Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2021

№ 10, 2021

№ 9, 2021
№ 8, 2021

№ 7, 2021

№ 6, 2021
№ 5, 2021

№ 4, 2021

№ 3, 2021
№ 2, 2021

№ 1, 2021

№ 12, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Геннадий Русаков

Разговоры с богом

Геннадий Русаков

Разговоры с богом

1. Зачем над нами вспыхивает небо
и эти птицы сходят с высоты?
Я до сих пор на свете будто не был
и не успел узнать его черты.
Зачем стоят воздушные колонны
у поворота слева от Оки,
и проседает гумус эталонный,
и тихо раки пилят тростники?
Зачем глаза угадывают лица
ещё не постучавшихся гостей,
и на грачей Захарова ярится,
да так, что тем не собирать костей?
Одни “зачем” и детское желанье
запомнить счёт неперечётных дел…
Зачем ты сам с божницы ранней ранью
так на меня прищуренно глядел?
2. Посмотри, как я, господи, вымахнул из невмещающей кожи,
как шагнул через слово и выбрал гнусавый рожок,
как мелеет пространство, себя до размеров ветошки скукожа,
и слабеет, и меркнет усталое зренье-ожог,
как распялил мне ноздри творенья разъяренный запах —
этой бешеной спермы твоих полутварей-стрекоз,
жесткокрылых ублюдков на скошенных крыльях и лапах —
заготовок, обрезков, которых ты спишешь в отброс!
Допусти меня, боже, к тяжёлому этому мясу,
к первослепленной плоти с отрыжкой эдемовых трав!
Я твой чернорабочий, подсобник, я сдельщик-маляр по окрасу —
малевать твои масти, с творения краски содрав.
Вон земля прорастает то крупами, то головами:
там нежившие рвутся, сквозь магму всплывают и прут.
Дай мне, господи, славить другими, твоими словами,
этот каторжный, этот признанья не знающий труд.
А иначе зачем ты прогнал меня вёрстами боли
и вдохнул в меня горечь твоих гефсиманских ночей?
Пусть не начало время скользить по листам станиоли —
разве я, сотворённый, в твоём сотвореньи ничей?
Я мои умиранья сложил тебе в глину-махотку.
Я верну тебе слово, медяшкой в пыли подниму.
И, уже безголосый, рыданием выверну глотку:
— Отпусти меня, боже, обратно к себе самому!
3. Я лист от дерева, я конус нарастанья.
Мне время-бабочка садится на плечо,
смыкает два крыла,
             два шёлковых шатанья,
и кажется, что ей легко и горячо.
Рабочие жуки из самых облигатных,
подкорные клопы, запазушный народ,
гуляют в пиджаках,
             в штанах тяжёло-ватных,
потом стучат кайлом и луб кидают в рот.
Но время-бабочка, и эта ветка света…
И сока плотный бег до рокота в ушах.
И лиственничных мух полёт,
             укус-помета.
И там, над головой, неразличимый шаг…
4. Сестра-луна, ты нынче вышла рано.
Так ломко время мелкохрустных луж!
А натяженье серого экрана
обозначает приближенье стуж.
Приходит ночь — проклятье человека.
Пестрит снежок, как вспугнутая моль.
И низко дня прижмуренное веко,
и под ногами стынет канифоль.
О мати, мати, где ты в этой хмари?
Уже я сед, и ты не снишься мне
среди моих немеряных татарий,
у бога на его веретене.
Оплачь меня — по мне никто не плачет.
И боль моя сожрёт себя сама,
как только ночь собачье рыло спрячет
и на пригорок вытолкнет дома.
5. Как меняется колер земли
с переменой сезонной погоды!
Суше, жёстче… И даже вдали
стали чёткими голые воды.
Так с годами строжает душа,
отболев катаклизмами роста.
И, уже никуда не спеша,
видит жизнь и печально, и просто.
6. Кто не знает, как ветер в полёте ложится на спину
и слегка проседает, спружиненный воздух тесня?
Я, наверное, тоже когда-нибудь руки раскину,
и когда-нибудь кто-то на спину положит меня.
Вот я время держу в воспалённой лопатке ладони —
словно что-то тугое, с прохладным движеньем внутри.
Или это пространство сместилось в соседнем затоне,
