|
Наталья Иванова
Татьяна Толстая. Кысь
РЕЦЕНЗИИ
Наталья Иванова
И птицу паулин
изрубить на каклеты
Татьяна Толстая. Кысь. Роман. — Подкова,
Иностранка. М.: 2000, 381 с.
Татьяну Толстую у нас не любят. Не любят не только «патриоты»
за ее издевательства над святынями. Не очень любят, честно говоря, и либералы:
где пропадала, пока мы боролись? почему не поклонилась, когда приехала? зачем
обо всем прямо судит, высказывается? почему в Америке преподает письмо художественное?
В тусовку не ходит. Глаз крупный, черный, блескучий. Рот большой, зубов много,
голос громкий, волосы могучие. Ведь и пожалеть такую нельзя. Можно только
посторониться, чтоб место освободить. А мест у нас мало, и освобождать никто
ничего не хочет.
Новую книгу Татьяны Толстой ждали так долго, что уже и глаза прищуривали,
и носами поморщивали, и ушами качали: мол, нет у нее никакой рукописи! все
врет; стыдно признаться, что не пишется. Да и то: все обещала, обещала, вот
и в «Знамя» определила анонсом название, короткое, непонятное, — «Кысь». «Знамя»
роман объявило, а вдруг он и выйди отдельным изданием! Медлила-медлила, а
то и заторопилась, да так, что растерявшиеся критики не успели прочесть и
вставить в какие нужно премиально-упоминательные листы. Нерасчетливо поступила
писательница Толстая.
А что за книжка! Боги мои, что за издание! Бумага — газетный срыв. Обложка
картонная, такая в советское время шла на школьные учебники Картон черной
краской крашен. Той, что быстро облезает, обтерхивается. А поскольку оформление
книги делал Арт. Лебедев, Толстой не чужой, то все это не прихоть издателя…
В общем, мораль: ничто не должно, по замыслу — отвлекать от текста. А сама
Толстая — на последней странице картонной обложки в крохотном окошке серийной
фотографии из черноты непроглядной читателя высматривает.
Роман ли это, не роман, Бог весть. Но то, что намерение автора было объять
— стянуть? — текстом обширное русское слово, — это однозначно, как говорит
наш смачный Жириновский. Каждая глава обозначена буквой дореформенной русской
азбуки от «Аза» до «Ижицы». Вместилось все.
А Кысь — кто это, что это? Воет в лесах, точит когти, кричит так дико и жалобно:
а Бенедикт, главный герой, живет в городе под названием Федор-Кузьмичск, на
семи холмах расположенном. Бывшей Москве. Уже как далеко во времени здесь
был Взрыв, и после него произошла, говоря по-научному, деградация, и никаких
следов от прежней цивилизации: остались и выжили перерожденцы, «страшные они,
и не поймешь, то ли они люди, то ли нет: лицо вроде как у человека, туловище
шерстью покрыто…» Перерожденцы служат у голубчиков. Вроде лошадей будут.
Чем жители Федор-Кузьмичска питаются? Да мышами из-под подпола, да еще огнецами.
Жизнь вполне удалась: избы чернеются, лучины в запасе, снег хрустит, мороз
нипочем.
«Жизнь» в романе-сказке Толстой разворачивается по законам жанра: зайцы живут
на деревьях, петушиные гребешки растут на головах голубчиков, случаются чудеса,
сердца точат червори…
Под текстом стоит дата написания: 1986–2000. Дата не случайная — Толстая попыталась
вместить это время, на которое выпали две эпохи — горбачевская и ельцинская
— в свою книгу, — и ей это удалось: путем сгущения гиперболизации, гротеска.
Тесто замешено круто и в печь посажено. А кроме русской сказки, напоминает
об уроках трех великих: Рабле, Свифта и Салтыкова-Щедрина.
По выходе газетная критика объявила «Кысь» антиутопией; а если это и впрямь
антиутопия, модная в конце 80-х, то Толстая, мол, запоздала, вышла из моды,
сегодня антиутопия литературно не актуальна.
Не знаю, не знаю; по мне, сам писатель, преодолевая сопротивление материала,
выбирая жанр, либо актуализирует его, либо хоронит. Толстая не антиутопию
очередную пишет, а пародию на нее. Причем не в иртеньевском, а тыняновском
смысле. Она соединила антиутопию «интеллектуальную» (последствия Взрыва —
от знаменитого американского фильма «На том берегу» до «Последней пасторали»
Алеся Адамовича) с русским фольклором, со сказкой; соединила «научную фантастику»
(популярный сюжет: взрыв отбрасывает страну в средневековье) со жгучим газетным
фельетоном: то есть массолит с элитарной, изысканной прозой. Соединила, да
еще и приперчила. Чем? Разочарованием, скепсисом, горечью. Пеплом несбывшихся
иллюзий, надежд и мечтаний. Скорбью по потерянному-растерянному. Сначала-то
было ого-го, а потом становилось ой-ой-ой. Помню, как Толстая с Мальгиным
(был такой прогрессивный молодой человек, открыто заложивший союзписательского
функционера Карпова; теперь, если не путаю, переродился в богатейшего владельца
рекламного холдинга) лезли как кошки чуть ли не через женский сортир на общеписательский
пленум: глаза горели, от волос искры летели! Ну и где этот союз, кому нужен?
Но была энергия прорыва, победы; ножкой топнуть, врагов прихлопнуть! Пе-ре-рож-ден-цы…
На ком голубчики ездят? Ну то-то…
Сюжет: Бенедикт человек (?) молодой, резвый, пытливый, все допытывается, отчего
был Взрыв. Происхождения по матушке (с университетским образованием) достойного,
по тятеньке — из простых. Тянется к знаниям, ходит на службу в Рабочую избу,
переписывает, перебеливает сказки, или поучения, или указы самого Федора Кузьмича.
Типичный, скажете, герой русской прозы. И Акакий Акакиевич переписывал, и
Лев Николаевич Мышкин (Мышкин! Кысь!) был прекрасный каллиграф. Женившись
на явно номенклатурной Оленьке, Бенедикт становится зятем Кудеярова, который
«делает революцию», переломив хребтину «набольшему мурзе», тирану Федору Кузьмичу,
на самом деле — «маленькому такому», и сам объявляет себя Генеральным Санитаром.
И это — торжество дурно пахнущего Кудеярова — результат длительных диссидентских
усилий по свержению режима; борьбы ЭНТЕЛ639582*1ЕГЕНЦЫИ за права человека,
и т.д., и т.п. (В результате Взрыва повредился сам язык, пропала грамотность,
все слова с абстрактным значением и иноземного происхождения искажены). Птица
Паулин давно провернута на каклеты, тюльпаны скошены, а Бенедикт-то, оказывается,
Кысь и есть — недаром ему пришлось — стыдно кому сказать — хвост рубить… Но
после процедуры с хвостом — ведь женился Бенедикт на номенклатурной Оленьке,
и в семью вошел, и сам стал голубчиков преследовать, крюком тащить, книги
их уничтожать — одного голубчика даже этим крюком и намертво загубил. И вот
уже Бенедикт — с наеденными брылами, наеденной широкой шеей — властью ступает
по базару, контролирует… Но ведь Бенедикт хотел — по-настоящему — в жизни
только одного: языку — слово вернуть, себе — книгу прочесть. А слово опять
отнимают! И пушкина, памятник которому Бенедикт со старомодным Николай Иванычем
тайно ваяли! Последний завет Николай Иваныча: азбуку учите, азбуку! Без азбуки
ничего не прочтешь!
Интересное, кстати, дело с этим пушкиным; сначала цитату, внутренний монолог
Бенедикта: «Ты, пушкин, скажи! Как жить? Я же тебя сам из глухой колоды выдолбал,
голову склонил, руку согнул: грудь скрести, сердце слушать: что минуло? что
грядет? Был бы ты без меня безглазым обрубком, пустым бревном, безымянным
деревом в лесу <…> Это верно, кривоватый ты у меня, и затылок у тебя
плоский, и с пальчиками непорядок, и ног нету — сам вижу, столярное дело понимаю.
Но уж какой есть, терпи, дитятко, — какие мы, таков и ты, а не иначе!»
Привет от Буратино (от графа Алексея Николаевича) — и от сказочных кукол,
от Карабаса-Барабаса, Дуремара и прочих.
Но там была веселая детская сказка. Буратино хотел быть артистом — и стал
им. Пушкин у нас не может пока еще стать Пушкиным — он только пушкин. Какие
мы, таков и он. Мы сами — вместе с Бенедиктом — вытесываем его из бревна.
Плохо, топорно. Но ведь вытесываем. Стараемся. Поэтому у Толстой и такой конец
книги. Огонь, зажегший пушкина, спалит Федор-Кузьмичск дотла. А душа — выживет,
выпорхнет.
— Вы чего не сгорели-то?
— А неохота!
Расшифровывать роман я не буду: в конце концов дураков нет, все это время
— 1986–2000 — прожили, всем ясно, кто есть ху. Вернее, на каком герое какой
отсвет горит. Или лежит. Но Толстая не аллегорию пишет (сноски давай! — получится
несмешно и наивно, как в псевдомемуарно-романной книжке Киры Сапгир «Ткань
лжи», где все персонажи, переведенные сносками в реальность, оказались известно
в чем, а только автор — в неизменно белом). В свою черную книгу Толстая вместила
печальную историю деградации общества. Моральной, интеллектуальной, духовной.
Ибо нам только кажется, что 1) жить стало лучше, веселее — с «мерседесами»,
бассейнами во дворцах телеведущих и доступными теперь нам сплетнями о личной
жизни Наташи Королевой; 2) жить стало хуже — см. № 1. На самом деле жизнь
переворачивалась и менялась не единожды, а результаты ее — минус на плюс что
дает? вот именно.
А книги — это что? Пушкин — кто? грамотность — зачем? ум — кому? азбука —
чья?
Что с нами случилось — произошла культурная революция или все-таки катастрофа?
Остались с Михалковыми, государственной идеологией имени Александра III, советским
гимном, парадными кремлевскими лестницами, Путиным вместо Деда Мороза на елке?
Или, наоборот, живем наконец в свободной от ограничений и насилия цензуры
стране, строим свое настоящее сами, своими руками — у кого жемчуг мелок, а
у кого суп жидок; рядом проносятся хозяева жизни, за ближайшим углом их отстреливают;
растут дворцы с колоннами рядом с вонючими помойками, солнцевская братва сдирает
со Швейцарии полмиллиона долларов; идет война на Кавказе, наши — это мальчики,
их — гражданское население; а в лесах так жалобно кричит: кысь… кы-ысь!
Кстати, так называемого авторского слова, авторской интонации в романе нет.
Авторская речь намеренно вытеснена словами героев — сентиментальным (Бенедикт),
официозным (указы набольшего мурзы, а потом и Главного Санитара), псевдонародным,
стилизованно фольклорным, словом-монстром (язык образованщины).
Ни слова — гладкого, нейтрально-описательного. Синтаксис возбужденный, бегучий,
певучий, — всякий, кроме упорядоченно-уныло-грамматически правильного.
Слово, как и деталь в этой прозе, изукрашено какой-то почти подсознательной,
детской памятью — оно наговорено, напето, сказано. Слово в романе — это почти
устная речь.
Поэтика романа Толстой исключает праводоподобие и психологизм, а не следует
им. Чем буйнее фантазия, тем лучше. Правым — левым рукавом махнет: чудеса
и посыпались. Несмотря на то, что история очень невеселая, книга получилась
искусная, нарядная, артистичная. Вот это напряжение — между скорбью и гневом
внутреннего послания и узорочьем исполнения — и делает роман Толстой особенным
словом в новой русской прозе. Да и не только в новой.
|
|