Может, как-нибудь пообедаем вместе?”. Мне показалось, что вот теперь удобный случай — и пообедать, и по делу поговорить. И действительно, Д.Д. сразу и охотно согласился прочитать мою работу. Стояла зима, были морозные дни, и поэтому мы встретились где-то в метро, и я второпях передал рукопись. Договорились, что недели через две я позвоню.
В условленный срок я позвонил, и он пригласил меня прийти к нему домой.
Был выходной. Хозяин открыл мне сам. Он был в домашнем спортивном костюме. Из прихожей сквозь приоткрытую дверь столовой виден был накрытый обеденный стол и слышались женские голоса. Я с сожалением подумал, что в этот раз обед и долгое сидение за столом были бы не вполне уместны. Я обещал жене, не задерживаясь, вернуться домой — ей тоже не терпелось узнать мнение знающего человека о моей работе, — как-никак, а судьба всей нашей семьи зависела от того, насколько серьезную вещь я написал, и я не мог мучить жену долгим ожиданием.
Но нет, хозяин не только не начал с приглашения отобедать, но, увидев, куда я смотрю, прикрыл дверь в столовую и молча, жестом пригласил меня в другую комнату, которая, видимо, была кабинетом. Здесь он посадил меня в кресло и быстро, по-деловому, уселся в другое, напротив. Подчеркнутая сухость и даже некоторая суровость встречи настолько не соответствовали ни моим ожиданиям, ни стилю наших прежних отношений, что я даже как-то растерялся и не успел сообразить, что надо было, по московскому обычаю, еще в прихожей разуться и попросить тапочки. Уже сидя в кресле, я смущенно показал на свои бутсы, под которыми растекалась лужа таявшего снега, и хозяин тут же принес половую тряпку и положил ее мне под ноги, — тем самым он как бы давал понять, что визит не будет продолжительным. Вновь опустившись в кресло, он без какого бы то ни было вступления начал рассказывать… о приближающемся юбилее Чернышевского, по случаю которого ему, Д.Д., была заказана пара статей. Я сначала решил, что это он для затравки, вроде разговора о погоде, но нет, рассказ его начал разворачиваться все шире и обещал быть пространным и подробным. В какой-то момент, упомянув еще раз о заказанных статьях, он тут же начал последовательно излагать содержание одной из них.
Некоторое время я сидел молча, не вполне понимая, зачем мне все это нужно слушать. Наконец робко попытался прервать его. Мне не терпелось узнать его мнение о своей работе: все, что он написал или напишет о Чернышевском, я потом прочту… Д.Д. как-то отрешенно выслушал и тут же снова вернулся к Чернышевскому. Через некоторое время, закончив пересказ статьи, он, не поднимаясь с места, снял с полки приготовленный томик с закладками и принялся читать вслух.
Я был в полном недоумении. Он читал мне о том, как Кирсанов, чувствуя, что Вера Павловна и Лопухов симпатизируют друг другу, хочет сказать своему приятелю, чтобы тот чаще бывал у них дома, но не может прямо сказать, мол, спи с моей женой, и пускается теоретизировать о том, что если некто поступает так-то и так-то, из этого следует то-то и то-то…
Тут мне показалось, что я начинаю понимать смысл происходящего: Д.Д. устами Кирсанова предлагал мне разговаривать обиняками. Зачем? Глупость какая-то, подумал я, но тут же смирился. Ладно, Вера Павловна, так Вера Павловна. Я — гость и обязан принять правила, предложенные хозяином. Впрочем, его нетрудно понять: может, он хочет сказать что-то важное, но боится, что стены имеют уши, — в конце концов, все мы, советские люди, заражены страхом. Разговор серьезный, Бог даст, еще разговоримся по-человечески.
Между тем, почитав еще немного, он положил одну книгу и взял в руки другую, “Пролог”, и тоже раскрыл заложенную страницу. Я молча наблюдал за ним. Было понятно, что он хорошо подготовился к встрече, и теперь передо мной разворачивалось продуманное действо: видимо, есть план, сценарий (сидел ведь в какой-то вечер, писал, прикидывал, как лучше!), и мне нужно внимательно следить за развитием сюжета, стараясь не упустить логику движения мысли хозяина. В конце концов я должен буду понять нечто важное.
