РЕЦЕНЗИИ
Анна Кузнецова
Последняя из Коломбин
Инна Андреева. Неуловимое созданье. Встречи. Воспоминания. Письма. М.: Совпадение,
2000.
Она жила почти сто лет. Никто не знает года ее рождения.
Дату ее смерти сообщил историк, составлявший Некрополь Немецкого кладбища,
где ее похоронили: 1981 год, 16 декабря. Возможно, умерла от декабрита, которого
боялся Сологуб, — с ней как-то не вяжется понятие старости. Светлой порой
своей жизни она попала в поле зрения тех, чьи даты напечатаны в учебниках
литературы, — тем и прославилась как личность: Евгения Муратова. Но как типаж,
отмеченный ахматовской строкой, она известна больше: Коломбина десятых годов.
В книге Инны Андреевой четыре раздела, снабженных примечаниями, заключает
ее именной указатель и список иллюстраций. Эти четыре раздела — поданные на
равных условиях разножанровые взгляды на одно и то же. Они дают изображаемому
неожиданную многомерность — и все-таки не складываются в объем: центральный
человеческий образ действительно неуловим.
Римской цифрой I обозначена основная часть: монография, название которой вынесено
в заглавие книги, а содержание будто выросло из примечаний к следующей части;
цифрой II — 26 страниц, написанных героиней, чья судьба является сюжетным
стержнем книги и обоснованием ее композиции: воспоминания старушки о лучшей
поре своей жизни. Далее следует эпистолярная часть, где за себя и эпоху говорит
документ. Четвертая часть — «Приложение» — представляет собой сказку и рассказ,
навеянные авторам образом героини книги.
Пусть историки литературы и литературоведы разводят писателей по эпохам, школам,
течениям и группам. В реальной жизни они опутаны множеством литературных и
межлитературных знакомств и приязней.
Второстепенные герои истории литературы — знакомые и приятели первых литературных
фигур: Муни, Стражев, Грифцов — и многочисленные, чуть ли не безымянные музы,
которых у каждого едва не по девять… К этому типу людей автор относится с
максимальным вниманием. Именно они стали выразителями духа эпохи «серебряного
века» — название, которого стесняются исследователи, но вынуждены употреблять
за отсутствием более меткого. Именно многочисленные носители типических черт
времени воспроизводят его облик во всей полноте, почти без искажений — а не
яркие индивидуальности, через которые оно преломляется, искажаясь во взаимодействии
с сильной индивидуальной волей.
Нет, колорит времени делают именно эти, диадохи и эпигоны, на легендарный
сюжет тысячи свадеб свиты Александра с восточными красавицами положены жизни
реальных людей. Античность в драпировках и стилизованное мироощущение, эпоха
эллинизма на новом витке: мистичный Восток со своей исступленной софийностью
— и Греция как флер, сборки ситца над босыми ступнями танцующей девочки, чьей-то
картонной невесты или даже жены. Жизнь-стилизация, мода на легкость дыхания.
Ее построение с максимальным изяществом твердой обкатанной формы: два катрена
на две рифмы — и что-то немного иное в конце: усеченное, на две новые рифмы.
Не вглядываться в себя, не знать себя — единственного, страшного, — а опираться
на то, что дает тебе общность с другими и общение с ними. На религию: ее мелкую
рябую волну, которая дошла до эпохи, — и культуру, воспринятую на слух, от
песен Кузмина в «Бродячей собаке», от болтовни про Рим и Вавилон.
Все сильные, кто помнил это время и его массовый гипноз, — а его нельзя было
не помнить, — пытались осмыслить его до конца жизни, и каждый подвел ему собственный
итог.
Сочувствием к судьбам людей, забывших обрести свой индивидуальный облик, звучит
жалостливая интонация прозы Ходасевича, не включившего свою «Молодость» и
свой «Счастливый домик» в итоговое «Собрание стихов». Он тоже танцевал, но
в детстве. Он знает, как это приятно и как страшно — так себя обмануть.
Ахматова не танцевала, она говорила. За всех за них, тихих, молчаливых, —
и шумных, живых, заливавшихся смехом: больная, в каблукастых туфлях, со своим
горбоносым лицом и угловатой пластикой. Ее итог — безжалостная каменная поступь
«Поэмы без героя», избегнувшая легкости катренов трагическая жизнь.
Гротескные тени на плоскости видел Георгий Иванов в тумане, где сам он был
Жоржиком с набриолиненной челкой и самовыражался в катренах с сюжетами вазовых
росписей.
В 1917-м Муратовой слегка за тридцать.
Она жила еще два раза столько же.
Сначала ее видели в каких-то интерьерах — молчаливую, превратившуюся в тень.
Потом она была советской секретаршей — работала в журнале «Красная новь».
Растила сына, которого пережила.
В 60-х ей пошел восьмой десяток — и она принялась за воспоминания. Слог так
же легок, как дыхание когда-то. Форма до того сходна с «Некрополем» Ходасевича,
что предполагается даже знакомство с оригиналом. Но содержание разгоняется
этим легким дыханием до полной пустоты, и заключительная фраза о разлуке или
смерти — как число на кладбищенском памятнике незнакомому человеку. У Ходасевича,
пока дойдешь до этой фразы, успеваешь героя понять, полюбить, пожалеть — и
она потрясает своей безысходной короткостью.
Слог не меняется, когда воспоминания переходят от одного времени к другому.
Разница в фактологическом материале: женщины, раньше мечтавшие выйти замуж
за поэтов и художников, теперь хотят за комиссаров. И еще — радость загорелой
бездельницы, поедавшей в Италии морские дары, сменяется новой: там было тепло,
уютно. Давали борщ, пшенную кашу и черный хлеб. Всего вдоволь. Но все же —
радость. Никаких жалоб. Никакого борения воли с роком за человеческое достоинство.
Неуловимое создание опять летит поверх трагедии и правды, опять впадает в
стилизацию: Воронский был человек коммунистической морали, неутомимой энергии,
труда и кристальной честности.
В первом же опубликованном письме, от Пати Муратова, преданного на всю жизнь:
«Интересно, как пишете Вы, какой у Вас почерк, я ведь ничего этого не знаю.
Я знаю так мало, принцесса. Я чуть-чуть только знаю, кто Вы. Выясняется, что
и почерк может этого не выдавать».
Поэтому кульминацией сюжета, представленного разделами книги, звучат две страницы
текста Ходасевича из рецензии на цветаевскую «Повесть о Сонечке», дающие сущностный
портрет этой Венеры Московской, у которой торс одной женщины, ноги другой,
а голова третьей — поразительно характерный, действительно заставляющий вскрикнуть
от столкновения с той правдой жизни, которую постиг тогда в Италии блестящий
исследователь ее культуры Павел Муратов в соприкосновении с этим существом:
мимолетность и хрупкость.