взбухло складкой, качнулось и выгнулось вдруг в пузыри?
Вон соломенной резкой, что, в общем, не ровня навозу,
присыпают соседи ранет по приствольным кругам.
И в лесах землеройки опять, как высокую прозу,
каждый класс бонитета спешат заучить по слогам.
Лук-чернушка пойдёт, до краёв заплеснёт подоконник…
Нынче год густокрылых, и зелень ещё ни при чём.
Это просто февраль долистал замусоленный сонник
и ко мне привалился своим интендантским плечом.
Нынче год густокрылых, и ветер с широким напругом.
Жалко, вишни промёрзли, сугроб под кустами пролёг.
Бог посевов и листьев, обмокшей лозины за лугом!
Разожги надо мною хотя бы звезду-уголёк.
Здесь темно по ночам, нас обходят большие планеты.
Я звено этой теми, её загустенье-наплыв.
Пусть качалась бы лампа на цепке и брызгала светы,
чтобы юные зубы ледышкой блестели у слив…
Не посетуй, творец, я ещё принимаю как данность
непреложность рацеи про точный расклад бытия,
хоть и мне временами понятна её бесталанность,
потому что неясно, откуда же взялся в нём я?
И зачем эти дни, золочёные, с яблоком-глазом,
и усталая нежность ворсинами меченых губ,
лошадиный поскок, возникающий грузно и разом
из объёма, тобою когда-то сведённого в куб?
У, как время гудит! Или ветра тяжёлое тело
повернулось в полёте, легло поперёк темноты?
И, взрослея, пространство к востоку уже запотело.
И от чёрного чёрным уже отделило кусты.
7. Но пригодилась жизнь такой,
             какой была!
Мне всё в строку и каждый камень
             в кладку:
и то, что возле дома петелa’
друг другу раскровянили сопатку.
И то, что день качается в пару,
и обретает капля тяжесть плоти.
И то, что я когда-нибудь умру,
а вы меня когда-нибудь прочтёте.
Не нам решать, какому слову — в рост,
кого услышит время с полукрика.
Но всё в строку! А я хрипатый дрозд,
клюющий утро в середину блика,
целующий судьбу мою в глаза,
роняющий слепые крошки света —
не за прокорм, творец, а просто за
вот эту гуттаперчу бересклета…
8. Я постигаю замысел творенья
при чтении господних чертежей:
сначала небо — место для паренья,
крученья солнц и выпорха стрижей.
Потом раскат
             крупномасштабной шири,
где надлежит, согласно чертежам,
селиться, при различиях в ранжире,
разнопородным зве’рям и ежам.
А после — вo’ды, отданные рыбам
и всяким водомеркам-плавунцам —
тем, кто скользит и движется изгибом,
у двух стихий привязанный к концам.
Меня ты после выдумаешь, боже,
и ничего в приданое не дашь:
я просто плоть, накат любовной дрожи,
присадка, нет — вкрапление в пейзаж.
9. Деревья называют слово: “Айле” — наверно, имя или долгий звук.
И неодушевлённые предметы вытягивают ласковые губы,
как будто что-то говорят. И получается похоже: “Ай-ле”…
Песок творенья холоден и сед. Моря уже качаются в тарелках,
придуманных для этого творцом. Пугливые трёхглавые олени
рогами задевают низкий свод и от копыт отскакивает: “Айле!”
Бог занят сотвореньем муравьёв. Он примеряет усики и ножки,
прикидывая, где бы их воткнуть, и с криком “Айле!” ставит всё на место.
О, господи, скажи, что в этом слове? Чьё имя повторяют недомерки,
нелепое зверьё на низких лапах? Нет никого, кто б узнавал его.
И только у предела мирозданья, на крошечном по времени пространстве,
однажды девушка с летящей рыжей гривой и лёгкими ногами кобылицы
оглянется на два протяжных слога и оробело скажет: “Это я”.
10. Я тебе ничего не простил…
Но столетье свой хлеб доедает.
И творенья дощатый настил
на пруду под тобой проседает.
И куда ты теперь, и к кому?
Ты ко мне не заходишь с июля.
Старым деревом пахнет в дому,
до пролысин осыпалась дуля.