Читался отрывок из “Пролога”. Рассказчик приходит к некому Соколовскому, чтобы равнодушно вернуть ему какой-то его революционный проект. (Он имеет в виду мою работу? — лихорадочно соображал я, сопоставляя с текстом Чернышевского свою ситуацию, себя, Д.Д.) “Мне бы, может, было бы интересно общаться с вами, но я не хочу, ваши идеи противоречат моему стилю жизни”, — читал Д.Д. что-то вроде этого. Люди в романе говорят о реформе 1861 года. Ага, ага! Тогда деревенские проблемы — и у меня деревенские проблемы. Сейчас, сейчас. Значит, он, Д.Д., считает, что реформа была прогрессивна. Хорошо! Ну и что? Как это — что! Там деревня, и у меня в работе — деревня. Там прогрессивный процесс… Что же, значит, и сегодня — прогрессивный процесс? Ограбленное наше, нищее крестьянство — прогрессивный процесс? А черт его знает, может быть, я его не так понимаю. Может быть, он как раз смеется над этими мыслями.
— Погоди, — я изнемог и решительно остановил его. — Я написал о сегодняшней деревне. Плохо там все. Люди плохо живут, питаются плохо, дети плохо растут…
— Вот Чернышевский как раз и возражает против утопического взгляда на историю, — с некоторой даже радостью подхватил он. — Утописты говорили: плохо, а нужно, чтобы было хорошо. Это не научно. Научное мировоззрение возражает: может быть, и плохо, но прогрессивно в историческом плане. Соколовский утверждает: новый класс едет верхом на крестьянстве — плохо? А этот класс может быть прогрессивен в историческом плане.
Это я — Соколовский, это он обо мне, подумал я.
— А научное мировоззрение — только марксизм? — спросил я.
— Ну, конечно, — походя заметил Д.Д. и тут же объяснил, что либерализм и свободная игра рыночных сил — идеал вчерашнего дня.
А идеал сегодняшнего — дефицит и черный рынок? Что он несет? Ладно, ну его… Ну, ошибся я адресом. Бывает. И он, словно угадав мои мысли, тут же сказал, что мы совершенно разные люди, что учителя у нас разные и что мой учитель — Бердяев, а его — Маркс и Ленин. Я хоть и не читал Бердяева, но что учителя разные, был готов тут же согласиться.
Надо сказать, что мнение марксиста-ленинца о чем бы то ни было меня не очень интересовало, и, поняв, что ничего толкового не услышу о своей работе, я перестал слушать и стал размышлять, как же это я так прокололся: считал человека левым, прогрессивным... Мой взгляд блуждал за окном, где в ветвях заиндевевшего дерева перепархивали две желто-голубые синицы. Я совсем отвлекся и чуть не вздрогнул, услышав произнесенное с напором слово нелегальный: Д.Д. трактовал о неразработанности методов нелегального общения в наше время. Какие там еще методы! Боится он — и больше ничего! И эта сухость приема, и его неожиданная отчужденность — оттого, что он просто боится. И теперь боится нормально разговаривать. Весь этот спектакль и есть хитрый язык нелегального общения. Хотя чего ему скрывать-то? О приверженности Марксу и Ленину нужно с московских крыш кричать, а не искать способы говорить нелегально. Но, может, он и Марксу—Ленину не привержен, а как раз Бердяеву? Ведь вот же его статьи с намеками…
Я окончательно запутался. Зачем он валяет дурака? Он что, меня за стукача принимает? Почему тогда пригласил? Почему не выгонит? Почему не скажет прямым текстом, что моя работа ему не нравится, что она противоречит его мировоззрению… Или сомневается: а вдруг я не стукач? И тогда, будучи благородным человеком, он не может мне прямо сказать: “Ты, приятель, антисоветчик, и работа твоя — густая антисоветчина”. Нет, этого он не скажет: если стены и впрямь имеют уши, то такое его суждение станет формой доноса. Хотя если он последовательный марксист-ленинец…
Но все-таки хоть что-то он сказал же, пару дельных замечаний по форме сделал: действительно, где-то у меня излишне напористо написано, с пафосом, но жидковато по фактуре, а где-то идут нудные повторы. Ничего этого он, конечно, не сказал прямо: но что он хочет сказать, я догадался из суждений Веры Павловны, философа Гегеля, Кирсанова и еще кого-то… Все, хватит, пора прекращать комедию.
Но я еще не вставал, не уходил, все надеялся, что, может, ошибаюсь, обиняков не понял… И наступила кульминация: он спросил меня, зачем все это? Какую цель я преследую своей работой? Помочь своему народу? “Народу, к которому ты принадлежишь”, — сказал он… Или политические цели? Партийные или групповые интересы? Классовые? Личные?
Я, стараясь говорить как можно мягче, как с больным или с ребенком, сказал, что я не политик, а журналист и писатель — какие уж там цели! — просто совесть гложет молчать-то. Но это его не убедило.
