Говорят лауреаты «Знамени»
Вручение ежегодных премий фонда «Знамя», состоявшееся 18 января в Государственном
музее А.С. Пушкина, было приурочено к 70-летнему юбилею журнала «Знамя».
Лауреатами 2000 года были названы
— Инна Лиснянская за цикл стихотворений «Скворечник» (премия за приоритет
художественности в литературе, назначенная Миртой и Аугусто Лопес-Кларос);
— Владимир Маканин за повесть «Удавшийся рассказ о любви» (премия за глубокий
анализ современной действительности, назначенная издательством «Вагриус»);
— Николай Работнов за очерк «Сороковка» (премия за произведение, утверждающее
идеалы патриотизма, назначенная Советом по внешней и оборонной политике);
— Дмитрий Рагозин за повесть «Поле боя» (премия по номинации «Дебют в «Знамени»,
назначенная фирмой «РосИнтер»);
— Джон Робертс за «Сцены театральной жизни» (премия «Глобус» за произведение,
способствующее сближению народов и культур, назначенная Всероссийской библиотекой
иностранной литературы им. Рудомино);
— Валентина Твардовская, Ольга Твардовская, Юрий Буртин (посмертно) за публикацию
«Рабочих тетрадей» А.Т. Твардовского (премия за произведение, вызвавшее повышенный
читательский интерес, назначенная фирмой «РосИнтер»);
— Александр Чудаков за роман «Ложится мгла на старые ступени» (премия за произведение,
утверждающее либеральные ценности, назначенная Советом по предпринимательству
при Правительстве Москвы).
Публикуем выступления новых лауреатов, подготовленные для торжественной церемонии.
Инна Лиснянская
Сердечно благодарю редколлегию «Знамени» за то, что мое имя названо среди
лауреатов журнала последнего года уже ушедшего века, ушедшего тысячелетия.
Пожалуй, ни один из «толстых» журналов не публикует так обильно весь спектр
текущей поэзии, как это делает журнал «Знамя». Это прекрасное обстоятельство
поневоле заставляет задуматься над тем, а что, собственно, происходит в современной
поэзии. Тем более что русская изящная словесность развивается в русле нынешнего
трудного перепутья, в бурной скорости новых технологий.
И мне, в первую очередь как читательнице, кажется, что современная поэзия
тщится с помощью усложнения формы передать всю усложненность и дробность как
окружающего, так и внутреннего мира. Это привело к тому, что в поэзии, как
в медицине, появились «узкие специализации». Стали делить стихотворцев (не
говоря уж о литературных направлениях) на интеллектуалов и «задушевников»,
на самоиронистов и сентименталистов, на натуралистов и центонистов и т.п.
Я, понятно, все это утрирую.
Прежде всего упрек в недужном искушении усложнить стих я отношу к себе. Сколько
раз я пыталась простую мысль упрятать в сложную метафору, отуманить ее разными
ассоциациями, чтобы вырваться из ряда «задушевников» в более высокий ряд —
в ряд интеллектуалов.
Однако как читательница поэзии восклицаю: что за вздор! Разве может стихотворец
быть только чувствующим или только мыслящим? Что за узкая специализация? Но
о медицине я вспомнила не зря. Писатель, а в особенности поэт, мне всегда
представлялся не инженером душ, как того желал соцреализм, а врачевателем.
В минуту жизни трудную перво-наперво читаю Библию и вслед — русскую классическую
поэзию, в которой даже сумеречно мыслящий Баратынский ясен, как в сумеречный
дождь ясны очертания лиц и деревьев и высветлены этим дождем. И я не одна
такая читательница. О целительном свойстве поэзии, пусть даже самого трагического
содержания, мне говорили как совершенно неискушенные читатели, так и такие
знатоки, как Лидия Корнеевна Чуковская.
Но я имею в виду не эстраду, где происходит гипнотическое действо, хотя и
оно может не просто развлечь, но и несколько увеличить число читателей. Я
имею в виду неразрывный союз меж книгой и читателем, когда никто не одинок
— ни автор, ни читатель. Оба — сотрапезники, собеседники, соодиночники, сомысленники,
содушевники. Короче, я за ясность, исключающую темно’ты, за простоту, исключающую
примитив.