Бог-строитель, укладчик путей,
пособи мне мостить мои гати!
Будем сравнивать фотки детей
и меня, кочерыжку, ругати.
На скамейке сидеть возле дров,
приложась с соблюдением меры.
Позавидуют нам со дворов:
— Ишь, наклюкались, пенсионеры!
11. Ты меня израсходуешь, боже.
Или просто душа не вместит
этой боли от содранной кожи,
этой жалости стыдный петит.
Умирать меня время учило —
вместе с той, что недолго была:
даже влагою глаз не смочила —
встала, вышла в судьбу, уплыла.
Отпусти ей, господь непрощенья!
Пусть ей ветры лицо окропят —
как когда-то любовь моя щенья
всю её омывала до пят.
12. Я буду умирать как умирает волк —
кусая руки тех, кто мне закроет рану.
Пускай. Но только б я до срока
             не замолк!
А после отлежусь
             и из могилы встану.
Я буду умирать слепым
             от кислых слёз.
Любимая, куда тебя я в смерти
             спрячу?
Отреял надо мной
             поток твоих волос.
Я больше по тебе назавтра
             не заплачу…
Я буду умирать, заляпанный стыдом,
за подлости мои вослед благодеянью.
Проветрите потом и подметите дом,
чтоб не пристала грязь
             и не разило дрянью!
Я буду умирать как старый человек,
уставший от себя и надоевший детям:
закроюсь ото всех сухой облаткой век
и богу угожу хотя бы только этим.
13. Чтоб слышать голос птиц
             и видеть глазом те’ла,
и плавать вперекат
             на солнечном ветру,
я отдал всё, что мог —
             чего судьба хотела,
и больше ничего на время не беру.
Творение-змея себя за хвост кусает.
Прости мне жизнь мою —
             она теперь твоя.
Пускай хотя б паук
             над нею провисает
и пробует на крепь эластик бытия.
Наверно, только ты —
             последняя свобода,
и мне перед тобой — ни страха, ни стыда.
Всё отдано, творец, и посредине свода
сдвигают циферблат нечёткие года.
Там трудится во тьме огромная машина
и поршни воздух мнут, трамбуют высоту.
Бугриста пустота, как вспученная шина.
Она вот-вот меня подхватит на лету.
Отец, тебе не лгут. Перед тобой мы наги.
А есть ты или нет —
             вопрос страстей и вер.
Найти тебя, найти хотя бы на бумаге,
и душу подогнать к тебе хоть на размер!
14. …А ты меня любила не такого.
Да я и сам себя не узнаю,
когда сосу из липкого флакона,
над унитазом хaркаю-блюю.
Всё хорошо. Хотя бывают сбои —
хворал недавно, угодил под нож.
Всё хорошо, да только не с тобою…
С тобой я был действительно хорош.
Жизнь удалась, но, в общем-то, неброска.
Какая есть… Верней, какой дана.
И странгуляционная полоска
в наклоне из-под шарфика видна.
15. Подуло приближением дождя.
Трава лопочет. Распушились куры.
И бронзовик, по ветке проходя,
отчётливо сказал в их адрес: —Дуры.
Он, право, не по возрасту ретив:
они всего лишь дамы в опереньи.
И, как любой подобный коллектив,
нуждаются в любви и одобреньи.
Я их люблю. И этот старый сад.
И этот дождь, идущий от Сухуши.
Полегший лук. Прогнивший палисад
и георгинов крошечные души.
Прости, творец, за выбор без затей:
ты наделил меня нелепым даром.
А как хотелось, помнится, страстей,
когда я был совсем ещё не старым!
16. В этой рыжей стране то холмов, то песчаных откосов
по ступеням эскарпов проходит голодная тьма.
Этот камень, творец, он, конечно, нестоющ и бросов,
но на нём твоя мета — прожжённая чернью тесьма.
И коленом судьба мне опять упирается в спину,
и шуршат камнепады, и гонят по норам мышей.
Я теперь эту землю, наверно, уже не покину…
Подбери моё тело потом с ледяных голышей.
А бесслёзная мать над пространством качает ребёнка,
и лицо поднимает, и смотрит, не видя куда.