— Предположим, ты поступаешь по совести, а с какой целью?
Все. После этого убийственного вопроса наше нелегальное общение быстро покатилось к финалу. Он ждал сообщения о целях, чтобы именно здесь нанести мне главный удар. Но бить оказалось некого, и он стал месить воздух: зачем-то сказал, что круг проблем, над которыми он размышляет, далек от тех проблем, что заботят меня, и он четко знает, о чем ему думать, какие цели преследовать. А направление моих мыслей ему чуждо.
— На этом пути можно погибнуть, как погибли ребята, — многозначительно сказал он, и я, напрягая уставшую способность понимать, догадался, что он говорит о двух наших общих знакомых, которым за некие либеральные идеи, высказанные в узком кругу, но по доносу стукача ставшие известными КГБ, были объявлены выговоры по партийной линии, и они были переведены на более скромные должности… И это для него синоним гибели? Амен!
Понял! Наконец-то я понял его. Оставляя при себе некоторое сомнение, не стукач ли я, он все же с большей вероятностью полагал, что я пришел искренне вербовать его в революционеры. Начну с моей работы, а потом то да се… и попался. А он не хочет. (И я не хочу, и я не хочу!)
Если бы прежде я был повнимательнее к Д.Д., я бы теперь к нему не сунулся. И не обманулся бы так глупо. В его статьях действительно были левые намеки — он и теперь от них не откажется. Но это была левизна в пределах проема входной двери — просто поближе к левому косяку. Приближаясь к возрасту зрелости, человек столь левых убеждений всегда начинает несколько тревожиться, что не впишется в разрешенные рамки, не будет впущен туда, где раздают благополучное будущее. Отказываться же от своих прогрессивных взглядов русскому интеллигенту всегда совестно. Да и уважения друзей и знакомых лишиться можно. И самоуважение пострадает. Не дай Бог, еще запьет или как-то иначе затоскует. Поэтому он в своих статьях несколько задирается, требует, чтобы его впустили с его прогрессивной левизной, чтобы даже дверной проем чуть влево расширили. И вдруг в какой-то момент он видит, что проходит, благополучно проходит! И задираться особенно — нужды не было…
Все эти мои желчные мысли были, скорее всего, несправедливы. Чего обижаться-то? Чего я ждал? Восторгов? Слов поддержки? Я хотел узнать, что же я написал, — так вот он и ответил. Он прочитал и ужаснулся — но не за меня, а за себя. И теперь, стараясь соблюсти хоть какие-то приличия, отпихивался от меня, как умел. И он прав. Сам того не подозревая, я и пришел вербовщиком: цифры моей работы не я выдумал, они истинны, а одно уж прикосновение к истине вербует нашу совесть. И если боишься, что призван будешь, закрой глаза. Он и закрыл. А может, у него и совсем такого зрения нет — и тогда в чем винить? Это же я сам к нему навязался. Он же мне почти прямым текстом сказал: “Ты собрался в тюрьму, а я туда не хочу. До свидания”. Его страх и указывает на качество моей работы и на мою судьбу лучше любого научного анализа…
Совершенно выбитый из колеи, по которой мое воображение скользило все последние дни, пока я ждал встречи с Д.Д., я стал искать какие-то, как мне казалось, спасительные боковые ходы — и ударился лбом: спросил зачем-то, читал ли он “Архипелаг” или хотя бы Амальрика, Шафаревича? Тут Д.Д. испугался вовсе. Он сказал, что ничего не читает, кроме газет, что продаются в киосках “Союзпечати”.
— Что же до твоей работы, — сказал он, — то я и ее не читал. Просмотрел первую страницу, увидел там специальный политэкономический текст — и не стал читать.
— Ну что же, если ты моей работы не читал, то я у тебя в гостях не был, — пробормотал я, глядя не на него, а на тряпку, лежащую у меня под ногами…
И пошел занавес. Комедия окончилась. Засим, выходя на авансцену, я заявляю публично, что я у профессора Д.Д. никогда в гостях не был и не буду. А для соответствующих органов могу добавить, что мы с ним и вовсе никогда не были знакомы… Вот с его братом — актером, теперь уже окончательно выгнанным из театра за пьянство, — мы давние друзья.
Спаси, Господи, всех нас в этой стране.
1981–2001
* В интеллигентской среде в те времена понятием левый обозначалась вообще любая оппозиционность власти и, в частности, против всякого смысла, — приверженность либеральным идеям (Автор).
|
|