И вовсе не хочу посетовать на нынешнее состояние изящной словесности строкой
Лермонтова: «Печально я гляжу на наше поколенье», ибо вижу, что молодая поросль
стихотворцев в большей своей части возвращается в волшебное лоно традиции.
Вот произнесла слово «печально» и подумала (нет, неправда, я давно об этом
думаю), что в поисках сложных путей в сложной жизни мы почти выронили из житейского
и литературного обихода слово «Печаль» в его полном значении. Слово, если
оно понятие, чаще диктует нам умонастроение, чем наоборот. Или, как выражаемся
с легкого языка высокопоставленного чиновника, — «ровно наоборот».
Все есть — и отчаянье, и тоска, и, увы, уныние. Да, уныние, порождающее ерничество.
А вот Печаль почти совсем исчезла. А если и существует, то главным образом
— в значении ироническом или сугубо отрицательном. Например: «печально, но
факт». То есть — плохо, но факт. Или как вводное предложение: как ни печально,
но я должна вам сказать, что это объемное русское слово приобрело узкую специализацию.
Когда твержу себе в утешенье стих Пушкина: «Печаль моя светла», то мне уже
никакая метафора не нужна. «Светла» — всего один простой эпитет, — и я вижу
портрет Печали. Это — высокая женщина со светлыми глазами. У другого читателя,
естественно, возникнет совсем иная картина, — м.б. утраченное детство. Что
же до меня, то портрет Печали у меня превращается то в портрет блоковской
«Незнакомки», то даже в трагический портрет Ахматовой, написанный Мандельштамом
не без подсказки Микельанджело:
В пол-оборота, — о печаль, —
На равнодушных поглядела.
Спадая с плеч, окаменела
Ложно-классическая шаль.
Лев Толстой восхищался стихотворением Пушкина «Воспоминание», где есть строфа:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,
Но строк печальных не смываю.
Но, восхищаясь, Толстой заметил, что лучше бы Пушкин вместо «строк печальных»
написал «строк постыдных». А Пушкин именно это и написал, но не впрямую, не
в лоб. Знал наш национальный гений, что слово «Печаль» так объемно, что содержит
в себе и молитву «...Утоли мои печали», и тот отрицательный заряд, какой ныне
мы узко специализировали.
Видимо, до конца моего выступления я не отвяжусь от слова-понятия Печаль.
Кстати сказать, никакие литературоведческие изыскания не убеждают меня в религиозности
Пушкина так безоговорочно, как его стих «Печаль моя светла». Ибо, как мне
кажется, светлая печаль присуща глубоко верующему человеку. В стихотворных
русских шедеврах незримо присутствует наш Создатель, даже если сам поэт об
этом не ведает.
Еще раз сердечно благодарю и желаю редакции «Знамени» и ее авторам долгой
жизни и процветания. И прошу прощения за сбивчивую, возможно, неуместную и
несколько высокопарную речь. Говорить не к месту, да и не то, увы, — моя неизбывная
печаль. Но если спросите меня строкой Пастернака: «Откуда же эта печаль, Диотима?»,
то я вам отвечу: отсюда, отсюда — из русской земли.
* * *
Я воспою тебя, осенняя печаль,
В краю, где ёрничество служит одичанью,
Я на плеча твои поношенную шаль,
Как царское наброшу одеянье.
Я воспою тебя за то, что ты одна —
Без почитателей, поскольку ты не в моде,
Я воспою тебя за то, что ты пьяна
От бражки дождика и не внимаешь оде.
Позволь, я в очи загляну твои, печаль,
Увижу сдержанную дымчатость опала
И догадаюсь, что и мне себя не жаль,
И догадаюсь, что не всё ещё пропало.
Владимир Маканин
У меня нет речи, но есть благодарность. Вот и посмотрим, сумеет ли кто-то
сказать меня короче.
Николай Работнов
Выступая по такому поводу и в такой аудитории, я не могу не вспомнить с грустью
и благодарностью моего дорогого друга Владимира Яковлевича Лакшина. Именно
он, в ту пору заместитель главного редактора «Знамени», помог моему давнему
благоговению перед языком и литературой принять, хоть и в скромных масштабах,
активную форму.
В советские времена интеллигенция была, казалось бы, прочно разделена на творческую
и научно-техническую. В знак признания человека творцом у нас выдавали удостоверения
с печатями и фото, а науку пронизывала допускная система. Но взаимный интерес
и общие чаяния помогали эти перегородки преодолевать. А сейчас растущая некоммуникабельность
между двумя столь важными доменами отечественной культуры стала одним из самых
тревожных фактов последнего десятилетия. Я к тому же работаю в науке не академической
и не вузовской, а в отрасли, по отношению к которой это отчуждение драматически
обострено. Поэтому все, что я пытался делать в журналистике, мотивировано
прежде всего стремлением укрепить наше взаимопонимание, найти общий язык.
Скажут — чего искать, все говорим и пишем по-русски?! Все — да по-разному.
Полемика «технарей» с профессионалами СМИ почти всегда — игра в одни ворота,
поскольку журналисты владеют языком лучше.
В анкетах для поступающих на любую службу всегда был пункт «Знание иностранных
языков». К сожалению, пункта «Знание родного языка» в них нет, а во многих
случаях честным ответом было бы: «Понимаю, могу объясняться, свободно читаю
газеты и пишу с орфографическим словарем». На мой взгляд, кафедры русского
языка и литературы необходимы во всех естественнонаучных и технических вузах
и их следует там ввести, поначалу, наверное, на факультативной основе, а для
аспирантов любых специальностей — на обязательной. И профессорами на этих
кафедрах должны стать, наряду с филологами, и ведущие наши литераторы. Американских
студентов учили русскому языку Набоков и Бродский, не забудем об этом. Не
грех подзубрить родной язык и тем, кто идет в политику. На это ясно указывает
страничка «Междометия» Вовы Белозерцева в журнале «Итоги». Она очень информативна.
Но есть и встречная, симметричная сложность. У журналистов, работающих и в
печатных, и в электронных средствах массовой информации, очень распространен,
мягко говоря, поверхностный и предвзятый подход к научно-технической и технико-экономической
проблематике. Кроме того, СМИ, прежде всего телевидение, немало потрудились
над превращением науки и техники в пугало и заметно в этом преуспели. Это
отнюдь не всегда делается намеренно или даже сознательно. Но технические и
техногенные экологические катастрофы, опасности, исходящие от оружия массового
уничтожения и просто от современного, все более точного и страшного оружия,
— естественный материал для сенсаций. А в фантастических фильмах лабораторные
интерьеры становятся местом, где на глазах зрителя рождается и откуда расползается
вселенское зло, планеты и целые галактики гибнут в чудовищных взрывах. Человек
буквально с трех лет, с космических телекомиксов, проникается ужасом перед
роботизированным, компьютеризованным будущим, где царит насилие, опирающееся
на научные античудеса.
А с другой стороны, люди в современном мире настолько привыкли к удобствам,
созданным наукой двадцатого века, что склонны воспринимать их как нечто само
собой разумеющееся, не требующее с их стороны внимания, постоянной поддержки,
серьезных забот и усилий. Что касается конкретно энергетики, то сформированное
таким подходом отношение общественности к положению в этой жизненно важной
отрасли и в национальном, да и в глобальном масштабе лучше всего описывается
анекдотом про мужика, который выпрыгнул с тридцатого этажа и, пролетая мимо
двадцатого, сказал: «Пока все идет нормально…»
Перед самым Новым годом в телевизионной викторине «О, счастливчик!» участвовал
один из самых известных наших политиков. Ему был задан вопрос: «Какие электростанции
дают максимальный вклад в российскую энергетику — тепловые, гидро-, атомные
или ветровые?». Показательны два обстоятельства. Во-первых, этот, казалось
бы, сторублевый вопрос был оценен, если не ошибаюсь, в шестьдесят четыре тысячи
— Дибров знает аудиторию. Во-вторых, председатель думской фракции, авторитетно
решающий со своими коллегами проблемы реструктуризации РАО ЕЭС, тарифной политики,
обращения с облученным ядерным топливом и т.д., именно на этом вопросе и погорел.
С политической демагогией, старой, как мир, цивилизованное человечество разбиралось
долго, но, в основном, разобралось. Существенный прогресс наблюдается здесь
и в нашей стране. А вот молодая экологическая демагогия застала всех врасплох,
и большинство людей оказались против нее совершенно беспомощны, от чего в
первую очередь пострадала энергетика. Чего стоит, например, успех призывов
решать сугубо научно-технические вопросы путем референдумов. У Киплинга есть
рассказ, который называется «Деревня, где голосованием решили, что Земля плоская».
Множество феерических политических и журналистских карьер всех уровней было
сделано на далеко зашедших попытках превратить нашу — и не только нашу — страну
в такую деревню. Хотелось бы верить, что это положение начнет меняться.
Заканчивая, скажу: я не знаю антонима к причастию «выстраданный», а если бы
знал, то именно его употребил бы применительно к своим статьям для «Знамени».
Я работал над ними с большим удовольствием. Тем дороже для меня сегодняшнее
столь лестное поощрение.
Дмитрий Рагозин
Уже после того, как «Поле боя» было написано, я напал на фразу, которая могла
бы стать эпиграфом: On parle beaucoup de batailles dans le monde sans savoir
ce que c’est. J.de Meistre. — «В свете много говорят о битвах, не зная, что
это такое». Между «говорить» и «писать» есть разница, но и светское словопрение,
и уединенное словотворчество в равной степени имеют своим предметом незнание.
Писать можно только о том, чего не знаешь. Это всегда риск свалять дурака,
потерпеть поражение и в конечном итоге, как худшее наказание, выйти из игры.
В моем, частном, понимании литература — это поле боя, где «поле» — край, по
которому рассеянная рука сосредоточенного воображения выводит порой зловещие
виньетки, порой шутливые гримасы. Литература стоит на стреме в неприличной
близости на приличном расстоянии. Реальность, которая не бог весть что. Я
благодарен журналу за неожиданное понимание и поддержку.
Джон Робертс
Свой «русский путь» я начал ровно 50 лет тому назад, то есть еще при Усатом.
Те грозные годы заставили меня, как и многих молодых людей, призванных на
военную службу, освоить русский язык. Тогда я не понимал, что это великолепный
подарок на будущее.
Если кто-нибудь из вас, на что я очень надеюсь, прочтет мою книжку, он узнает,
что, начиная с 70-х годов, я посвящал много сил и энергии развитию доверия
и чувства локтя между деятелями культуры обеих наших стран (речь идет вышедшем
в издательстве РОССПЭН русском переводе книги Дж. Робертса «Говорите прямо
в канделябр», главу из которой напечатало «Знамя». — Прим. ред.). Я убежден,
что соединение наших культурных сил — это сейчас самое важное. Кстати, последние
слова принадлежат не мне — так писал мне однажды Олег Николаевич Ефремов,
и его слова, по-моему, справедливы для всех времен и народов. Русское издание
книги я посвящаю моим многочисленным друзьям, «живым и покойным» — в вашей
чудесной стране. Если рассказанное мной интересно, а порой и забавно — то
лишь благодаря им.
Конечно, я глубоко обязан моему московскому издательству Росспэн. А сегодня
хочется в первую очередь поблагодарить журнал «Знамя» в лице его главного
редактора Сергея Ивановича Чупринина. Поверьте, я всегда буду помнить это
«чудесное мгновение». И за это вам всем огромное искреннее спасибо.
Валентина Твардовская
Ольга Твардовская
Мы искренне благодарны редакции журнала «Знамя» за присужденную нам премию.
В наших глазах она — свидетельство признания редакцией значимости дневников
Александра Трифоновича Твардовского начала 60-х годов, стремления выделить
их из общего потока интересных и важных материалов журнала.
Мы благодарны редакции за бережное отношение к текстам поэта, за возможность
достаточно обстоятельно их прокомментировать. Ведь дневники Твардовского не
только добротная русская проза, но и важный источник для постижения идейной
и духовной жизни советского общества.
Почему эти дневники, где главным является рассказ о работе в журнале «Новый
мир», на посту редактора которого Твардовский пробыл 16 лет, печатаются в
«Знамени»? Этот вопрос знакомых и незнакомых нам читателей сопровождал уже
подготовку к печати рабочих тетрадей нашего отца и не отпал до сих пор.
Ответ на него достаточно прост. Редакция нынешнего «Нового мира» никогда не
проявляла интереса к наследию Твардовского. Журнал, выходящий под той же обложкой,
что и при Твардовском, открыто заявил о разрыве с традициями старого «Нового
мира». «Знамя» одним из первых предложило страницы своего журнала для публикации
дневников Твардовского. Мы сочли, что «Знамя» — журнал серьезный, интересный,
наиболее в наши дни читаемый, — вполне достойное место для этого. Именно здесь
в конце 80-х годов наша мама опубликовала, хотя и не полностью, рабочие тетради
Твардовского с 1950 по 1960 год.
Премия журнала «Знамя» для нас добрый знак возможности продолжить здесь начатую
публикацию. Речь идет уже о дневниках Твардовского второй половины 60-х годов,
когда идейное и нравственное противостояние его журнала существующей системе
достигает особой напряженности, а борьба власти с «Новым миром» и его редактором
— особого накала. В тетрадях последних лет — кульминация дневниковой прозы
Твардовского. Здесь, в этой «исповеди сына века», с предельной ясностью ощущается
стремление поэта «так со своей управиться судьбой, // Чтоб в ней себя нашла
судьба любая. // И чью-то душу отпустила боль».
Александр Чудаков
Советское время обладало удивительной способностью искажать значения слов,
характеризующих человеческие ценности; делалось это при помощи выразительных
эпитетов: гуманизм — абстрактный, либерализм — гнилой, космополитизм — безродный,
консерватизм — реакционный. (Кое-кто эту манеру, упростив, унаследовал, заляпав
коричневатой грязью одно из замечательнейших слов — «патриот».) Ценностей
европейской цивилизации это, разумеется, не поколебало, в частности, одно
из фундаментальных положений классического либерализма — идею реформ, постепенства
и неприятия революционной ломки. Что революции — крайне негодные локомотивы
истории, Россия в ходе и после трагического опыта осознала вполне.
Опыт этот, однако, не коснулся в сознании общества предметно-бытовой сферы.
Радикальная, и антиприродная, и направленная против памятников культуры, и
агрессивная вещноуничтожительная деятельность с годами даже усилилась, дойдя
до чудовищной идеи поворота северных рек. Запад в области экологии, например,
давно спохватился. Может, главной ошибкой В.В. Путина в масштабе большого
времени окажется упразднение комитета по экологии.
Основная проблема — быстрота смены вещного окружения человека, у которого
все смелее отбирают вещи привычные и любимые, заменяя их новыми, которые надо
осваивать. Раньше вилкой или тарелкой пользовались четыре поколения, а одноразовый
пластиковый прибор находится в руках двадцать минут, после чего отправляется
на свалку. Уже придуманы трансформирующаяся мебель, дома-башни с ячеями, где
квартиры-кубики свободно вынимаются: неделю назад был квартал нормальных домов,
а сегодня вы видите мачты-скелеты: хозяева уехали, забрав свои «блоки личной
архитектуры». Предполагается устроить предметный мир меняющимся во всех его
элементах — как если б человек всю жизнь куда-то ехал, глядя в окно вагона.
Мир стал ярким. Уже и у нас появились пламенно-оранжевые куртки не только
на дорожных рабочих, но и на лыжниках, и бьют в глаза средь белого безмолвия.
В Лос-Анджелесе я видел в витрине алую ванну; когда ее наполнили водой, я
про себя обозвал ее «Мечта Шарлотты Корде».
Человек в конце концов сориентируется в постоянно перемещающихся секциях универмага,
научится что-то улавливать в с бешеной скоростью меняющихся картинках клипов
и угадывать время на часах, где стрелки движутся по циферблату, на котором
всего две черточки или вообще ни одной. Человек может вынести все — даже двадцать
лет одиночки или ГУЛАГа, или северную тюрьму-яму без крыши, как протопоп Аввакум.
Но не лучше ли затратить эти огромные психические ресурсы на дела духовного
порядка, чем на гибельное для психики приспосабливанье к самим же человеком
изменяемому миру?
Какова была жизнь в нашей стране 50–60 лет назад, объяснять не надо. Предметный
мир тоже был совершенно другим — я попробовал среди прочего показать это в
своем сочинении, поняв постепенно, что на самом пишу деле исторический роман.
Но этот скудный вещный мир не был враждебен человеку, не бил по его сетчатке,
слуху, не насиловал память, оказываясь его союзником в борьбе с Системой,
освобождая душевные силы для этой борьбы.
Запретить оранжевые куртки? Это уже — не у нас — было: все носили одинаковые,
синие, с одним и тем же значком. Общество должно осознать тревожность ситуации
само — и все в целом, и каждый человек в отдельности.