Что ты скажешь мне, бог? Отчего это время так тонко —
то под пальцами мнётся, то крошится, словно слюда?
Здесь прошёл океан, шевеля лепестками ракушек,
и оставил скелеты придонных медуз и хвощей,
безымянных, в пружину закрученных каменных сушек…
По следам твоих игрищ разбросано столько вещей!
Вон раздвинулся свод и отвесное утро упало.
Божьи козы сигают по кромке небесных дорог.
К нелюдимому дереву тянется облак трехпалый.
И дожди над Болу, и растрёпанных птиц кувырок.
О любовь моя, ты прозвенела цыганским браслетом!
Пропестрила мне взмахом твоих семиклинных ветров.
Нынче горечь моя, спотыкаясь, бредёт с Когелетом
и считает обиды своих разорённых дворов.
Я уже никого не люблю из живущих на свете.
Все ушедшие рядом, они за углом говорят.
И на тоненьких звёздах плывут нерожденные дети,
и меня называют семью именами подряд.
Кто я, боже? Зачем мои ноги до цыпок застыли
и строительный щебень опять отсырел от росы?
Кто-то, слышу, поёт и лицо утирает — не ты ли? —
распускает по ветру текучие пряди-власы.
Но дожди над Болу, но косматый закат над Босфором…
Для чего ты качаешь и метишь седые дымы?
Видишь — там, у Оки, эти двое идут косогором,
а как будто — один? Присмотрись: это, господи, мы.
Это счастье идёт, просто счастье, без высшего смысла —
чтоб заглядывать в лица и лето вести за собой.
Вспомни, господи: радуг прокидывались коромысла,
и сливались два тела, и пот пламенел над губой.
О любовь моя, ты не вернёшься, не вспомнишь, не прянешь!
Как легки твои ноги и бёдра твои тяжелы!
Ты приснишься во сне — и опять меня нежностью ранишь,
и коснёшься касаньем, и станешь летучей золы.
На десятом году я лицо твоё приоткрываю,
чтоб собрать на ресницах печаль непролитой воды.
Протяни мне оттуда хоть ветку — пернатую вайю,
и к моим, к незабытым, тори молодые следы.
Ничего у меня после вас не осталось, родные.
Я сижу перед богом как старый еврей на углу.
Что ты, авва, молчишь? Как тебе мои слёзы сливные?
Как тебе моя жизнь, что ты сам нанизал на иглу?
Снова голос поёт — то ликует, то радостно плачет,
прогибает динамик безродной своею тоской.
Что тебе моя жизнь? Ничего она, боже, не значит.
Не её ты жалеешь, лицо утирая рукой…
17. Я слышу птиц, ходящих выше туч,
поверх грозы, за гранью градобоя.
Они наткнутся на зелёный луч
и, может, где-то встретятся с тобою.
А здесь, у нас, несильные дожди
опять посевы спицами проткнули.
Но ты ещё побудь, не уходи…
Залубенели и провисли дули.
Земля на снo’сях. Я хожу по ней
и осторожно скашиваю ноги,
пугаясь темноты её теней,
растянутых от леса у дороги.
Что женщина так странно тяжела
и руку мне без повода сжимает?
Всё это предосенние дела.
В них, господи, не каждый понимает.
В них есть какой-то скрытый смысл
             и толк.
Недаром кровь гудит и плещет в уши.
И потому, наверное, замолк
хрипатый дрозд за домом у Сухуши.
18. Во мне что-то бьётся, и плачет,
и просится выйти на свет,
как будто я только что зачат,
а мне нарождения нет.
О бог моей муки и славы,
как плотно ты судьбы кладёшь!
И все твои замыслы правы,
и все мои помыслы — ложь.
Но выпусти, боже, на волю
меня из меня самого!
А после возьмёшь меня в долю,
хоть я не достоин того.
Я буду служить, тебя ради,
одышку стараньем глуша.
И бросишь ты, боже, в досаде:
— Лядащая, в общем, душа!
19. Как мне плоть позабыть, чтоб душа улетела, как с ветки,
отряхнуть эту глину, прилипшую снизу к ногам,
отодрать от подошв и вспорхнуть до грачиной отметки,
и разучивать новый, картавый язык, по слогам?
И с моей высоты, перемерянной вымахом зренья,
натяжением веса, шатаньем сухого крыла,
я увижу не время, а только его повторенья,
только ролики съёмки, которая есть и была.
Бог не помнит цифири и умному знанью не учен —
для чего это богу, когда он источник всему?
Я ведь тоже зачем-то на времени прыщиком вспучен,
хоть его наполненья и сути его не пойму.
Но роенья светил, волосатых от кислого дыма,
непроглядные гривы взбухающих солнц или лун!..
Да, мучительно, боже, творенье тобою творимо
и вчера, и сегодня — от первых несложенных рун.
В шевеленьи провалов, готовых для взрыва и всплеска,
бесноватых созвездий, запущенных сбоку волчком,
проступает какой-то могучей пружины железка —
там, у этой рессоры, упор перед первым толчком.
Расщепляясь, роясь и выплёскиваясь в протуберанцы,
как громадные розы, внутри разлепившие зрак,
там галактики плыли, летучие прорвы-голландцы
ослепляли в полёте зияньем своих катаракт.
И, неистовый, ты, волосами за свод задевая,
в раже, в мыле, в запале, кровей не смывая с лица,
внеобъёмность материи жёсткой орбитой сшивая,
ставил мир на фундамент, плечом налегая с торца.
Ты, согнув о колено, пространство сбивал вполприщура,
расстилал по каркасу, швырял из горнила в отстой.
И распахивал фартук, следя, как шипит фурнитура,
как взлетают светила орбитой исходно простой.
Ты почти на разрыв напрягал сухожилий канаты,
каждой мышцей болея и с каждым замахом крича.
Но, вселенский хозяин, творенью не выдумал дна ты —
ты ещё не закончил, и плавка твоя горяча.
Кто ты, боже? Зачем? Для чего ты пролил своё семя?
На кого ты батрачил, по-зверьи в напряге дрожа?
Мне уже не постичь ни тебя, ни трёхмерное время,
я уже за чертою, уже у того рубежа…
Ты мне просто вели, чтоб душа упорхнула, как с ветки,
чтоб стряхнуть эту глину, прилипшую снизу к ногам,
и чтоб лёгкую душу грачи принимали в соседки,
на правах проживанья включая в свой утренний гам.
20. Я просто одинокий человек.
Я не умею говорить с вещами.
Меня боятся маленькие звери
(пушистые, с раскосинами глаз),
и дверь, меня завидев, так скрипит,
что трясогузки прогибают шею
и ездит сам собой велосипед.
По слухам, я умру.
             Тогда в моём кармане
найдут, как эпитафию, стихи —
и ниже привожу их содержанье:
“Прохожий!
             Здесь почил во цвете лет
(так надо: ведь года всегда цветущи)
Г. Русаков, который два столетья,
из дома выйдя в разную погоду,
чихал трикратно, посмотрев на солнце
(науке неизвестно, почему);
который долгой сдержанной любовью
любил (в початках) кукурузу с солью,
ночами видел сны в четыре цвета,
а, просыпаясь, путался в шнурках;
который был не нужен даже детям,
поскольку те умеют двигать носом
и плакать на двенадцать голосов.
Прохожий! Пожалей его немного
и на одной ноге постой у камня,
который почему-то сбил его.
И, может, тот тебя задавит тоже.
Поверь, тебе здесь будет хорошо”.
21. Я сдираю с себя, словно ствол, отболевший взросленьем,
эти хилые ветки, листву и сушняк-долготьё,
и — насквозь, напролом, недорубами, в лоб с поколеньем:
дорогие-хорошие, вот, забирайте моё!
Вот вам сердце моё — омертвелая плоть древесины,
прорость, жухлая мышца (и дышит, как старая мышь),
вот вам горло моё, обожжённое запахом псины,
и усталые рёбра просевших под временем крыш.
Вон за пазухой листьев твердеют цветочные почки —
там зимует и бьётся зачаточный промельк-побег.
Жизнь моя, отзовись! Обопрись на мосластые строчки
и сисястою грудью наляг на хиреющий век.
Что осталось мне в нём, кроме жаркого женского тела,
кроме этих сжиманий, биенья и выплеска рук?
Что досталось мне, жизнь, из того, что ты дать не хотела,
не смогла, не сумела, а кинула кодле на круг?
Видишь, старость моя машет палкой-битo’ю?
Отойди, я не помню, куда упадает замах…
Я ведь господу богу гроша по затратам не стою:
так, голодная пайка, неряшливый шов через пах…
Это я-то — старик? Это мне повисать на канатах?
Погляди, как до хруста столетью впечатал кулак!
Я тебя узнаю в мелкотравчатых этих танатах,
что шныряют по дo’му, кроша на паркетинах лак.
Жизнь моя, я уже начинаю большое прощанье.
Я держу твоё тело, губами ищу твою грудь.
Пусть хоть это, хоть плоть, хоть совсем никудышное тщанье,
но впиваться в твой воздух — я всё ещё тут, не забудь!
Я невнятен, прости, и себя прочитать не умею.
Я, как шахтная кляча, одной колеёю кружу.
Я вот-вот замолчу и, зрачки закатив, онемею.
И, теряя дыханье, с собою самим полежу…
22. Нет во мне жалости к нищим, поскольку я тоже из них
и на соперников жалость расходовать не намерен.
Каждый кусок, что уходит другому — мне с маху поддых:
это он мной непрожёван, ладонью моей не промерян.
Или они, обойдённые, неутешимей меня?
Или в глазах у них кровь, а не сочение соли?
Разве мой стыд — не протянутая пятерня?
Вон я пo’лу твою аж до ворсин замусолил.
Жалок просящий и жалок дающий ему.
Сколько отвалишь мне, боже, унизив меня добротою?
Я твой пятак из дорожного мусора не подниму,
так что не траться, владыка, я этого, правда, не стою.
Лучше я прах у тебя из-под ног буду есть,
с псами твоими сцепляться, мослы раздирая.
Господи, пахнет забвеньем твоя придорожная персть —
это жизнь моя пахнет, ненужная, просто вторая.
У, как заплачешь ты, боже, когда-нибудь обо мне!
Люду мою на скамейку посадишь по правую руку.
Ангела вышлешь на звонкокопытном коне,
чтобы утешил меня, как щенка потерявшую суку.
А не пойду я к тебе, только громко спрошу:
— Все ли мои у тебя в небесах получили прописку?
И потом самым страшным, совсем непростимым грехом согрешу,
чтобы ты меня, грозный, не подпускал к ним и близко.
Не жалейте, родные: не ровня я вам, лишь родня.
Тяжки вины’ мои, бог меня больше глазами не ищет.
И потому не допросится жалости у меня
для воняющих горем, кусок мой кромсающих нищих.
23. По горбатым улочкам Галаты,
на огни Таксима-кликуна,
ночь проходит,
             запахнувшись платом,
никому покуда не видна.
Ах, Иста’мбул, я мечтал о многом —
ничего, похоже, не сбылось.
Пусть хоть чайки
             над Злащёным Рогом,
пусть хоть дней серебряная ось!
Пусть хотя б под гомон Аксарая
море-мрамор бьёт о край земли
и, на дальнем рейде, не сгорая,
в полнебес пылают корабли.
Ветер воли облако проносит,
словно парус, выгнув за края.
Он ведь так, он просто поматросит…
Невзаправду это, жизнь моя.
24. Дорогие мои, приходите ко мне на поминки!
Будем пить покупное и женщинам бёдра сжимать.
Как хорош холодец у хохла на никулинском рынке!
Вы себе положите, а я буду ваньку ломать:
я для вас притворюсь, что совсем умирать не обучен,
что я тут для потехи под серой простынкой прилёг —
пятаки на глазах, и кадык треугольником вспучен,
на соседской лампадке помаргивает фитилёк.
Дорогие мои, я недолго пробыл человеком
(…И салат не забудьте, хозяйка им очень горда…)
и запомнился вам разве правым приспущенным веком
да просевом прически (но в зрелые, впрочем, года).
Не чинитесь, попроще, я сам над грибками присяду.
Погудим, потолкуем, поищем решенья проблем.
А покойник был бука — порой просто не было сладу:
отчебучит такое! Фантаст, понимаете, Лем.
Так-то вот. Приходите. Он будет вас ждать к опохмелу.
Но детишек не надо — начнут голосить по ночам:
ведь хвалить огурцы, обращаясь к остывшему телу,
суть дурная привычка, присущая лишь москвичам.


Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru