Алексей Кондратович
Нас волокло время…
* * *
Нет, нельзя через год приезжать в одно и то же место. Особенно в моем возрасте,
когда раскручивается седьмой десяток лет.
Детство я провел возле железнодорожной станции Крюково. Это под Москвой, теперь
там Зеленоград, но под твердым асфальтовым полотном я до сих пор без труда
вижу: здесь был пенышек, даже помню, какой пенышек, с одной стороны уже обглоданный
коричневато-зеленой плесенью, и возле него еще была крохотная полянка — бабьим
платком можно накрыть, и всегда здесь попадалась самая крупная земляника.
А вот там, где торчит миллион раз виденная с самых разных мест девятиэтажная
коробка, был густой орешник, в августе орехи начинали поспевать, и мы соревновались
друг перед другом, кто больше отыщет трехорешников (так мы называли тесную
семейку еще белых, не пожелтевших орехов в одной, опушенной шершавыми зелеными
листиками грозди), гораздо реже встречались четырехорешники, а однажды, только
один раз в жизни, мне попался чудо-пятиорешник, и это было немыслимое счастье.
<…>
Была у нас, железнодорожных мальчишек, игра, она никак не называлась, просто
кому-нибудь приходило в голову: «Айда кататься с откоса», — и мы бежали к
ближайшему высокому откосу возле железнодорожного полотна. Надо было лечь
на край откоса вдоль него и… вот на это надо решиться. Пошел!.. Вытянувшимся
вдоль откоса туловищем, вертя боками, покатился вниз и все быстрее, страшнее,
и уже руками хватаешься за траву, чтобы хоть как-то притормозить, но слабая
трава разве удержит… миг, когда ты чувствуешь, что ничто тебя не остановит,
пугающий миг… Тебя крутит уже страшно, неостановимо, стремительно, пока грубым
толчком не торкнешься в затравяневшую, иногда и мокрую канаву. Все!.. Взбираться
на откос и начинать, что ли, сначала?..
Там, в детстве, на откосе это можно было: взобраться вверх — и сначала. Сейчас
я уже хватаюсь за траву. Я не боюсь смерти, по крайней мере, так мне это сейчас
кажется. Как это у Твардовского? «Пожили, водочки попили, будет уже за глаза…»
Вроде бы хватит, обижаться не на что, да и не на кого. Всего было: не только
плохого, хорошего, может, больше. Кто знает, не закрутило ли еще до настоящего
страха? Но пока я смерти не боюсь. Говорю это без какого-либо кокетства. И
если она уже летит на меня, на всех нас. <…>
…Так вот, если она уже летит, то мне себя нисколько не жалко. Но пока не летит,
все больше и больше начинаю ценить время. В общем-то немного его остается.
Не знаю, сколько, но знаю, что немного. А память у меня такая, что, до безобразия
плохо запоминаю все, что связано с цифрами. Стихи не запоминаю, имена и отчества
да и многое другое. Но место, где был, пейзаж, помню долго и так, словно вчера
видел, ходил. Я же перед отъездом сюда, в Пицунду, где сейчас настукиваю на
машинке, подумал еще: помню каждый поворот всех дорожек и тропинок к морю
и в горы, кустики, деревья, четырехугольные плашки бетонных камней, которыми
выложен двор Дома творчества, — и их помню со многими щербинами и трещинами,
и вид с балкона, просторный, далекий, с прозрачной синькой долины, схваченной
с востока зеленой подковой бурых, красноватых гор, и этот вид стоит передо
мной таким, будто я только что был на этом балконе с белыми пластмассовыми
стульями и таким же белым, но железным столом.
Но ведь год прошел. Год! 365 дней!
А много ли их осталось — не лет, что там лет — дней?
Все мы смертны, и у каждого на роду написано…
Не верю в Бога, но на роду, пожалуй, у всех у нас написано. И не знаем, что,
как и когда будет. Впрочем, что — знаем. Как и когда — не давалось еще ни
одному разуму.
Совсем недавно приснилось мне перед утром, что я в Москве, на своей улице
Левитана, так не похожей на московскую — широкой, в тенистых тихих деревьях,
без базарного многолюдства, какое теперь всюду в столице. И пепельный мрак
опустился. Серо-мглистый, пугающий, все в каком-то настороженном ожиданьи
затихло, и птицы внезапно куда-то попрятались, со страха замерли. Такое я
видел только раз в тридцать шестом году, когда в Москве было полное солнечное
затмение. Мальчишкой еще был, но тревожно почувствовал, как может пропасть
жизнь. Именно так, в гробовой тишине, опустившейся на землю оттуда, из далекой
дали Вселенной. Вместе с невидимым пеплом, рассеянным во всем воздухе, как
будто это уже наш пепел, уже сгоревших, недвижимо взвешенный. Высокое серое
небо, неподвижное и беспредельное, для нашего ума непостижимо далекое. И на
нем совсем маленький темный диск солнца с пламенеющим, но уже бессветным ободочком.
Солнце, такое огромное днем, занимающее полнебосвода, — не больше пятачка
на мертвенном, бездыханном пространстве. Внезапно я увидел — и странно, что
без удивления, как в этом пространстве возник, всплыл из высоты тускло мерцающий
и сразу же остановившийся крест. Он стоял в небе без сиянья, белесоватый,
слегка подрагивающий, отчего казался живым, и я почувствовал, как кто-то рядом,
остановившись, тоже смотрит на него. И была только одна мысль: вот он, конец.
Конец света. Опять я не могу сказать, что был во мне от того какой-то страх.
Просто пониманье: конец. Летит? Да, уже летит. Неотвратимо. А когда? Через
секунду? А может, еще и минуты остались? И я еще — хитер человек — без паники,
ровным, спокойным умом, но с печалью подумал: надо бы пораньше поверить в
Бога, вдруг попал бы не с черненькими, а с беленькими, теперь поздно, придется
жариться… Обижаться не на кого: что заслужил, то и получай. Но, ах, как надо
было бы пораньше схватиться! А теперь поздно… И проснулся. А крест этот и
сейчас стоит передо мной, бессиянный и спокойный, лишь по краям живое мерцанье.
В Бога я, конечно, уже все равно не поверю. Тоже поздно. Надо было жить другим.
Вера, как талант: или она есть, или ее нет, не приобретешь. Но время ценить
можно: это от тебя зависит. Я давно знаю, что попусту трачу время. А оно стремительнее
катит меня под откос, в канаву, только из той канавы путь у меня к черненьким,
хотя так хочется к беленьким… Все стремительнее, трава из рук вырывается…
Клочками недель, месяцев. Вот год как корова языком слизнула. Единственное,
что изменилось: пошел проверить, а знал, что их не будет, прошлогодних кошек,
которых подкармливал. Жили они возле дома тремя выводками. Два дружили, наверно,
какой-то родней приходились друг другу, третий — диковатый, прятался на противоположной
стороне аллейки, ведущей к морю, этому надо было оставлять пищу и уходить,
при человеке не подойдет. А те два — мамы, папы и пушистые комочки сорванцов
— были доверчивее, ждали, когда принесут. Я им приносил, и всякий раз думал:
долго ли они просуществуют здесь? Знал, что недолго. До будущего года и не
надеялся. Сразу же по приезде пошел к проволочной загородке, за которой они
жили. Издали увидел — чисто: камушек к травке, травка к камушку, ни бумажки,
ни кусочка хлеба…
— Куда кошки-то делись? — задал я глупый вопрос — знал куда — этажной дежурной,
толстозадой Тосе.
— Да чего ж, пристрелили. Кому она нужна, эта пакость… — блесть-блесть по
углам, столу, дивану. «А где лампа, иль не было?» — «Да нет, я не люблю настольные
лампы, поставил ее вон там». — «Так если кому-нибудь понадобится, я возьму,
не против будете?» — «Да, пожалуйста». И по мне блесть-блесть, не подойду
ли я, и не пойду ли сам на эти блесть-блесть. Да нет, не подойду и не пойду.
Вот кошек жалко. Пристрелили. Или отравили. Заботимся об охране природы. Об
экологии и прочем пишем. Только зачем в кошек стрелять?
И я пишу много такого, чего стоило бы стыдиться. Зачем пишу? Ради денег. По
привычке. Другое не напечатают, а это пройдет.
До чего же все это надоело, обрыдло, осто...нило! Лицемерить, фальшивить,
двуличничать, ханжить, фарисействовать, двоедушничать, притворяться, угодствовать,
извращать, перетолковывать, подтасовывать, переиначивать, толковать вкривь
и вкось, называть черное белым, опускать, исключать, делать купюры, выбрасывать,
пропускать и опускать и, разумеется, это чаще всего — умалчивать, один из
самых злейших оборотней — умалчивание: ну, подумаешь, вроде бы ничего особенного,
всего лишь не сказал, но не сказал-то — главного. Главного!
Надоело до синих чертиков хвастаться, продавать свою пустозвонную работу подороже,
начальство это любит, потому что само пустозвонит, начальству это в масть,
в кон, в тон, — и фанфаронь, бахвалься, выхваляйся, превозноси, а если прижмут
хвост — ловчи, прикидывайся, лукавь, ври, лавируй (какое скользяще точное
слово подслушал Овечкин1 — лавулируй).
Обрыдло писать статьи, рецензии, мемуары, в которых, конечно, есть и правда,
иногда удивляешься: вдруг разрешат и недозволенное, но чаще идет вымученно-скучное,
так называемое обязательное. Повести, романы, рассказы, стихи, поэмы. Жанры.
От века. Но наша литература давно идет не от реальности и даже не вдоль нее,
отражая хоть какое-то движение, ее маршрут, направление, а существует как
бы отдельно, как особая романно-литературная, поэмно-стихотворно-сочиненная
«жизнь».
Литература, применительная к тому, что требуют от нее. Литература, которую
давно бы надо обозначить такими жанрами, как вымысел, домысел, легенда, выдумка,
басня, побасенка, небылица, небывальщина. Небывальщина — почти все наши трилогии
и тетралогии, обожаем полотна и панорамы. Твардовский однажды точно сказал:
«Кому есть что сказать, тот пишет повесть или рассказ на два-три печатных
листа, ну а у кого за душой ничего нет, тот пишет на тридцать или сорок листов».
…На моем этаже, через несколько комнат, живет сейчас критик Эмиль Кардин2.
Кажется, в шестьдесят третьем году мы напечатали в «Новом мире» его статью
«Легенды и факты». В ней шла речь о том, что пора бы привести историю в соответствие
с фактами. Не было залпа «Авроры», залп, да еще по Зимнему дворцу, в сущности,
поклеп на большевиков, выдумка врагов советской власти, кричавших, что они
варвары и разрушители. Был один сигнальный, предупредительный выстрел, да
еще холостой. И еще он написал, что такая же легенда, как залп, — подвиг двадцати
восьми панфиловцев. Не было такого подвига. И Эмиль позволил себе малость:
сказал, что из двадцати восьми, павших под Дубосековом, остались семь живы,
так что уж двадцать один, да и те, по тому, чем Кардин располагал, были вроде
бы из разных рот. Легенда, а если попроще и вернее — вранье. Эмиль не знал
более важного и смертельного для этого так называемого подвига, что те двадцать
один вроде бы погибших погибали в разное время, с 14 по 21 октября, и в разных
подразделениях, что двое из них попали в плен, а один стал полицаем, был схвачен
нашими во время наступления, судим. <…>
Обо всем этом мы узнали из доподлинных документов, изученных нашим сотрудником
Исаем Брайниным3 в Подольском военном архиве. Панфиловский архив был после
этого немедленно закрыт и, должно быть, надолго… Когда меня вызывали в ЦК
и тыкали в нос: «Вот смотрите, что вы напечатали», я каждый раз отвечал: «А
вы знаете, что обнаружено в Подольском архиве? Хотите, принесу вам письмо
генерал-майора юстиции?» Каждый раз не хотели знать, что обнаружено, и к письму
не проявляли интереса. В те дни, когда в печати стоял вой по поводу очернителей,
посягнувших на героические святыни, я случайно включил радио и услышал постановку
пьесы… как раз о подвиге двадцати восьми. Там шла перекличка бессмертных.
Выкликали: «Политрук Клочков!» — «Я!» — «Иван Натаров!» — «Я!»
…Литература и искусство продолжали как ни в чем не бывало свою наезженную,
благополучно надуманную жизнь. Зло, с презрением к жизни, высосанную из пальца
жизнь: так надо, и так будет. И есть по сию пору…
Так вот мне это, понимаете, обрыдло. Обрыдло. Стойкая железобетонная ложь.
Времяустойчивая ложь: сколько ей еще отравлять мозги, кто на это ответит?
Надоело знать, что положено и что не положено, говорить то, что не хочется,
и ни в коем случае то, что хочется. Надоело бояться, страшиться, пугаться,
трепетать, трястись, обливаться холодным потом, не сметь дохнуть и пикнуть,
надоело придуриваться и многое, многое другое. Я выписываю эти один за другим
глаголы и думаю вдруг, сколько их можно применять к нам, живущим и пишущим,
говорящим и что-то там такое толкующим. Глаголов, прилагательных, существительных.
Слов с негативным смыслом. Ну вот, пожалуйста, первое, что приходит на ум.
Высыпаю без разбора: обманывать себя, других, утаивать, опускать, дрейфить,
притворяться, наводить тень на плетень, толковать вкривь и вкось, смягчать,
заглушать, ослаблять и вовсе не произносить и, наоборот, превозносить, воспевать
(любимейшее слово!), говорить высокую правду (всегда ложь!), отражать величавую
действительность наших дней, героику трудовых будней, великий подвиг народа,
руководящую роль партии, направляющую жизнь, проникнутую светом ленинских
идей, сияющие дали и необозримые горизонты, титаническую деятельность и скромный
вклад... Боже мой, весь словарь, кажется, испакощен, и прекрасные сами по
себе слова измызганы и истасканы, истрепаны, проституированы. И можно уже
начать их тихо и надолго ненавидеть, как будто слова в чем-то могут быть виноваты.
Несчастный русский язык. Но, пожалуй, все это соединяется, концентрируется
в одном понятии. В одном свойстве, увы, нашем, увы, отечественном. Мы все
живем двойной жизнью. Наверное, это огромное благо — при всем мельтешении
знать правду, понимать, что происходит окрест нас и в нас самих. Но ужасно,
что, зная, мы продолжаем мельтешить <…> «Я раньше верил» — какая характерная
для последних десятилетий фраза-признание, кто ее не слышал десятки раз и
кто ее не произносил о себе, не думал так о себе. Мы жили в мире множества
иллюзий. Но самое страшное, что мы продолжаем жить в них. Мы читаем ежедневно
слова, в которые давно не верим, но они, как ссохшаяся паутина, облепили нас,
и ничем их не отодрать от нашей жизни… «Трудящиеся с огромным воодушевлением
встретили решения съезда». В ЦК, среди аппаратчиков, еще до съезда говорили
не стесняясь, но, разумеется, в своем кругу: «После съезда еще недели две
надо будет отработать всенародный энтузиазм». И отрабатывали... Сыпалась в
уши шелуха давно потерявших остатки содержания слов. И сколько их! Иногда
кажется, что они физически роятся в нашем воздухе: «Все ближе и ближе они,
сияющие вершины коммунизма» — несчетное число раз я писал это, когда работал
в сороковые годы в газетах, да и позже писал. Верил ли я, что ближе и что
вообще коммунизм — наше будущее? Отчасти верил, ну хотя бы в том простом смысле,
что жить станет лучше, жить станет веселей и что-то все-таки будет иным, опять
же в лучшую сторону. Вы теперь встретите эту сотни миллионов раз произнесенную
и напечатанную фразу-заклинание хоть где-нибудь? Попробуйте найти, исчезла.
А коммунизм остался. Так когда же царствие его приидет? Кто еще остался, кто
думает и верит, что приидет? Ау, дурачок, выйди, дай я посмотрю на тебя.
Впрочем, остались, и в немалом числе. Произносящие коммунистические «молитвы»,
вопящие высококоммунистические песнопения. Но религия умерла. Марксизм-ленинизм
безусловно был религией, это давно замечено. Культовая обрядность сохраняется
и посейчас. Обрядность, особенно явственная, тускло-скучная, в неприкосновенности
сохраняется на наших бессильных партийных и прочих собраниях, в печати, на
съездах. Одно, но существенное отличие: чтобы из обрядности ненароком что-нибудь
не выскочило и кто-то не ляпнул невпопад (живые же люди!), теперь все готовится,
и на подготовку даже писательского съезда было истрачено ого какое количество
денег и дней. Мальчишкой, чуть ли не с третьего класса, я выступал на всех
празднествах в своем родном Крюкове. Я был записной оратор. «Слово от школьников
Крюковской железнодорожной школы предоставляется ученику пятого класса Леше
Кондратовичу». Я сам писал эти выступления, с пафосом, красивыми словами,
именно поэтому и стал оратором, хотя всегда мучился, страдал и с детства испытывал
страх перед этими выступлениями, потому что мне еще приходилось написанное
заучивать наизусть. Выступлений по бумажке не было, и я свою пятиминутную
речь дня два зубрил, чтобы ничего не пропустить, и почему-то больше всего
я боялся именно этого — не сбиться, не забыть, если забуду, тогда пропаду,
не вспомню, что дальше, замолкну, стыд и позор. Боязнь устных выступлений
во мне до сих пор сидит, да так и останется со мною. Я всегда, как все ораторы,
говорил звонко, речисто, и директор школы Василий Георгиевич Семенов называл
меня за это Кагановичем. В пятом классе я мог вставить в свою речь и такое
словечко, как «апогей». «Апогей славы нашего народа». На первомайском митинге,
а тогда, в начале тридцатых годов, митинги и демонстрации проходили непременно
и в самых небольших поселках, вряд ли многие понимали, что такое этот «апогей».
Тем выше моя слава. Голос звенел вчистую, так, словно мне это в голову только
что пришло. Когда пошло все по бумажкам? Конечно, после цунами тридцать седьмого,
смывшего всех записных ораторов, кроме таких, как я, еще не доросших до энкаведистской
продразверстки. Нет, и в институте не помню, чтобы кто-то выступал по бумажке.
Это было невозможно, вопреки всем правилам, было стыдно. Теперь вручают вторую
золотую Звезду Героя Труда главному идеологу страны Суслову, и он вынимает
из кармана сложенный листок бумаги и начинает бубнить написанную кем-то благодарность
за награду. На «спасибо» своих слов не хватает? Да есть и на «спасибо», и
на «выгнать из партии!», есть на многое, только не своя мысль — блоки штампов,
формулировок, обязательных, как «Отче наш», оборотов есть, но зачем, когда
напишут и останется только прочесть, чтобы назавтра напечатали в газетах.
А у других и этих затверженных, высоких блоков нет, и спасительная бумажка
тут очень ко времени.
…Твардовский возвращается как-то из Кунцевской больницы и говорит с удивлением:
«Нигде не услышишь такой антисоветчины, как в этой больнице». А в больнице
этой самая верхушка; «Кремлевка», так еще называют эту больницу. Иронизируют:
«Полы паркетные, врачи анкетные», но, однако, когда Исаковский дал нам поэму-сказку
о Правде, которую за горами и морями ищет добрый молодец и наконец находит,
а правда оказывается старухой вроде Бабы-Яги, молодец в растерянности, ожидал
увидеть писаную красавицу, а тут…Что же он скажет по возвращении мужикам?..
А «Правда сказала: «Солги про меня». Когда он дал нам эту поэму, написанную
еще где-то в сороковых годах, мы собрались печатать ее, и даже Овечкин из
Ташкента писал: «Я — за. Хорошая поэма», но Михаил Васильевич вдруг забрал
поэму: «Пусть еще полежит». Твардовский объяснил это ясно и доходчиво: «Боится
потерять Кремлевку, больной ведь…»
Сижу я вместе с Александром Трифоновичем в этой Кремлевке, парк вокруг зданий,
больше похожий на лес, сойди с асфальтированной дорожки — и ни тропки, и в
лесу такой девственности давно не увидишь, а здесь начальство гуляет по ежедневно
поливаемому асфальту, в лес редко кто заходит, отвыкли от земли. Александр
Трифонович мне рассказывает историю вознесения Бодюла. Бодюл — первый секретарь
ЦК Молдавии и на только что прошедшем двадцать третьем съезде партии громил
«Новый мир». На этом съезде, кажется, не было большего зверя, чем наш журнал,
в котором всего-то семь членов партии. Семь на пятнадцать миллионов. Однако
хороши шуточки, когда секретарь МК Конотоп, секретарь МГК Егорычев, молдавский
господарь Бодюл и еще несколько высокопоставленных ораторов гневно написанные
их чиновниками абзацы посвятили именно нам, семи из пятнадцати миллионов.
И сижу я на аккуратной лавочке, за которой лес с зелеными крыльями папоротников,
и слушаю:
— Бодюл был секретарем какого-то сельского райкома партии, сам личность невзрачненькая,
но зато красивая жена <…> — Вот как это делается и в наше время, и вот
кто такой Бодюл, — усмехается Твардовский, — а хотите, чтобы он против «Нового
мира» не выступал. Он выступит против мамы родной, если скажут, что надо…
— Кто вам рассказал эту историю-то? — спрашиваю я.
— Конечно, Расул Гамзатов, он тут все знает, и от него я узнаю все кремлевские
тайны, — смеется Твардовский.
В это время по дорожке идет сгорбившись изжелта-синий старик. С трудом по
горбатому носу догадываюсь: да не Куприков ли это? Был такой ответственный
работник в отделе пропаганды, кажется, какой-то зам или пом, важный, маскообразный,
всегда на совещаниях редакторов центральных газет, журналов и издательских
начальников сидевший в президиуме или с деловитым видом, молча, с непременной
папкой в руках проходивший тяжелой размеренной поступью к этому же президиуму…
У меня был только один разговор с ним по телефону, не помню уже, по какому
вопросу, но я сказал ему, что мы не согласны с мнением отдела. Он удивленно
протянул: «Как не согласны?» — он был поражен, что с мнением отдела ЦК можно
вообще не согласиться, я у него, по-видимому, был первый, сказавший такие
странные, непостижимые слова. Он не нашелся что ответить от удивления, и сказал,
что он об этом доложит. Я сказал: «Докладывайте», он совсем поразился и промямлил
с послушной интонацией, словно я ему приказывал: «Да, да, я доложу». Без угрозы.
И вот этот чиновник шел теперь по дорожке. На лице его и раньше не было следов
жизни, теперь все приметы близкой смерти, отчего появилось в нем человеческое.
«Крепко прихватило…» — сказал я.
— А вы знаете, что он тут говорит? — усмехнулся Твардовский, — все поносит,
да еще как!.. Вечерком в гостиной раза два такие вещи выкладывал, что я вам
скажу… — И Твардовский покачал головой.
Перед смертью они обретают дар речи и начинают выговариваться. Спасти душу,
что ли, хотят? Или от физической слабости теряют контроль. Или не все ли равно
теперь!..
Двоемыслие, двоедумие, расколотость живого на две части, прекрасно уживающиеся
и сосуществующие одна с другой, пожалуй, самая отличительная черта советского
человека. Любых рангов и положений. Послушайте, что говорят в кулуарах собрания
и на самом собрании — разные люди? Да нет, те же самые, только на трибуне
он один, а сойдя с нее — другой.
Не знаю, был ли в русской истории период, когда это многоликое и однотонное,
равно, похоже, во все души проникшее двойничество было так распространено,
стало образом не мышления, нет, а самим образом жизни. В будничном обиходе
этого как-то не замечаешь. Живешь и живешь. Но стоит притронуться к бумаге,
как сразу чувствуешь: а этого нельзя, то надо обойти, об этом промолчать,
о том сказать потоньше, авось не заметят, и проскочит. Не мысль ведет тебя,
а ты ее все время пригибаешь, прилаживаешь к тому, что можно и нельзя. Смешно
подумать, чтобы Чехов или Толстой знали какого-то внутреннего редактора. Да
и не такие великие, в общем-то слабенькие писатели, так называемые шестидесятники
и семидесятники, разве они хоть в минуты душевной слабости задумывались: пропустят
или не пропустят? Сама эта мысль им могла показаться кощунственной, невозможной
для пишущего. Хотя бедняги знали все — до жутких запоев от нищеты и безденежья.
Во время одного из таких запоев Николай Успенский горло себе перерезал на
Кузнецком мосту, совсем недалеко от нынешней Книжной лавки писателей, где
идет торг книгами, написанными по одному принципу: что надо. Книжками, еще
до выхода обреченными, мертворожденными. У писателя бессовестного, а таких
подавляющее большинство, таких навалом, чуть ли не главный интерес: побольше
листов. «Седовласая Магдалина», Лев Никулин, тот просто говорил писателям:
«Ну зачем вы этот эпизод на страничке изложили, его легко можно было бы и
на печатный лист разогнать». Сам он именно так разгонял свои сочинения — будь
они о Шаляпине или Савинкове. Разгонял враньем, выдумкой, чем же еще? Те же,
у кого сохраняется представление о честности писательской, живут с постоянной
раздвоенностью. За бумажным листом, когда включен постоянный и твой собственный
надсмотрщик, который то и дело поправляет тебя: не туда, обойди, эк чего захотел,
ну куда тебя понесло, вычеркивай, когда ты все время сдерживаешь перо, невольно
приходит в голову самое простое и убийственное: ведь ты себя обкрадываешь,
свой, может, малюсенький талант превращаешь в микроскопический, так что впору
спросить себя: да есть ли он у тебя вообще?
И это мучительно: не знать даже самого себя.
«Всего хуже сознавать себя дополнением собственной мебели», — говорил Ключевский.
Чаще всего чувствуешь себя именно так: дополнением, потому что виражируешь,
слаломишь, смелости, что ли, в нас нет, чтобы идти прямо на истину? Да, нет.
Но это слишком простой ответ. Ответ успокаивающий, убаюкивающий: что с меня
взять, чего нет, того нет — и живи спокойно. Смелых людей, может, больше,
чем трусов. Отвыкли от смелости, привыкли к мебели. Чтобы она была и чтобы
окружала меня. И уже не замечаешь, что ты для нее, ты дополнение к ней. Уже
вещи, благополучие, покой, достаток, положение, пост, президиум, ожидание
звания или награды, дадут тираж или нет… «А в Дубултах все-таки лучше отдыхать,
чем в Пицунде». — «Слышали, главным редактором будет Михаил Алексеев». — «Да
нет, отказался, там было двадцать претендентов на этот пост». — «Нет, тридцать»,
— и вроде бы какое тебе дело — двадцать или тридцать, и вообще, кто там будет,
но включаешься в пустейший разговор… А зачем все это? Зачем?
Конец-то недалеко. Трава пучками — из рук!
И тихий, всплывающий из вечности крест надо мной.
Кто знает, когда я шмякнусь о дно канавы, нигде ведь не прочитаешь на роду
написанное.
Вот почему я стал задумываться о работе, напрочь раскованной от всего, и прежде
всего от требований и указаний. Прочь внутреннего редактора! Пусть пишется
все, что пишется. В конце концов интересно и самому: ну а без этого главлитчика
внутри самого себя стою ли я что-нибудь? Знаю одно: без главлитчика смогу
написать интереснее, чем с ним. Что’ стою — дело темное… Но уж становится
все труднее и труднее жить с ощущением, что губишь себя, так и не выскажешься
и хоть перед смертью подумаешь: я кое-что сделал.
Сейчас этого я не могу сказать.
Значит, надо попробовать.
«Я за жизнь, — писала Марина Цветаева, — за то, что было. Что было — жизнь,
как было — автор. Я за этот союз».
В идеале хотелось бы написать такое, тем более что Цветаева пишет как раз
о литературе, как бы мы теперь сказали, документальной, возможно, имеет в
виду саму мемуаристику. <…>
Время такое… Вымирание литературы? В какой-то мере — да. Классический роман
— в прошлом. Чем больше современная проза пропитана документальностью, то
есть чем ближе к реальному факту, к истории с ее реалиями, тем притягательнее.
Когда-то безраздельно царствовавший вымысел теперь не в цене. Если не было
вымысла, не было и литературы. Так было еще несколько десятилетий назад. Сейчас
многие читают журналы с конца, с петитных разделов. Там факты. Как осмыслены
— неважно, я и сам могу их осмыслить, но дайте мне интересные, неизвестные
факты, дайте мне сырую, не испорченную художествами действительность, и я
в ней сам разберусь. А роман, да еще неизвестного автора, пролистываешь за
минуту: скорее всего в нем нет ни искусства, ни действительности, то есть,
попросту говоря, ничего нового я из него не узнаю, а эстетического удовольствия
тоже не получу, потому что такое удовольствие теперь уж совершеннейшая редкость.
Время такое, мемуары, когда-то стариковская забава, стали одним из ведущих
жанров, если они вообще жанр… Должно быть, начинает сбываться пророчество
Толстого.
Но я не собираюсь писать чисто мемуарную книгу, хотя вспоминательного в ней
будет много. Если свобода, полное изгнание всего, что связывает, так свобода
и полное изгнанье. Мне хочется рассказать и о том, что было, но больше о том,
что и сейчас есть. И сейчас есть то, что отживает свой век, то, что было,
а живет активно, порой агрессивно. Отжившее, мертвое так хватает живое, что
живому впору ноги унести. Сахаров уже третий год в Горьком (нашли же местечко
для ссылки!), кто его загнал туда? Мертвецы? Как бы не так. Все перепуталось,
и двоемыслие, о котором я пишу, — это сосуществование мертвого и живого в
одном дышащем организме. В тебе и во мне. Вот что надо понять. Тогда мемуары
могут стать остросовременнейшими, как чтение стенограмм съездов двадцатых,
и тридцатых, и даже десятых годов: оттуда все еще продолжают лететь снаряды,
поражающие площадь современности. Я уж чуть ли не сорок пять лет состою членом
партии, а был мне год (всего год), когда на десятом съезде партии было провозглашено:
больше двух не собираться — это уже фракция. Теперь этого и слова нет — фракция,
но если собираются больше двух, то только не на собрании: там все как один,
там монолит.
Что — пожалуй, всем ясно. Кто? Кто — это я.
Я живу на седьмом этаже. Это выше деревьев, и, кажется, только одно из ближних
на уровне этажа. А так с балкона курчавая кипень зеленых крон, уходящая полосой
до Пицундского мыса, слева — матовое стекло озера с медленно передвигающимися
точками уток, долина, за маревом сама Пицунда — прямоугольники белых зданий,
какие повсюду, один поставлен на попа — четырнадцатиэтажный, среди них желтая
головка древнего храма, единственная достопримечательность, кроме, конечно,
реликтовых сосен, они огорожены проволочной сеткой, как в вольере, деревья
в зоопарке, их немного, и боюсь, что они скоро кончатся. На днях тут был шторм,
к берегу вынесло в полметра толщины и метра три в длину обрубок сосны реликтовой.
Кто-то ее спилил и распилил. Море не приняло обрубок в свою стихию и вернуло
обратно. Долго ли оно, вечное, все свитое в коричневые узлы и наросты, будет
лежать здесь, на пляжном песке? Сомневаюсь: дальше распилят.
По утрам, когда я просыпаюсь, над далью, долиной, озером и над подбалконными
кущами — туман. Сизый и густой, недвижный, и в нем как бы тонут и кущи, высовываясь
лишь вершинками, отдельными купами, и далекие высокие здания, старого храма
обычно не видно.
Я не смог, даже если бы захотел, восстановить свое прошлое. Оно, как отдельные
вершинки и купы, поднимается в памяти. Да и кому нужно связное повествование.
Не писать же, в самом деле, традиционные мемуары. Важно — кто. А это кто,
и по вершинкам, по частностям, читатель установит. Кто нужно для того, чтобы
выпуклее было что. А вовсе не для того, чтобы о себе написать. Увы, мы давно
перестали быть частными лицами, и сквозь каждого из нас проросло время. Иногда
слышишь: «Через него особенно видно наше время». А через кого его не видно?
Как долго я подбираюсь к началу. Пора и начинать, а не подкрадываться.
Я родился 28 февраля 1920 года. Год был високосный.
По коридору «Нового мира» шел навстречу мне Федя Абрамов. Поравнявшись со
мной, посмотрел на меня и угрюмым своим хрипловатым голосом протянул с удивлением,
но без зависти:
— Молодой ты…
А я на него посмотрел: ни одного седого волоса, блеклые, усталые глаза, но
еще не подернутые равнодушием — первый признак старости. Я подумал и сказал:
— А, пожалуй, я старше тебя…
— А ты какого года рождения?
— Двадцатого.
— А в каком месяце?
— В феврале. Двадцать девятого…
— Мальчишка! — вскричал я. Я двадцать восьмого!
— Да-а, ну знаешь, надо по этому поводу выпить…
Выпить мы не выпили: в тот день закрутили дела, а потом… чего пить, мало ли
бывает невероятных совпадений.
В сороковые и отчасти пятидесятые годы, когда появлялось нечто правдивое в
литературе, критика часто жила по принципу: этого не может быть, потому что
этого не может быть никогда. А в жизни все может быть, и невероятное тоже
просвечивает какими-то гранями действительности, истории. С Федей Абрамовым
и в самом деле занятный случай. А с бабкой по матери?
Я не люблю и считаю грубым, не имеющим никакого отношения к науке и вообще
к здравому смыслу деление на классы. Деление, удобное для политиков, демагогов,
но всей пестроты людских положений и состояний ни в какой мере не отражающее,
напротив, все только путающее. Один дед мой, по матери, Никифор Егорович Ильин,
был крестьянином из подмосковной деревни Каменки, там я и родился. Был дед
середняком: одна корова, одна лошадь, пять овец, десятины три небогатой земли,
зимой занимался извозом. Собственник. Мелкая буржуазия? Так, что ли, по классовой
схеме мы обозначаем крестьянство?
Другой дед, по отцу, был ткацким мастером Прохоровской мануфактуры в Вышнем
Волочке — Иван Иванович, моего отца тоже назвали Иваном, тоже был Иван Иванович.
Рабочий класс. Но было у деда два крепких, стоявших один возле другого дома,
с пианино, конторкой, мне больше всего запомнился настоящий небольшой крокодильчик
на той конторке и музыкальная игрушка: на вращающемся медном валике — острые
иголочки, и когда валик заведен, медленно вращаются иголочки, зацепляют соответствующие
пластинки, и они издают просто тенькающую мелодию. Мелодию эту я уже не помню,
но наслаждение от чудной и, по-видимому, дорогой игрушки осталось во мне навсегда.
У Никифора Егоровича ничего не было, кроме затрепанного Евангелия. Другой
дед — из рабочего класса, кстати, не скопидом, не жмот, бывало, запивал напропалую,
как истинный русский мастеровой, пил по нескольку дней, но управляющий мануфактуры
все ему прощал: дед был большим мастером по налаживанию станков. Иван Иванович
был в несколько раз больше буржуазией, чем каменский. В 1905 году во время
забастовки его даже на тачке вывезли рабочие за ворота фабрики. Как хозяйского
прихвостня, хотя никаким прихвостнем он не был. По всей видимости, это был
человек незаурядный. Несмотря на запои, сумел не только отгрохать два высоких
с дубовыми заборами дома, начиненных всем, чем владел в то время средний чиновник
или учитель, но и дать детям образование, один из моих дядьев — дядя Коля
— во время мировой войны был офицером с тремя ромбами. После революции перешел
на сторону Красной Армии, умер в тридцать пятом году сорока с небольшим. Был
заместителем по инженерной части у командующего Западным военным округом Уборевича.
Говорят, был талантливый военный, инженер. Умер вовремя, через год его бы
загребли вместе с Уборевичем и расстреляли как «врага народа», можно и не
сомневаться.
Знаю, знаю, любители классовых дефиниций тотчас же определят Ивана Ивановича
в «подкупленную буржуазией часть рабочего класса». Так все-таки остаются они
после этого рабочим классом или нет? А Никифор Егорович так и останется мелкой
буржуазией, хотя эта мелкая буржуазия вкалывала с утра до ночи и знала, как
вкалывать. Но куда тогда поместится бабушка Мария Степановна?
Как быть с бабкой по матери?
Она была воспитанницей художника-передвижника Прянишникова. Бездетные Прянишниковы
взяли ее из какой-то бедной московской семьи. Детство свое да и юность вплоть
до замужества бабушка вспоминала с умилением и печалью: это были, конечно,
лучшие годы в ее жизни. Она помнила Льва Толстого, он играл с ней. «Я у него
и на коленях сидела», — говорила она с тихим восторгом. Когда она научилась
читать, Толстой подарил ей две свои книжки и написал что-то на них. Что —
бабушка не помнила, осталось в памяти лишь «Маше…». Я бы всю свою библиотеку
отдал за эти две книжки, но я их уже не застал: дед, ненавидевший все, что
было до него, и значит, с Прянишниковыми, сжег однажды эти книжки, и я этого
не могу ему простить. Маша росла как своя в доме художника, но когда ей пошел
восемнадцатый год, «барыня», как она называла жену Прянишникова, возревновала
его к воспитаннице. Бабушка говорила, что беспричинно, «просто я была молоденькая».
А на воспитанницу эту заглядывался молоденький извозчик, будущий дед мой.
Бабушка говорила, что ему было лестно: он может взять в жены из барской семьи,
он не скрывал этого и потом, когда взял и тотчас же убедился, что к крестьянской
работе она вовсе не пригодна, и он разозлился на нее на всю жизнь, хотя злиться
надо было бы на самого себя. Всю жизнь он попрекал бабушку, звал сладкоежкой
(она любила конфетку, печеньице, что-нибудь не по-деревенски вкусненькое),
неделухой, а иногда в гневе и барыней; последнее произносилось с издевкой:
мол, все-таки ты не барыня.
А настоящая барыня, та, что поскорее постаралась избавиться от воспитанницы
(через год после замужества Маши Прянишников умер, был он с молодости тяжко
болен, умер 54 лет), внезапно объявилась уже в тридцатых годах, во время голода,
вызванного «революцией сверху» в сельском хозяйстве. (Заметили ли вы, как
революция сверху ли, снизу ли — так голод, теперь уж и раз социализм — тоже
подтягивай штаны.) Старуха, потеряв мужа в 1894 году, дожила до тех лет и
каким-то образом оказалась в Архангельске; помнила она, что Маша живет в деревне
Каменка Московского уезда Московской губернии, и по этому устаревшему адресу
письмо ее дошло, удивительно, но дошло. Бабушке было тогда, должно быть, лет
шестьдесят или около того, но что с ней было! Скрывая от Никифора письмо,
она читала его моей матери, и та ей выговаривала: «Ты, мать, не в своем уме,
она тебе всю жизнь перекалечила, а ты теперь ей пошлешь сухари и сало». (Старуха
Прянишникова просила прислать ей что-нибудь из еды, доходила с голоду.) Но
у бабушки это письмо было как возвращение в далекую и сладкую юность, и я,
мальчишка, видел: никого не послушается — пошлет. Потом она несколько раз
тайком от деда (как она умудрялась это делать в то время, когда каждый кусок
хлеба был на строгом счету — трудно сказать) посылала в Архангельск посылки,
пока старуха где-то в тридцать третьем или тридцать четвертом году не умерла.
Всякий раз моя мать упрекала («самим есть нечего, а ты...»), но бабушка, поджав
губы, слушала ее и ничего не отвечала.
Я ее помню, когда в ней уж давно ничего не осталось от московской воспитанницы
знаменитого художника, она была молочницей, так тогда называли женщин, разносивших
или развозивших молоко. Она возила молоко от своей единственной коровы в Москву
по знакомым адресам. «Опять себе конфет покупала?» — спрашивал ее скупой дед,
к тому времени он, упав с воза, да неудачно, повредил себе позвоночник и с
трудом ковылял с палкой, а чаще всего сидел за чтением Евангелия. Мне казалось,
что он читал всегда одну и ту же страницу, книга постоянно была раскрыта на
середине. Меня он любил, и оборони меня Бог сказать о нем что-нибудь плохое.
Зачем только сжег книжки Льва Николаевича и зачем поломал жизнь бабушке? Хотя,
кто знает, может, она прожила бы с другим и вовсе не сладкую жизнь. Но деда
никогда не любила («Он силком меня взял, против моей воли, никогда я не плакала
так, как перед свадьбой»). Так же, как моя мать моего отца. Она как раз вышла
за первого мужа по любви, но через два месяца он ушел на империалистическую,
вскоре пропал без вести, мать ждала его возвращения до девятнадцатого года,
целых пять лет. Не дождалась. Какая после этого любовь?
Так к какому классу припишете вы мою бабушку? К крестьянству? Она его ненавидела.
Моя первая жена Таня по матери правнучка автора «Конька-Горбунка» Ершова,
ее отец Александр Александрович Атабек родился в Женеве в семье видного армянского
анархиста, друга Кропоткина. Женился он на моей будущей теще в Париже и еще
до Октября вернулся в Россию. Вторая жена Вера по матери прямиком из рода
Ржевских, в их роду был декабрист П.Н. Свистунов. Постепенно род стал мелеть
и беднеть. По семейному преданию, в роду еще оставались немалые ценности,
и в семнадцатом их спрятали — где вы думаете? Неподалеку от Вышнего Волочка,
в лесу, где я в раннем детстве собирал чернику в высоких, как взбитые подушки,
мхах.
Один из читателей «Доктора Живаго» говорил мне, как о слабости этого романа,
что герои в нем постоянно встречаются, хотя время и события то и дело разводят
их далеко друг от друга по огромным российским пространствам. Что бы он сказал,
если бы узнал, что где-то в сосновом бору, кажется, теперь уже почти сведенном,
сомкнулись на одном существующем или несуществующем кладе — какая разница,
не в этом же дело — родовые линии Ржевских и тобольского поэта Ершова, анархиста
Атабека, ткацкого мастера из бурлацкого рода, воспитанницы художника Прянишникова,
крестьянина и рабочего-выдвиженца, бывшего в тридцатые годы председателем
Кисловодского горисполкома Страхова, он был отцом Веры — моей нынешней жены.
И у всех у нас в паспорте одно — служащие. А это что за класс?
В двадцатом веке все так перемешалось в России. Еще в девятнадцатом стало
путаться, ну а в двадцатом-то ветер наперехлест другому ветру, все заметелилось,
чего только не случалось.
Я родился в жуткий голод. Под Москвой было не так, как в Поволжье, и все-таки,
как говорила мать, главной пищей была картошка. У матери главным образом картошка,
у меня еще было молоко. Но должно быть, с тех пор я не люблю картошку, я ее
слишком много ел, с лет, которых еще не помню.
В сорок втором году, перед отправкой на фронт, я приехал к отцу. В Крюкове
в сорок первом шли ожесточенные бои, с Крюкова началось немецкое отступление,
но дней около десяти они владели станцией и поселком, из братской могилы под
Крюковом взят прах Неизвестного солдата, покоящийся теперь у Кремлевской стены.
Отец, мать и две мои сестры эвакуировались в Чувашию, но сразу же после освобождения
поселка отец вернулся, боялся за дом, больше года он жил один на жалкую пенсию,
на всю ее можно было купить только одну буханку хлеба, а по карточкам выдавали
ему всего триста граммов хлеба на день. В километре от Крюкова за оврагом
была деревня Кутузовка, как раз напротив моей Каменки, той, где я родился.
В Каменке-то были немцы, в Кутузовке не были, не перешли овраг. Каменка и
Крюково были оккупированной территорией, Кутузовка — нет, и в Кутузовке выдавали
уже четыреста граммов хлеба. Таков был сталинский приказ: все, кто оставался
или даже не оставался, а вернулся на оккупированную, пусть всего на десять,
пять дней, землю, в сущности на рубеж, где не затихали бои и откуда фашистов
погнали — все равно получали хлеба на сто граммов меньше. Отец говорил об
этом с завистью к кутузовским. Он ел одну картошку, варил ее целым ведром,
и я ужаснулся, когда он сказал, что за день и съедает все это ведро. «Приехал
бы ты пораньше, — сказал отец, — я бы тебя угостил мясцом». — «Каким мясцом»?
— удивился я. «Да я теленка откопал». — «Какого? Того самого?» — с еще большим
изумлением спросил я. В прошлом году, как раз началась война, у нас от какой-то
болезни подох теленок, и его закопали на нашем участке, и не очень глубоко,
так, чтобы запаха не было. Оказывается, отец, когда ему стало уж невмочь жить
на одной картошке, рискнул откопать того теленка, пролежавшего два лета под
метровым, не больше, слоем земли. «Да он же, наверно, разложился?» — «Да не
особенно, так, запашок, конечно, был, но сваришь, не очень заметно».— «Да
как же ты рискнул, ведь помереть мог бы! От заразы!» — поражался я все больше
и больше с каждым его ответом: отец был ко всему прочему мнительный и при
малейшей болезни хватался за лекарства, любил жаловаться на боли. «Уж очень
есть хотелось, Лешка», — объяснил он. Пока я жил у него несколько дней, он
вспоминал об этом теленке как о лакомстве, и все жалел, что съел его дочиста
до меня. «Да ведь я не знал, что ты приедешь, а то додержал бы до тебя кусочек».
Было это в начале октября. Погреба у нас не было, о холодильниках тогда никто
и не слыхал. Картошку мы ели с ним хорошо хоть с солью и больше ни с чем.
Я был тоже голоден, но картошка плохо лезла в рот, с пустой горячей водичкой
шло лучше.
Самое первое мое воспоминание, пожалуй, — самое счастливое за всю жизнь. Было
мне тогда, должно быть, года полтора, может, больше. Я шел с отцом и матерью,
потом кто-то из них нес меня на руках, потом я снова шел. И мы оказались в
лесу. Деревья я видел, высокие, раскидистые липы и прямоствольные тополя стояли
при станции, и им я не удивился. Но под деревьями еще стоял маленький и сказочный
лес: узорчато-красивые листья поднимались прямо из земли и были огромны и
даже выше меня, одни листья. Я задохнулся от счастья и помню, долго-долго
смеялся. Мне было хорошо как никогда, и я запомнил еще косой свет, падавший
на невиданной красоты маленький лес под сводом высокого настоящего леса, значит,
было к вечеру. Много позже я узнал, что стоял рядом с папоротниками, и с тех
пор я испытываю к ним особую нежность. Стоит мне увидеть где-нибудь папоротники,
и я стою, стою возле них, достигающих мне до колена, и с трудом, с нежеланием
ухожу от них. Есть большая, малая родина, но я испытываю к ним сложные и неоднозначные
чувства, потому что они доставили мне не одно счастье, и вообще о так называемых
патриотических чувствах мне еще придется всерьез говорить — это тема. Но есть
еще, по-видимому, микрородина, родина памяти, родина сознания, когда ты впервые
почувствовал, что ты есть на свете. Почувствовал так, что навсегда запомнил.
Не знаю, как у других, но для меня дороже этой родины ничего нет и не будет.
Как мы возвращались обратно из того леса, от папоротников, я уже не помню.
Наверно, я спал у кого-то на плече, переполненный небывалым счастьем, таким
огромным, что стоит о нем вспомнить, оно и сейчас поднимается во мне: до сих
пор его хватает.
Та поляна с папоротниками была еще и после войны. Вернувшись с фронта, я в
один из первых дней пошел туда и пробыл там час или больше, лежал под все
такими же красивыми бледно-зелеными папоротниками... Теперь там асфальт, и
я уже лет тридцать туда не хожу.
На роду мне было написано: жить.
Недалеко от казармы, так назывались длинные дома с двумя входами с разных
концов, крашенные суриком, в которых жили железнодорожные рабочие и служащие,
в которой жили мы, была баня, а возле нее колодец, куда стекала из трубы грязная
мыльная вода. Сруб колодца был невысоким, и почему его не закрывали — не понимаю.
В сине-белой воде колодца плавала щепочка, и мне захотелось ее достать. Я
потянулся за ней и перевалился через край сруба. Как я успел ухватиться обеими
ручонками за трубу, из нее ничего не текло, был не банный день, — какое-то
чудо. Как оказался поблизости парнишка Ванька Крючков, услышавший мое верещанье,
— чудо еще более невероятное, потому что колодец этот был на задах пристанционных
построек, и там редко кто проходил. Но он услышал мой крик, успел подбежать
и вытащил меня. Утонул бы, и еще не сразу бы нашли. Пока не всплыл.
Кажется, тем же летом — было мне три года — я в подражание большим мальчишкам,
им-то по пяти-шести лет, начал учиться ходить задом наперед. Мне это очень
нравилось, потому что еще и получалось, и я, босоногий, ступал, смеясь, в
мягкую, теплую, плюшевую дорожную пыль и шел задом прямо на сонную старую
задумавшуюся лошадь, везущую телегу с мужиком из деревни Михайловка. Мужик
этот, как он потом оправдывался перед моим отцом, сворачивал козью ножку и
не заметил меня. И лошадь не заметила. Я попал под нее. Лошадь подковой пробила
мне голову. Мужик валялся в ногах у отца и просил у него прощения. Думали,
что я умру, череп был сильно поврежден, на голове так и остался шрам большим
белым, не заросшим волосами червяком. Но я выжил. И ничего не помню о больнице.
Удивительно: никаких воспоминаний.
Пристанционные мальчишки, мы рано научились шастать под вагонами, под платформами
из толстых досок, лазили в поисках денежек, между прочим, каждый раз что-нибудь
находили: иногда попадались серебряные гривенники, пятиалтынные…
Когда попадалась серебряная денежка — мы всласть ели мороженое. У меня, совсем
еще маленького, взрослые мальчишки раза два отняли деньги, я сдуру похвастал,
что нашел их. Потом, находя, я уже молчал и покупал мороженое отдельно от
мальчишек. Потом я стал сам взрослым, значит, мне было уже лет пять-шесть.
И вот однажды, когда у самого перехода с одной стороны линии на другую (надо
было обследовать и вторую платформу) стояли два поезда, один пассажирский,
другой товарный, раздались гудки, и они тронулись. Я растерялся, мне надо
было бы остаться посреди линии между поездами, но я этого испугался и решил
проскользнуть под медленно двигавшимися вагонами товарняка, под такими вагонами
мы ловко проскальзывали, но я со страху или еще отчего поскользнулся и упал
прямо на вторую рельсу. Отчетливо помню: боковым перепуганным зрением увидел
надвигающееся на меня колесо — почему я не двигался, не пытался перевалить
через рельсу? Но я продолжал лежать, — мгновение, рывок, и меня с матом выдернул
перепуганный стрелочник. Хорошо, что это случилось на станционном переходе,
Губарев, по прозвищу Кажу, каждую фразу он начинал со слова «Кажу»: «Кажу,
что день сегодня будет с дождем», «Кажу, что начальство наше дурит…» Хорошо,
что все это видел Кажу, быть бы мне через секунду раздавленным колесом.
Губарев после войны умер, и я жалел, что узнал о его смерти после его похорон.
Я ему обязан жизнью. Ванька Крючков старше на пять лет, еще до войны уехал
из Крюкова, говорили, что он стал артистом и играл где-то в Свердловске. Ему
я тоже обязан жизнью. Михайловского мужика я встречал, уже став юношей, и
мы с ним всегда весело здоровались, он смотрел на меня, улыбаясь, что я остался
жив и вот уж какой парень…
Те, кто родился вскоре после революции, пережили три голода, кого миновали
лагеря и ссылки, страсти раскулачивания двадцатых и не менее жестокий голод
тридцатых годов, кто прошел через войну, вернулся с нее и живет по сей день,
им, в сущности, принадлежит весь двадцатый век: они застали его начало и могут
кое-что реставрировать и из дореволюционной жизни, им еще вместе с другими,
более молодыми поколениями предстоит пройти через последнее двадцатилетие
века, сулящее — теперь это так ясно — немыслимые перемены. И за это одно надо
быть благодарными судьбе. Потому что человек должен все испытать и все жизненные
полосы пересечь. Тогда ему спокойнее чувствовать себя человеком и быть готовым
к любым переменам и к самой гибели.
Мы жили в железнодорожной казарме вместе с большой семьей билетного кассира
Степана Павловича Белова. Он организовывал на станции партийную ячейку и был
ее первым секретарем. Его сын Мишка пятого года рождения в восемнадцатом стал
первым крюковским комсомольцем. Он проходил обычно по нашему общему коридору,
лихо отбивая чечетку, у него это здорово получалось.
В девятнадцатом году зимой к Степану Павловичу прибежал перепуганный Кажу:
«Кажу, Ленин тебя спрашивает!..» Оказывается, Ленин возвращался из Подсолнечной,
где охотился. Видно, автомашина отказала, и он ехал в Москву в теплушке товарного
поезда. В Крюкове у паровоза не хватило дров, и он остановился. Ленин поинтересовался,
есть ли на станции партячейка, и кто ее секретарь, и если он поблизости, не
мог бы он зайти к нему в теплушку для беседы. Степан Павлович, было ему тогда
лет под пятьдесят, лыс был, невелик ростом, но степенен, поспешил в теплушку
и там разговаривал с Лениным, пока на тендер паровоза загружали дрова. В теплушку
набились еще и другие рабочие и служащие станции. Жаловались Ленину на то,
что трудно и голодно жить. И тот говорил им, что надо потерпеть, будет лучше,
но скорого улучшения он не обещает.
В двадцать седьмом году у Беловых случилось несчастье: самый младший — Женька
(он пошел по стопам отца и брата Мишки и организовал в Крюкове первый пионерский
отряд, я его беззаветно любил, как и всех Беловых) внезапно заболел тяжелой
болезнью сердца, говорили, что мальчиком много гонял в футбол, и умер. Семнадцати
лет. Хоронили его на нашем Андреевском кладбище, в трех километрах от станции,
гроб до самого кладбища несли на руках, впереди гроба шел пионерский отряд
и надрывно трубил в горны. Это была первая смерть, которую я пережил, я плакал
и, забегая перед горнистами, завидовал им, что они так красиво провожают Женьку.
После смерти последыша Степан Павлович стал интересоваться Толстым, вышел
из партии — тогда это можно было сделать безопасно. Мой отец в двадцать четвертом
году вступил в партию, «записался», говорил он, по ленинскому призыву, и через
год, рассорившись с кем-то, вышел из нее, то есть просто перестал платить
партийные взносы. Называлось это — «выбыл механически». Попробуй теперь выйди
из нее механически. Потом Степан Павлович поверил в существование Бога. Именно
в существование, а не в саму церковь. В его сознании, вовсе не сумасшедшем,
как-то соединились веры марксистская и православная. Это был замечательный
старик, он заходил ко мне играть в шахматы, я безжалостно выигрывал у него,
он огорченно тер красную лысину и просил: «Ну давай еще одну…», и когда отыгрывался,
радовался: «Ну вот, и старики еще кое-что могут…» От счастья он в следующей
партии быстро зевал какую-нибудь фигуру, и я его снова прищучивал, и он, вздыхая,
подолгу задумывался, а я его торопил: «Степан Палыч, быстрей думайте…», на
что он отвечал вздохом. Умер он в тридцать шестом году, долго болел, перед
смертью вызвал старшего сына Мишку, к тому времени уже Михаила Степановича,
последними словами его было: «Вот Миша, ухожу я к Марксу, Энгельсу, Ленину».
Сталина он не назвал. Наверно, не из-за одного Женьки он вышел из партии.
Совсем недавно одна девушка, поступившая на работу в Министерство культуры,
рассказывала, как шла она по министерскому коридору, и вдруг поднялась непонятная
ей паника, ее затолкнули куда-то на лестницу. Оказывается, она шла по коридору
как раз в тот момент, когда на этаже появился приехавший в свое министерство
министр Демичев. Затолкала ее на лестницу охрана Демичева.
От Ленина в теплушке к Демичеву, боящемуся собственных сотрудников, хотя кому
он вообще нужен? — это, я вам скажу, эволюция! И на крутом повороте и взмыве
этой эволюции я вижу милого и умного, сердцем почувствовавшего запах дурных
перемен Степана Павловича. Каким я был идиотом: сейчас бы я проиграл ему все
партии.
Одно из самых первых воспоминаний: я лежу на теплой русской печке, отец зашел
в комнату, весь опушенный инеем, сказал матери: «Сейчас будут гудки», вдруг
завыли сразу несколько паровозных гудков. Я привык, что паровозы дадут гудок
и кончат гудеть, значит, поезд пошел. А тут ныли, ныли, было непонятно, отец
сказал, что хоронят Ленина. Но я не очень знал, кто такой Ленин, и совсем
не понимал, что такое «хоронят». Мне было тепло, уютно и забавно: когда же
они кончат гудеть? Когда кончили, я засмеялся, и отец, услышав мой смех, сказал
матери: «А Лешка-то смеется… Ничего еще не понимает».
Я уже учился в школе, в первом или втором классе. В «зале», так называлась
большая комната в три высоких окна, куда выходили двери нескольких классов
нашей одноэтажной школы, висел большой портрет Ленина. Ленин в кепке, в темном
костюме с жилетом, стоит на булыжнике Кремля, засунув одну руку за жилет,
одна нога кажется вытянутой, она была ближе к фотографу. Известный потрет.
Кто-то из мальчишек дернул за портрет, он с грохотом упал, и неожиданно на
обратной стороне мы увидели изображение другого мужчины, тоже стоявшего во
весь рост, тоже невысокого, тоже с усами и бородкой. На груди его были какие-то
кресты. «Это же царь!» — радостно завопил кто-то из мальчишек постарше. На
царя я глядел с удивлением: так вот кого свергнул Ленин и о ком отец мой иначе
и не говорил как «Николашка». У царя было спокойное, немного грустное лицо,
на какого-то смешного «Николашку» он ничем не был похож, наоборот, кресты
придавали ему серьезный, военный вид, но в это время прибежал кто-то из учителей,
переполошенный, схватил портрет — и на плечо, бегом в учительскую. Я был достаточно
понятливым, чтобы сообразить, что это действительно не очень прилично: на
одной стороне Ленин, на другой — царь.
Но ничего в школе больше не произошло. И только в тридцать шестом году, когда
пошли аресты, загремели директор школы и учитель рисования, он же архитектор:
говорили, что до революции он строил дома в Москве, я его застал щуплым старичком,
по-моему, плохо рисовавшим, и вообще рисование, как пение, физкультура, не
считались за предметы учебные, на его уроках всегда стоял шум и гам. В поселке
говорили, что арестовали их как монархистов. Но это была сущая чепуха, потому
что в доказательство приводилось то, что у директора школы он завел однажды
граммофонную пластинку: Шаляпин пел на ней «Боже, царя храни». Директор Василий
Георгиевич много раз хвастался тем, что у него «полный граммофонный Шаляпин».
Припомнили ли ему, что десять с лишним лет в школе висел, уткнувшись в стену,
как бы спрятанный до времени царь? Да это я так сейчас думаю, а тогда, когда
водружали потрет Ленина, наверно, на царя и внимания не обратили. Может, еще
посмеялись: виси теперь под Лениным.
Хороши смешки. Парабола истории развернулась так, что я теперь не испытываю
ни ненависти, ни восторга ни к Ленину, ни к Николашке. Один дурак довел нас
до революции, другой ее совершил. Вот я, как и десятки миллионов людей, и
живу внутри этого исторического эксперимента, уже давно затянувшегося, надоевшего,
выхода из которого что-то не видно.
Тогда «эксперимент» обещал еще многое, хотя любители социализма могли бы призадуматься
над феноменом нэпа.
Нэп для меня — пристанционная лавка Королева — тоже одно из первых моих воспоминаний.
В этой темной лавке пахло остро и разнообразно: в небольшом помещеньице продавалось
все — и чай, и крупа, и ваниль, и мука, и сахар, и подсолнечное масло. Но,
по-моему, больше всего было воблы. Нанизанная на бечевки, она свисала с утыканных
крюками стен темно-золотистыми гроздьями, и, по-моему, ее никто особенно не
покупал как нечто несерьезное, соленую забаву под пиво, а пива Королев не
продавал. Вино, в основном водка, ее называли «рыковка», по имени заступившего
на пост председателя Совнаркома Рыкова, после смерти Ленина отменившего действовавший
после революции сухой закон.
К зависти нынешних питухов, вобла у Королева свисала пуками, сотнями воблин,
испылилась, но продолжала источать раздражающий ноздри запах, так что кто-нибудь
из взрослых не выдерживал и в получку говорил: «Дай-ка, Николай Егорыч, пяток
мне, побалуюсь». Продавали воблу, как и сейчас, штуками, и стоила она какие-то
копейки, а Николай Егорыч Королев приговаривал при этом: «Даю, даю, где пятак,
там и шестая хорошо ляжет…» Все он продавал только «с походом», свешает фунт
печенья — добавит пару печеньиц, к пятаку воблин воблинку за свой счет, весы
пошли вниз, а он подбросит две-три конфетки в еще раскрытый кулек.
Нэп был первым сбоем в «эксперименте», который, однако, не был услышан и понят,
как следовало бы его понять. Уроков из него не извлекли никаких, напротив,
он ожесточил экспериментаторов, подвигнув их прямо к еще более страшному эксперименту
— коллективизации.
Нэп был «вынужденным», «отступлением», так называл эту политику Ленин, то
есть, если бы не нужда, мы бы, большевики, на это дело не пошли и не отступили
перед капитализмом. Но каждое наше «наступление» оборачивалось экономической
бедой, разрухой, голодом, в тридцатые годы атака на крестьянство обрушилась
такими последствиями, таким развалом сельского хозяйства, какого не было,
пожалуй, и во время гражданской войны. Нэп — единственное «отступление» —
удивительным образом принес народу немедленное облегчение.
Заметьте, и сейчас: стоит какой-либо стране вступить на путь социализма, как
в ней скоренько все пропадает и истощается. Сколько лет Куба живет с карточной
системой, да еще мы ее практически содержим. В два или три миллиона долларов
ежедневно она нам обходится, не так ли? А как бедно живет Вьетнам, в каком
развале Афганистан, и вовсе не после вторжения наших войск туда, развал начался
сразу после появления Тараки1 в этой стране. А как бедно в сравнении с другими
странами живем мы! Несколько лет назад мы были на двадцать шестом месте по
уровню жизни. Не откатились ли мы куда-нибудь теперь на сороковое? И обратите
внимание: мы ведь сейчас потихонечку, стыдливо отступаем. Нет-нет, до нэпа
далеко, да и вряд ли он возможен в прошлом виде, если будет, то совершенно
новой модификации. Как мы заигрываем сейчас с частным хозяйством, задушенным
когда-то нами же, но, как выяснилось, не загубленным до конца: вдруг оказывается,
что один или два процента посевной площади под приусадебными участками дают
четверть всего молока и еще больше картошки, овощей. Мясо, которого уже годами
не хватает, это мясо на треть от индивидуальных хозяйств. Заводите коров,
уговаривают теперь, уничтожив их в свое время. <…>
…У нас всегда была корова, в поселке, где жили в основном железнодорожники,
кое-кто работал в Москве, было стадо. Каждое лето нанимали пастуха, кормили
его по очереди, за лето он у нас кормился раза два-три, мать в этот день очень
старалась на кухне. Лета два пас коров пастух Иван Васильевич Грозный, мужик
из рязанских мест, заигрывавший с бабами, чернявый, но мелкий ростом и слишком
бойковатый для своей фамилии. Многие не верили, что у него такая законченная
от начала до конца историческая фамилия, я тоже не очень верил, мне было уже
лет пятнадцать, и когда я усомнился, он показал, совсем не обижаясь, паспорт.
Наверно, сомневались многие до меня, и паспорт он показывал множество раз.
Там действительно стояло: Иван Васильевич Грозный. После этого мы подружились,
и он рассказывал мне много баек. Между прочим, фамилией он хоть и гордился,
но не хвастался. «Черт те знает, батяня у меня был Васька Грозный, сам смикитил
или надоумили, назвал меня для полности Ванькой. А какой я царь? — и смеялся:
— Над одними коровами».
Сейчас в поселке, на который, перейдя через железную дорогу, наступает Зеленоград,
нет ни одной коровы и не появится. Где теперь пастбище? Все застроено, совхозные
и колхозные поля под Москвой и те сжались перед железобетонным нашествием.
А мы бы без коровы не прожили. И в двадцатом, когда я родился, она спасала
нас, и в тридцатые годы. Свое молоко да еще продавали — это уже деньги, у
отца зарплата была негустая, деньги от коровы перевешивали ее. Для семьи из
пяти человек корова была и в буквальном, и в переносном смысле кормилицей.
В конце сорок второго года мать вернулась вместе с моими двумя сестрами из
эвакуации. Там, в Чувашии, она, прирожденная крестьянка, заработала вместе
с дочерьми-подростками в колхозе и хлеба, и гороха, и картошки. На своих плечах
они привезли, к радости отца, умучившегося с одной картошкой, пудов пять хлеба.
Надолго хватило бы этих пудов? И мать, всю жизнь державшая корову, сообразила,
всполыхнулась, чего ж она не продала оставшийся в Чувашии заработок, можно
было бы на эти деньги корову купить. Пропуск обратно в Чувашию не давали.
Она написала письмо самому Сталину: мол, так-то и так, у меня наработано,
а съездить в Чувашию не пропускают, что же мне, с голода помирать. Неожиданно
мать вызвали в областное управление НКВД, и тут мать перепугалась: подумала,
что ей влепят за то, что осмелилась обратиться прямо к Сталину. Но ей на блюдечке
выдали пропуск в Чувашию, и с этого началась ее эпопея. Она продала все, что
было наработано, за сорок тысяч рублей. Это было в то время как раз на корову,
и глубокой осенью мать отправилась в рязанские края в поисках дойной коровы:
толк в них она понимала. Сорок тысяч, огромное количество бумажек, были зашиты
под подкладку пальто. Путь туда был страшен. Могли отнять деньги при покупке,
мать выбирала корову и купила ее не сразу. Но все обошлось. Обратный путь
— свыше трехсот километров пешком, да с коровой, и в ноябре, когда мороз прихватывал
землю и на ночь надо было выпрашивать постой, а днем брести одной с Зорькой
(все коровы были у нас Зорьки), мать эту корову сразу же после покупки «для
счастья» перекрестила в Зорьку — этот путь для сорокапятилетней женщины, по-моему,
был равен подвигу. Больше всего мать боялась, что корову у нее просто отнимут
в пути. Это было бы катастрофой. Но она дошла, привела, и когда поставила
Зорьку в сарай, в первый раз заплакала от счастья.
Поллитровая кружка молока стоила тогда 30 рублей. Зорька давала больше тридцати
кружек (счет на литры у нас никогда не велся). Мать, умевшая в отличие от
безалаберного отца вести хозяйство твердо и умно, кружек семь-восемь оставляла
семье, остальное продавала. Когда я в конце сорок четвертого года приехал
с фронта домой, у матери было все — и хлеб, и мясо, конечно, не каждый день,
сестры ходили в новых пальто. Если бы не корова, я не представляю, как бы
они прожили на четыреста рублей отцовой пенсии: вся пенсия — тринадцать кружек
молока.
В пятьдесят восьмом году Хрущев стал сводить коров, ему казалось, что частная
собственность, даже в таком виде, мешает на прямом и чистом пути в коммунистическое
будущее. Сколько отчаянных писем получал Твардовский от своих избирателей
из Ярославля, и что он мог сделать, как защитить коров, обреченных на заклание
во имя наступающей зари коммунизма. Хрущев собирался догнать Америку по мясу
и молоку за два-три года, а в программе партии, принятой двадцать вторым съездом,
провозглашалось, что коммунистическое общество будет построено к 1980 году.
Дайте мне в таком случае жить по потребностям, ведь сейчас восемьдесят первый
год. Ах, вы собираетесь менять программу партии, у-гу… А ту потом тоже сменят?
Зачем только под ту, устаревшую, уничтожили коров? Владение ими в рабочих
поселках было директивно запрещено, и мать была в отчаянии. Напрасно один
из зятьев, экономист, доказывал, что корова уже не приносит ей никакого дохода,
доказывал абсолютно верно, корова к тому времени была, пожалуй, убыточна,
мать, с детства проживая возле нее, не представляла жизни без своего молока,
которое сама, между прочим, не очень и любила. Зорьку свели со двора, матери
выплатили заранее какую-то компенсацию, несколько месяцев она жила в напряжении:
как-то пойдет жизнь без коровы. Жизнь пошла нормально.
Мяса и молока хронически нет. Говорят, что в Архангельске молоко выдают по
рецептам.
Недавно читали по райкомам письмо о продовольственном положении. Опять засуха,
снова недород. Сколько будем покупать хлеба за границей? Сорок миллионов пудов?
А если не дадут? Если мы в Польшу вломимся? А не дадут — и еще тридцать пять
миллионов кормить надо будет. Что тогда? Лет двадцать назад зам. зав. Отдела
пропаганды ЦК Василий Иванович Снастин (царство ему небесное, умер, бедняга,
снятый с больших постов) говорил мне: «А ты знаешь, почему мы покупаем хлеб
за границей? — это на мою нахальную реплику, что, мол, дожили, впервые в истории
государства российского не вывозим этот изначально русский продукт, а ввозим.
— Почему? — Потому что у нас золота много», — гордо ответил бывший главпуровский1
полковник, красавец мужчина, гроза официанток. Тогда он так отвечал. Так что,
по-прежнему золота много? В письме, зачитанном месяц назад, и намека на серьезный
ответ нету. Оказывается, надо повышать соцсоревнование, тем и спасемся.
…В год моего рождения — двадцатый — Ленин послал Луначарского в Полтаву. Там
жил Короленко. Ленину хотелось приручить к себе знаменитого писателя, не симпатизировавшего
большевикам. Луначарский приехал в Полтаву, у Короленко только что ни за что
ни про что расстреляли зятя, разговор с ним был труден. Красноречие Луначарского
не спасало, ни в чем убедить Короленко он не смог. И тогда ему, человеку по
натуре легкому (было в нем что-то от Хлестакова, брался судить почти обо всем
на свете, а в культуре просто обо всем, отчего прослыл энциклопедически образованным,
а эрудиция вся была по верхушкам, все его сочинения — густая марксистская
социология, выраженная чистым адвокатским языком присяжного поверенного, отруби
с кремом) не пришло в голову ничего лучше, как пригласить Короленко выступить
в печати. Вы напишите, а я вам отвечу, вынесем спор на люди. Если Луначарский
надеялся переспорить Короленко, предварительно поспорив с ним наедине, то
есть зная его аргументацию, то можно только развести руками. Или уж наркомовская
самоуверенность так в голову ударила. Короленко не замедлил с первым письмом.
В печати, газетах, как было договорено, оно не появилось. Короленко написал
второе, потом третье. Ни ответа ни привета. И даже на письмо Короленко, получены
ли его письма, — глухое молчание. Короленко умер, а через год в Италии все
три письма появились отдельной книжечкой и известны теперь как «Письма Луначарскому».
Эти письма, безусловно, — выдающийся документ русской публицистической мысли.
Поразительно: в кровавой сумятице тех лет старик, стоявший в нескольких шагах
от могилы, сумел сохранить хладнокровную ясность мысли и понимание обстановки,
в которую революция ввалила Россию, письма и сейчас на читателя действуют
ошеломляюще. Все видел и понимал! Эти письма я прочитал несколько лет назад
как открытие, они объяснили мне многое не только в нашей истории, но и в нашей
нынешней действительности. Удивляюсь, как можно было тогда все так увидеть
и понять. В этих письмах Короленко — гений.
Среди многих упреков большевикам, выраженных, однако, с усталой мудростью
человека, не сомневавшегося, что все равно не дойдет, а потому и не горячившегося,
— обвинения в терроре, в использовании любых средств для удержания власти,
в идейной и прочей нечистоплотности, есть один, наиболее тяжкий и неотразимый.
Вместе с политической машиной, пишет Короленко, вы необдуманно разрушили и
хорошо отлаженную, созданную годами и десятилетиями умами талантливых людей
экономическую машину. Вы подорвали хозяйство и сделали все, чтобы оно пришло
в невообразимый упадок. Вам надо было изменить власть, изменяли бы. Но зачем
при этом вы привели в хаос народное хозяйство, разве оно мешало вам заниматься
социалистическим переустройством так, как вы хотели того? Вам же все равно
придется кормить народ и одевать его. Вы будете создавать то, что по неразумию
сами поломали до основания. Сейчас вы спасаетесь продразверсткой, но разве
это спасение и разве эта жуткая мера экспроприации уберегла вас от голода
и всеобщего мора? Не кто-нибудь, а именно вы довели страну до страшного состояния.
И он предлагал, не требовал, а именно предлагал: отмените продразверстку,
она — никакое не спасение, подумайте о том, как восстановить то, что вы сами
разнесли в прах своими руками. Не провозглашенный вами военный коммунизм,
а новые экономические пути — единственный путь спасения России.
Я излагаю это своими словами, читал сравнительно давно, книжки у меня под
руками нет, и попала-то она ко мне случайно, но, разговаривая тут с одним
писателем, тоже читавшим письма, я сказал ему: «А ведь Ленин взял у него все
главные положения нэпа», и он мгновенно, не задумываясь: «Ну как же, конечно,
спер».
Не знаю, спер или нет, но нет сомнений в том, что Луначарский показал Ленину
короленковские письма, не мог не показать, ездил по комзаданию, должно быть,
получил от Ленина нагоняй, зачем согласился на публичный обмен письмами в
печати, потому и не ответил писателю, что было просто неприлично. Как бы Луначарский
ни оправдывался, он говорил потом, что не получил второго и третьего письма,
трудно в это поверить, а если это так, то что же, письма к Луначарскому перлюстрировали
тоже?
Так или иначе, новая экономическая политика удивительно повторяет во всех
своих решающих пунктах то, что писал Короленко. Если Ленин призадумался, читая
Короленко, делать-то надо было что-то, мировая революция погасла, и слабых
зарниц ее не мелькало на историческом горизонте, а Россия еле дышала, опухшая,
еле передвигавшаяся от голода, и почти издыхала.
Не от стыдливости, о нет! — Ленин назвал эту новую политику отступлением,
да еще вынужденным, в то время как это было не отступление, а шаг вперед на
выпрямление жизни, самой истории из того чудовищного зигзага, который был
совершен в семнадцатом году. Социальный эксперимент слепил глаза и не позволял
увидеть трезво, как и куда идет жизнь. Нэп Ленин провозгласил, но не понял,
что это не временное, вынужденное спасение (опять передышка, как при заключении
Брестского мира), а единственно реалистический путь дальнейшего движения нашей
жизни. Он не мог этого понять, потому что такая точка зрения решительно противоречила
всем его марксистским взглядам, по которым новое общество должно жить не на
принципах частной инициативы, вообще инициативы, преимущества личности над
обществом, массой, а только на сугубо головном предположении, что общественное
владение средствами производства в отличие от частнокапиталистического и есть
социализм, наступление новой эры. От такого представления Ленин отказаться
не мог, все иное было оппортунизм, отступление от марксизма <…> К беде
человечества, в России и у народов, населяющих нашу страну, это учение стало
единственным из множества, вторгшимся в жизнь, попытавшимся стать из утопии
реальностью. Стать таковой оно никак не могло, как не может стать мираж реальным
ландшафтом, и потому марксизм с первых своих шагов начал приспосабливаться.
В таких случаях прежде всего приспосабливают слова к действительности, то
есть, попросту говоря, слова начиняют совершенно не соответствующим им содержанием.
Корни тоталитаризма не в Сталине или Ленине, а в марксизме, который отважно
берется не только объяснить все на свете, но и прогнозировать, как люди будут
жить в будущем. Приметы тоталитаризма без труда можно найти и у Оуэна, и у
Бабефа, и у Фурье — у любых утопистов: все они без исключения регламентировали
будущее, у всех у них оно выглядит как счастливое, но казарменное существование.
Достоевский, увлекшийся в молодости фурьеризмом, почувствовал это остро и
возненавидел его именно за эту регламентацию.
А регламентация невозможна без регламентирующих, то есть без власти.
Нэп был опасен, потому что он умалял власть, а, захватив ее, большевики больше
всего на свете боялись ее потерять. Малое умаление приводит их в испуг. В
середине шестидесятых годов поломали даже сверхкуцую экономическую косыгинскую
реформу. Чехословакия с шестьдесят восьмого пугала своим примером: там тоже
умалялась власть. Теперь мы это наблюдаем в Польше, где коммунисты уж просто
теряют рычаги управления, а они должны быть в их руках все, все без исключения.
В этом суть тоталитаризма. Иначе он уж не тоталитаризм.
Россия начала двадцатого века, несмотря на все препятствия, которые чинило
хозяйственному и политическому прогрессу закосневшее выморочное самодержавие,
стремительно набирала свой ход. Исторические потенции ее были исключительно
велики. Подумать только: после таких ураганных потрясений, как революция и
гражданская война, Россия, после объявления нэпа, за год, всего лишь за один
год встала на ноги. Кривая роста так круто поползла вверх, что это, по-видимому,
начало пугать руководство страны. Обычно послеленинские годы сводят к борьбе
за власть между Сталиным и Троцким, дележу ее Каменевым, Бухариным и т.д.
Борьба, конечно, была, да еще какая, но, между прочим, Сталин всего только
осуществил план Троцкого, предварительно, разумеется, похерив все, что с ним
было связано, и изгнав его за пределы страны. Троцкий к крестьянству относился
нисколько не добрее Сталина, если не жесточе его. Случись власть у Троцкого,
еще неизвестно, на каком взвыве жили бы мы все. А Троцкий…
Один из работников ИМЭЛа1 рассказывал мне, что перед болезнью, предчувствуя
ее, Ленин уже подумывал вполне реально о своем преемнике. Что такое Сталин,
он уже понял. И в ИМЭЛе хранится письмо Ленина и ответ Троцкого. Ленин предлагает
Троцкому на случай его заболевания занять его пост. Троцкий отказывается.
Предлог: во главе партии и страны надо бы все-таки поставить русского. Было
ли это тактическим маневром Троцкого? Трудно сказать. Но если бы Троцкий согласился
и не было бы Сталина, а был бы он, Троцкий, то вполне возможно, что он начал
бы осуществлять все, что потом делал Сталин, еще раньше его и способами, нисколько
не менее жестокими. Военный коммунизм, ЧК, продразверстки и прочее, и прочее
не Сталин придумал, к этому приложили руку Ленин и, может быть, в еще большей
мере Троцкий (к ЧК, правда, он не имел отношения, но мог бы иметь).
…Я пишу все это и чувствую необходимость отдернуть руку от написанного: вдруг
подумают, что я что-то подобное думал в то время. Ну, не я, куда мне, а отец
мой, или мать, или тот же Степан Павлович, первый крюковский партиец, разговаривавший
с самим Лениным.
Нет, никто так не думал. То есть кто-то наверняка думал, но было таких микроскопическое
число на всю Россию. Это только теперь мы скопом, массой, лавиной, все еще
молчащей, живущей в двух измерениях — искреннем для себя, близких и неискреннем
на виду, на собраниях, где мы делаем все так, как делалось и говорилось и
при Сталине и делалось и говорилось бы и при Троцком, и при… да мало ли кто
мог быть вместо Сталина, разве в нем суть? Суть в эксперименте социалистическом,
в который вверглась Россия и который мы еще продолжаем тянуть, хотя итог,
ответ эксперимента более чем ясен. Мы не знаем только, как, и когда, и какой
кровью он кончится…
Может, и слава Богу, что не знаем? А то уже сегодня бы задохнулись.
Тогда было голубое утро моей жизни, все дни казались светлыми и просторными,
я еще не очень представлял, что такое год, существовали зима и лето и что-то
между ними, называвшееся осень и весна. Лето я больше любил, но и зимой были
свои удовольствия — кататься на ледянках. Лепилось из навоза что-то похожее
на круглую корзину, обливалось водой, замораживалось, ах как славно было на
этой ледянке скатываться с горушки. Невысокой, конечно, метра три-четыре,
все равно дух захватывало.
Летом моя мать и отец работали в коммуне. Насколько я понимаю, коммуна была
абсолютно простой и, значит, столь же абсолютно справедливой организацией.
Два поля осталось после заводчика Рахманова; у него было три кирпичных завода,
поблизости от железной дороги, глины у нас везде хватало, заводы сразу же
были облюбованы ГПУ, и в них были устроены исправительно-трудовые колонии…
…Не для этого ли приезжал на дрезине в Крюково Дзержинский? Это тоже одно
из самых моих ранних воспоминаний. Открытая дрезина, я уже знал, что это такое,
на ней приезжало железнодорожное начальство, мы облепляли ее, приезжала она
не так уж часто, появление ее — событие. Откуда-то появился возле нее высокий
человек в шинели, мальчишки загомонили: «Дяденька, покатай!», человек этот
спросил сидевшего в кожаной кепке водителя: «Давай их… — подумал, — вон до
того моста». «До моста, до моста!» — восторженно вскричали мы, тотчас взобрались
на деревянные скамейки дрезины. Нас довезли до моста и обратно. «Еще!» — попросил
кто-то. «Нет, — строго сказал человек в шинели, — надо ехать». Вечером я услышал,
как отец говорит матери, в голосе его звучала почтительность и испуг: «Приезжал
Дзержинский…» Кто это такой, я не знал. На дрезине мы прокатились хорошо,
и этого мне было довольно.
…Чего ж я забыл о коммуне, это поважнее встречи с Дзержинским, о которой я
почти ничего не помню: худой усатый дядька, унылый, кажется, ни разу не улыбнувшийся,
и ничего больше… А коммуной называлось товарищество железнодорожников, совместно
обрабатывавших два поля, десятин на двадцать, сеяли там картошку и свеклу,
вместе в мае выходили сеять, в сентябре убирали урожай, свекла иногда стояла
до октября. Месяцы я хорошо запомнил, потому что коммуна просуществовала вплоть
до коллективизации, когда поля отобрали и передали какому-то колхозу. Я в
это время учился в четвертом или третьем классе.
Вместе работали и вместе делили урожай по числу работающих. Весь урожай. Никакому
государству ничего не сдавали. Ни килограмма. Вот это я хорошо запомнил, и
долгое время слово «коммуна» у меня вызывало именно это представление: вместе
и всем — кто что заработал. Не потому ли работали так дружно, и когда мать
или отец говорили: «Пойдем, Лешка, завтра в коммуну», я вскакивал и плясал:
«Пойдем! Пойдем! Пойдем!». Эта работа до сих пор у меня ассоциируется с праздником.
По всему полю мешки с картошкой. «Иван Иваныч, вот твои три борозды», отец
начинает копать, мать в веселом платочке, через борозды крик, шутки, кто-то
завидует: «А у Емельяныча-то еще те картохи». «А-а-а, — протягивает кто-то,
— досталось по жребию…» (борозды вытягивались по жребию). Мы носимся по всему
полю, особенно нас тянет на участок, где растет турнепс, и хоть запрещено
его дергать, но мы тайком стянем — и за березы, окольцовывающие поле, и там
едим: турнепс вкусный.
Я понимаю, что более чем наивно представлять коммуну и коммунизм вот в таком
виде. Но, по правде говоря, в той коммуне больше от подлинного коммунизма…
* * *
В пятьдесят втором году меня выживали (или вышибали) из армии.
Как я хотел демобилизоваться после войны, еще в сорок шестом году, когда реальной
стала опасность навсегда остаться на Дальнем Востоке, в захолустном Ворошилов-Уссурийске,
где располагался штаб военного округа и наша газета «Сталинский воин», ставшая
из фронтовой окружной. Фронты кончаются, округа — это уже надолго. В сорок
шестом я сделал мощную попытку уйти из армии, три месяца находился в Москве,
между прочим, бюллетень мне помог на целых два месяца устроить мой же редактор,
сам хлопотавший о переезде в столицу на повышение, давал кому-то в качестве
взятки шикарные кимоно, мухлевал в медкомиссии, были неплохие связи даже в
ЦК, предлагали мне там работу в тогда еще организовывавшейся газете «Культура
и жизнь», ТАСС хотел сделать меня своим корреспондентом в Швейцарии, хлопотали
за меня довольно влиятельные люди — ничего не получилось. Был приказ Сталина:
никого из офицерского состава не выпускать с Дальнего Востока, почему так
— до сих пор только смутно и неуверенно догадываюсь. Неужели уже тогда у Сталина
роились какие-то мысли о войне в Корее или ином другом военном противостоянии
с США на Дальнем Востоке?
Демобилизоваться я тогда не смог. О том, чтобы задержаться в Москве военным,
я и не думал: кем, кому я нужен там? Успел я лишь жениться, что только усугубило
отвращение к военной лямке и к Дальнему Востоку: жена училась на втором курсе
МГУ. Бросать учебу и ехать ко мне? Глупо, это значило бы сдаться. В двадцать
пять лет, считал я, сдаваться рано.
То, чего не смогли добиться влиятельные люди из ЦК и ТАСС, с необычайной легкостью
сделала моя скромнейшая и тихая сестра Надя. Она работала секретаршей в ГлавПУ
у генерал-лейтенанта Шатилова, и как-то, ни на что не надеясь, она сказала
генералу, что брат служит там-то и там, женат, жена в Москве, и ему очень
хотелось бы демобилизоваться. Генерал мгновенно отреагировал: демобилизовать
он не может, а перевести в Москву, почему же?.. «Где служит ваш брат? Военный
журналист? Ну-ка, адъютант, узнай, в какой военной газете в Москве нужны журналисты?
В «Сталинском соколе»? Там кто редактор? Полковник Павлов… А ваш брат всю
войну служил у этого полковника? (К тому времени мой редактор добился-таки
своего, его перевели с повышением, он стал редактором центральной газеты Военно-Воздушных
Сил.) Так мы его туда и переведем, вашего брата, будет он к Новому году в
Москве…»
Поскольку просто отозвать меня с Дальнего Востока даже генерал не мог, меня
обменяли на двух офицеров: в телеграмме ГлавПУ так было сказано: «Отозвать
старшего лейтенанта Кондратовича в наше распоряжение, в обмен на майора… и
старшего лейтенанта…» Фамилий их я от радости не запомнил, хотя представляю,
как они могли проклинать меня; Бог знает, кто они теперь и есть ли на свете.
Многие из оставшихся моих друзей на Дальнем Востоке спились и умерли, были
выгнаны из партии и армии. Исполнилась и их мечта: демобилизовались.
В Москве я работал все тем же журналистом, появились дети, поначалу все еще
мечтал поступить в аспирантуру, мне ее прочили перед самой войной, но для
этого опять же надо было демобилизоваться, а тут неплохие деньги, с гонораром
тысяч пять, а то и больше в месяц, штатские журналисты из той же «Комсомолки»
завидовали. И я стал привыкать к армии и ее порядкам, а и порядки-то все —
козыряй на улице.
Зато когда заполыхала борьба с космополитами и тон в ней задавал орган ЦК
— газета «Культура и жизнь» (ее прозвали «Александровским централом» по имени
начальника Управления агитации и пропаганды ЦК Александрова, снятого потом
с треском Сталиным за блядство — шумное было дело, в котором обнаружились
имена и известных актрисуль, и идейно закаленных, как старик Еголин. После
постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» он стал главным редактором
«Звезды»1), я благодарил судьбу, что не влип в эту черносотенную газету. Не
все, далеко не все, но кое-что я и в то время понимал, во всяком случае, эта
газета была бы не для меня.
Теперь-то я отлично понимаю, от чего меня, наверно, спас полковник из отдела
кадров ГлавПУ Дедюхин, отвечавший за кадры журналистов — в его мертвой хватки
руке были все пишущие. Вряд ли он жив, но и покойничку готов положить цветочки
на могилу. Окажись я в сорок шестом в «Александровском централе», не миновать
бы мне написать несколько статей о космополитах. Как бы я жил теперь? С какой
совестью? Кем бы я был вообще, каким подонком? Страшно подумать. Ну а если
бы стал рыпаться в «Централе», то тоже меня ожидала бы еще та перспектива.
Куда ни кинь... А что бы со мной стало, окажись я в Швейцарии? Стал бы журналистом-международником,
самой последней сволочью, разоблачающей, бесстыдно лгущей, обличающей капитализм
и одновременно не мнящей и года прожить без загранкомандировки, откуда и барахло,
и голубые унитазы, и «мерседесы», и тайно, со страхом провозимая через границу
порнография. На людях: «Вы знаете, в Америке страшно ходить по улицам после
девяти часов», в печати для нас, дураков: «Капитализм ничего не может дать
трудящимся», а сам этот «трудящийся», предложи ему вместо Нью-Йорка поехать
спецкором в Читу, — как он переполошится.
Кем бы я мог стать там?.. Но не приведи Господь…
И за это спасибо полковнику Дедюхину, уберег меня от Швейцарии и всего дальнейшего,
что могло за ней воспоследовать. Опять же страшно подумать.
В общем-то мы не очень выбираем свою судьбу, она выбирает нас. Тыркался я
в разные места в сорок шестом, не получилось, и как хорошо: выясняется, что
и славно, что не получилось, что судьба распорядилась мною иначе.
Но это, конечно, начинаешь понимать, когда минуешь два-три жизненных поворота,
тогда и высветится со всей очевидностью, куда ты мог попасть по собственному
желанию и в свое время еще как переживал, что не попал.
Так или иначе, я жил в Москве, все еще подумывал о литературе, написал даже
несколько рецензий на книги. Рецензии были ужасные, но не проработочные. Мои
друзья и знакомые из демобилизовавшихся жили кто как. Я не хуже, а то и лучше
некоторых.
И опять я не знаю, что было бы со мной, останься я в армии еще лет на десять—пятнадцать,
дослужился бы до военной пенсии, а дальше что? В козла забивал бы сейчас?
Или на старости лет вспомнил бы литературу? Но о чем бы я мог писать?
В таком случае огромнейшее спасибо еще одному полковнику. Симакову. Фамилию
эту пишу как отдельную фразу. Готов вынести ее и в отдельный абзац. Он в моей
жизни сыграл, как принято говорить, решающую роль.
— Вы ездили с Павловым к Вышинскому? — спросил он меня, полистав до этого
блокнотик, как я потом догадался, с компрометирующими меня и других, кого
надо, данными.
— Да, ездил.
Случилось это года два или три до разговора. Я проверял на очень многих, и
почти никто не помнит, что в конце сороковых годов Сталину вдруг пришла мысль
отменить смертную казнь. Загубив в тюрьмах и лагерях миллионы и миллионы,
он отколол неожиданное коленце, а может, хотел произвести впечатление, внушить
всем, что смертные приговоры у нас были редким явлением. Так или иначе, в
один прекрасный день в седьмом часу вечера в редакцию поступила восковка ТАСС
с указанием по телефону, что Указ об отмене смертной казни должен сопровождаться
передовой. Эту передовую Павлов поручил написать мне. Срочно! Ему еще было
приказано привезти эту передовую на показ Вышинскому, тогда заместителю Председателя
Совета Министров СССР. Редактор до этого уровня в жизни не поднимался. Каждые
полчаса он заходил в комнату, где я писал, и спрашивал чуть ли не шепотом;
все в это время зависело от меня, я отвечал, не поворачивая головы: «Пишу»,
и редактор тихо закрывал дверь. Интересно, что я там тогда написал, не могу
вспомнить, но уж, наверно, что-то о гуманности нашего общества, партии и правительства
и гениального учителя и вождя, обо всем этом, конечно, было и в начале, и
в конце. Но что я умудрился настрочить в середине? Как-никак пять-шесть страниц
на машинке надо было намахать. К девяти намахал. Редактор, весь подтянутый,
строгий, обрел голос и уже не шепотом: «Поедешь к Вышинскому со мной». Я понял,
что поеду на случай поправок, чтобы был под рукой сей момент. Китель на мне
был грязноват, в каких-то пятнах. Я увидел проходившего по коридору зам. ответственного
секретаря майора Столпнера в чистеньком аккуратненьком кителе, как раз моего
роста, и сказал ему: «Давай на время переоденемся, а то неудобно, к Вышинскому».
Я свой капитанский ему, он мне — майорский: всего и делов-то…
— Так вы ездили к Вышинскому в майорском кителе? — угрожающе спросил узколицый,
бледно-серый, как картофельная ботва в подвале, Симаков.
— Да-а… — протянул я, все еще не понимая, какой криминал совершил я несколько
лет назад.
В приемной Вышинского на Кузнецком мосту (Вышинский был еще и министром иностранных
дел) суетились перепуганные редакторы. Выбежал из кабинета кто-то покрасневший.
«Это Ильичев», — сказал мне весь, как заведенная до отказа пружина, Павлов.
Ильичев, редактор «Известий», недовольно потащил за собой, по-видимому, такого
же, как и я, автора передовой, они скрылись в соседней комнате. Ясно, что
дописывать, переделывать. Редактор мой побледнел и просипел от волнения: «Пошел
Поспелов». Это уже сама «Правда». Поспелов сидел у Вышинского минут десять,
выскочил оттуда еще более ошпаренный. Но я уже заметил, что главные входят
в одиночку, без таких, как я. И я, спокойный, стал уже веселиться: интересно,
как следующий будет выброшен катапультой из кабинета с высокой дубовой дверью.
Вылетали кто как. Чем ближе доходила очередь до Павлова, стали вылетать быстрее,
думаю, что Вышинский уже не придавал такого значения другим газетам после
«Правды» и «Известий». Наступил черед моего редактора. Павлов, степенно шествовавший
по коридорам нашей редакции, мышью юркнул в чуть приоткрытую дверь. Пробыл
он там минут пять, не больше, и по его явившемуся из-за двери лицу я понял:
Виктория! «Полторы тыщи!» — сказал Павлов, увлекая меня вниз по лестнице.
Плюхнулся в «эмку». «Полторы тыщи тебе за передовую, — и залился счастливым
смехом. — Ни одного замечания. Ну ты молодец, ух, молоде-е-ц!» Только не похлопал
меня по крупу, как лошадь, выигравшую скачку. Но приз был мне выдан: за передовую
полагался гонорар пятьсот рублей, а эта была оценена невероятно, вопреки всем
ставкам и нормам, в полторы тысячи. Я не поверил обещанию и через две недели
удивился, увидев в гонорарной ведомости кругленькую сумму. Павлов сдержал
свое слово. «Молодец», — засмеялся я, получая деньги. «Ты это о ком?» — спросил
меня кто-то из стоявших в очереди в кассу. Усмехнувшись, я махнул рукой: «А-а!..»
— Так вы, что же, так и не понимаете, что вы сделали? — голосом, набирающим
силу непререкаемого закона, продолжал Симаков. Есть такая интонация, когда
разговаривающий с тобой от имени Закона сразу дает понять, что ты мелюзга,
что есть высочайший поднебесный закон, а ты, нарушивший его, — ничтожество.
Истинно — мелюзга, а то и мразь. Но какой я закон нарушал? Ну, поехал к Вышинскому
в майорском кителе, мой-то был не совсем чист, ну и что тут такого?
— Так вы даже не понимаете, — округляя от ужаса свои маленькие, глубоко вбитые
в темные глазницы глаза и повторяя: — Вы даже не понимаете, что к Вышинскому,
заместителю Сталина, — «Сталина» он произнес с благоговейным почтительным
страхом и невыразимой любовью одновременно, — вы поехали в не принадлежавшей
вашему званию форме! — выкрикнул он.
Между прочим, в это время я сидел перед ним в майорском кителе: я уже стал
майором…
Тем, кто не жил тогда, наверно, трудно представить то особое чувство (чувство
вообще нельзя ни представить, ни вообразить, его надо пережить хоть один раз),
когда по нервам вдруг пробежит тянущий, вибрирующий страх, словно тебя уже
втягивает в черную воронку, а что с тобой будет, когда ты окажешься в воронке?
Противное, унизительное чувство. Парализующее чувство, если ты к нему еще
не привык. А я не привык. Сухое серое лицо — профиль следователя, палача —
смотрело на меня, испепеляя мелюзгу холодным презрением человека, все понимающего,
к человеку, ни черта не понимающему. Не соображающему даже, что ему грозит.
Но я кое-что понял. И я завилял:
— Да, наверно…
— Не наверно! — загрохотало в начальственно-пыточном гневе. — Не наверно,
а в действительности вы совершили не проступок, а, если переводить на язык
военных уставов, преступление!
О-ох куда повернул! Мне в голову не пришло, что ни в каких уставах не написано
ничего на этот счет. Ну понятно, что не положено. Этак я еще генеральский
мундир на себя напялю. А тут Вышинский. Тут сам Сталин! И я залепетал что-то
жалкое: да, не понимал, совершил ошибку, правда, это было давно…
— Что значит давно, когда выясняется, что до сих пор не понимаете значения
своего проступка! — заревел Симаков. Эк, идиот, опять я не то сказал!
Я понимал, что копают не под меня, а под Павлова, именно его Симаков и кто-то
выше Симакова хотели снять с поста редактора. Это я чувствовал. Я отлично
понимал, что Павлова можно снять, коли на него будет «материал». И всего лишь
не дотепывал, что, собирая «материал» на Павлова, неизбежно заводят «материал»
и на меня.
Какой, я узнал потом, спустя несколько лет. Нет, не в майорском кителе было
дело, кителем меня, дурачка, пугали, дело заводилось посерьезнее, настоящее
«дело». Но и ничего не зная и не очень-то понимая, куда все клонится, я ощущал
грозные, пугающие толчки почвы под собой. В сталинские годы, а может, еще
и раньше их, в людях вырабатывалось что-то похожее на звериный и птичий инстинкт,
когда еще до землетрясения или наводнения живое, неразумное вдруг покидает
свои гнезда и обиталища и устремляется от надвигающейся беды. Вступает в силу
неизвестное и не имеющее названия предчувствие. Озираясь умом, я понимал,
что мне что-то грозит и надо что-то делать.
Я принял самое простое решение, какое принимает грызун, заяц, лиса, медведь:
надо бежать, вот-вот на меня хлынет вода, и я захлебнусь в ней.
И опять самое простое — демобилизоваться.
Но я уже прослужил в армии чуть не десять лет. Заводить снова разговор об
аспирантуре? Глупо. Переходить в гражданскую газету? Поди найди предлог для
этого. Надо смываться по болезни. Так, как я уже пробовал в сорок шестом,
только тогда не прошло, а может, теперь выскочу. Сразу же были включены два
сердечных спазма, после одного из них я лежал в Лефортове в госпитале. Мало,
но все же кое-что. Теща-психиатр открыла мне другую тропинку, и вот я сначала
в больнице Кащенко, знаменитой Канатчиковой даче. Ехали туда долго на трамвае,
над голыми сучьями больничного сада разносился весенний вороний грай. Что-то
там у Кащенко у меня обнаружили, вернули в Лефортовский госпиталь, там за
мной щелкнул ключ двери пятнадцатого психиатрического отделения, я перепугался,
а вдруг найдут кое-что в самом деле и не выпустят; кричи, что не сумасшедший.
Но меня внимательно осмотрели и обнаружили психастению. Я сообразил, что выпустят:
не шизофрения, а психастения, как-никак звучит. Не очень, конечно, но не лишний
добавок. А тут еще давняя щитовидка, от которой учащенное сердцебиение и другие
неприятности.
Набралось негусто… Но опять же инстинктом я чувствовал, что выпустят, если
я буду ускользать в этом направлении, медицинском. Не нужен был я им. Мешал.
Откроют дверь — и беги. Беги, заяц, и не оглядывайся!
…Году в пятьдесят шестом, летом, повесился после очередного запоя поэт Вася
Сидоров, единственный из писателей, оставшийся после войны в нашей редакции
«Сталинского сокола», тогда спешно переименованного в газету «Советская авиация».
Поэтик слабенький, из ударников в литературу, было такое движение «ударники
— в литературу» в начале тридцатых годов. Дослужился одним из первых членов
ССП до подполковничьего звания, уже и внуки появились, от вечного пьянства
Сидоров был худ и темен лицом, но все его так и называли — Васей. Не обижался,
мужик был славный. Повесился в уборной на подтяжках и записки не оставил,
и никто не спрашивал, что оставил, что написал, все и так знали: дошел до
точки от алкоголя и вечных скандалов дома. И вот на Ваганьковском ко мне подошел
во время похорон подполковник Вишенков и говорит: «А ты знаешь, что тебе шили
в пятьдесят втором?». Я не знал. И вдруг: «Тебя хотели арестовать за связь
с белогвардейцами в Харбине». Бог ты мой. Никаким умом я не додумался бы до
этого. Но ведь дельце-то можно было состряпать, и покатилось бы как по маслу.
В Харбине был в августе сорок пятого. Не только был, но и «взял» этот город
с миллионом населения. Спустились мы на «дугласе» с парой отделений стрелков
во главе с генерал-майором Шелеховым, на харбинском аэродроме нас уже ждали
почтительные японские генералы, тотчас же отрапортовавшие о капитуляции гарнизона.
Точно так же через несколько дней я «овладел» в Северной Корее Пхеньяном.
Войны на Востоке фактически не было. За день до нее американцы сбросили на
Японию две атомные бомбы, что там ни говори теперь об этих бомбах, они решили
исход второй мировой войны, окончательный. Тогда же я спросил одного японского
генерала, как долго они смогли бы сражаться с нами, и он ответил: «Год бы
мы вас подержали, но мы знали, что все равно игра проиграна, и император Хирохито
не хотел бессмысленно жертвовать человеческими жизнями. Опять же эти страшные
бомбы…» Сколько бы мы и японцы потеряли за год, а за полгода, за три месяца?
А я, разъезжавший и летающий над всей Маньчжурией, слышал выстрелы только
в первый день нашего наступления. Ни одного трупа — ни нашего, ни японского
— в глаза не видел. Так вот, в этом «взятом» и мною Харбине (смешно у Симонова:
«С лейкой и блокнотом, а то и с пулеметом первыми врывались в города») я видел
много русских. Одна улица — Китайская — сплошь состояла из русских магазинов
и лавочек, ресторанчиков и пивнушек, была даже вывеска: «Хиромантка А.Б. Добросклонова
принимает с трех до пяти ежедневно, кроме воскресенья». Я разговаривал и с
уборщицей в гостинице «Ямато», женой забайкальского казака, помятой эмигрантской
судьбой женщиной, все еще недоумевавшей, зачем им с офицерами надо было удирать
через Амур, и с молодыми ребятами лет по двадцати и меньше, не видевшими в
глаза России и заочно влюбленными в нее, мечтавшими посмотреть на родину.
Все они, большинство-то во всяком случае, создали «Союзы за возвращение» и
были счастливы, когда получили советские паспорта. Потом всех их переправили
в наши лагеря. Ни одного из русских, возвратившихся из Маньчжурии в сорок
пятом, я потом никогда не встречал. Исключение — писательница Наталья Ильина,
приятельница Вертинского, жившая и в Харбине. Ее воспоминания опубликованы
у нас в «Новом мире».
Так вот, если добавить к этим случайным разговорам, сплошь от первого до последнего
слова патриотическим, да еще хождения по русским магазинам, где мы поглядывали
на красивых русских девушек-продавщиц, да еще кутежи в ресторанах, но ни-ни,
только в своей компании, офицерско-корреспондентской — так вот и все мои связи
с белогвардейцами. Все. Больше ничего. Но сколько «дел» шилось из воздуха!
Николай Заболоцкий, приехав из ссылки, с немалым удивлением узнал, что сидел
по «делу Тихонова Николая», в то время первого секретаря Союза писателей СССР.
Клеили дело на Тихонова, но потом кто-то приостановил, а Заболоцкий — подготовительная
улика на Тихонова — шесть или семь лет отгрохал в ссылке. Чего же мне-то поражаться.
Я только покачал головой, узнав новость от Вишенкова. «Ну и ну…» — и подумал,
как я тогда вовремя ускользнул…
Меня не преследовали, хотя еще месяца три после того, как я получил выходные,
офицерские (что-то около девяти тысяч, вместо девяти лет выслуги у меня получалось
четырнадцать: военный год считался за три) я все еще ждал, что вдогон пальнут
по мне. Телефонный звоночек прозвенит из одного отдела кадров в другой, может
одна берущая сторона спросить, а что из себя представляет Кондратович, не
поленится и другая, выпуская из своих когтей, учтите, что этот Кондратович…
вот чего этот Кондратович натворил и кто он при просвечивании — я, наивный
человек, не мог сообразить. Знал, с какой стороны выстрелят, могут выстрелить,
но за что?
А вот за то, «за связь с белогвардейцами в Харбине». Влепили бы и в одном
месте, и в другом, и в третьем… И походил бы я еще по редакциям, поунижался
в поисках работы.
Кем я был тогда, в пятьдесят втором, после демобилизации? Со стороны анкетной
чист как стеклышко. Ни один из самых дальних и вообще известных мне родственников
не числился «врагом народа». За границей — никого и никогда. В оккупации —
тоже. Я участник войны. Два ордена. Член партии, вступил еще на фронте. Идеальная
биография. Была у меня даже одна лукавая деталька в биографии, и я, всегда
ощущая подземную вибрацию, с удовольствием вставлял ее во все анкеты. В конце
сорок первого года я оказался в Ашхабаде, в армию меня не брали, был белый
билет по состоянию здоровья, в сороковом году я пережил болезнь, вызывавшую
во всех медкомиссиях немедленное: «Негоден», — церебральный арахноидит, если
говорить проще — воспаление так называемой арахноидальной, или паутинистой,
оболочки мозга. В Ашхабад я эвакуировался вместе со своим Институтом истории,
философии и литературы (ИФЛИ), надеялся там поступить в аспирантуру, очень
меня прочили в нее, но в эвакуации аспирантуру поломали, я с месяц учительствовал,
потом мне кто-то предложил должность начальника республиканского клуба НКВД.
Мне обещали паек и обед в какой-то столовой, мы, ифлийцы, в то время уже голодали.
Я с радостью клюнул на эту житуху и до сих пор удивляюсь, как меня не поддели
тогда на крючок. В Наркомате внутренних дел Туркмении был надо мной начальник
капитан Михеев, мужчина лет тридцати, лицо властное, злое, один раз, когда
он меня вызвал к себе, я еще до его кабинета услышал, как он кричал на кого-то:
«Я покажу тебе, контрреволюционной сволочи!..», и я попятился от двери и долго
слонялся по коридорам, боясь зайти к нему, а когда зашел, он сидел один, погруженный
в какие-то важные бумаги. Почему он не завербовал меня в осведомители или
еще на какую другую тайную должность по их части, не могу понять. Клюнувший,
я бы вряд ли куда-нибудь делся. Вот еще один поворот судьбы — мог бы стать
подонком. А потом я уже так понимаю — всякие анкетчики, читая у меня «Начальник
республиканского клуба НКВД. Ашхабад», наверняка думали, что я давно из их
системы, и я писал эту должность в анкетах не без охранительного удовольствия.
Между прочим, после двадцатого съезда я ее стал опускать, в конце концов я
всего-то был этим начальником с февраля до июля, в июле ИФЛИ переэвакуировали
в Свердловск, и я был отпущен из клуба без сопротивления, начальника из меня
не получилось, это видели все. Несмотря на свои двадцать два года, я выглядел
неоперившимся мальчишкой, еще не брился, а главное, не было у меня административной
жилки, я не мог приказать, повысить тон, выговорить и т.п. Я не рожден быть
начальником, и очень хорошо, что так.
Анкеты мы заполняем сами, но кто-то незримый ведет неизвестное досье на нас.
Блокнотик Симакова, в котором была занесена история с кителем, крохотная частица
такого досье, и сейчас оно, в этом я абсолютно уверен, вполне увесисто. Во
время откровенного разговора Твардовский иногда смотрел на телефон и говорил
усмехаясь: «А-а, да черт с ним, все равно на нас уже там столько написано…»
Если бы наступил такой Судный день, когда всем нам раздали бы для чтения наши
досье, хранящиеся и пополняющиеся вплоть до нашей смерти в каких-то шкафах
вполне определенных учреждений, что бы стало, если каждый из нас узнал о себе
и о своих близких, знакомых, поскольку досье это заполняется в основном с
помощью близких, знакомых и порой закадычных друзей — а как же иначе? Вот
чтеньице-то было бы! Прелестный разрезик общества получился бы, вообразить
даже невозможно, какой разрезик. И какой страшный сюжет для страшного романа.
Мы не думаем, и напрасно, что наше двойничество существует не только в нас
самих, так сказать, в наших душах, но оно постоянно фиксируется и на бумаге.
Одно мы пишем, говорим, и другое пишут о нас, регистрируют подслушивающие
холодные аппараты и доносят улыбающиеся нам друзья-товарищи.
Кем я был тогда, когда меня вышибали из армии, и уж какое-то досье на меня
несомненно существовало. Дураки, могли и не вышибать, и я бы продолжал работать
ничуть не хуже, чем работал до вышибанья: писал бы правильные статьи и очерки,
голосовал бы на собраниях вместе со всеми и вообще ничем особенным не выделялся.
Ну вот, правда, с некоторыми евреями дружил, но, простите, один из этих друзей
как раз — это я потом узнал — и был главным стукачом на меня, он-то и заполнял
больше других «мое дело». Интересно, кто же все-таки подсказал «связь с белогвардейцами»,
ах, как мне до сих пор хочется это узнать: не без выдумки был этот некто.
Ну в разговоре, особенно в подпитии, я мог сказать и нечто вольное и неположенное,
нет-нет, не о Сталине и правительстве и вообще не о советской власти, а, скажем,
такое: «Все-таки не понимаю эту борьбу с космополитизмом, одни евреи — космополиты,
а вот Ромен Роллан в свое время писал с гордостью, что он космополит, то есть
гражданин мира, и это я читал в наших книгах до войны». Или такое: «За что
Сурову дали Сталинскую премию? Говорят, что он работал в «Комсомолке» и стащил
эту пьесу у Шифрина, теперь Шифрин обретается где-то в Сталинграде, а Суров
премию получает». Чего вы, нынешние, улыбаетесь? Думаете, чепуха? В «Красной
звезде» я тоже думал — что такого сказал, тоже думал, что чепуха, пока не
посадили моего приятеля Сашку Петрова, и в числе криминалов — это он сам мне
рассказывал после реабилитации — было: «Неодобрительно отзывался о пьесе Софронова».
Ну что за мной еще было, кроме дружбы с евреями и не такого уж длинного язычка?
Все-таки я был осторожен и далеко не все всем говорил вслух, за исключением
нескольких друзей, в которых и сейчас верю. Не знаю, что было, не настал еще
Судный день, и вряд ли мне посчастливится, впрочем, такое ли это счастье —
держать в руках папку, заведенную на тебя.
Я могу считать себя счастливым человеком, потому что из всех жизненных вариантов
судьба выбрала мне все-таки лучший. И другого я не хочу. В юности я мечтал
стать поэтом, писал стихи, кончил заниматься стихотворством на третьем курсе
института, сразу же после того, как на закрытом институтском конкурсе получил
премию за стихотворение «Дождь». Не помню его, но что-то, должно быть, в нем
было, если отметили премией, а в институте у нас каждый второй писал стихи,
иные мнили себя гениями. Я не мнил, мне просто расхотелось подбирать рифмы,
искать образы, в один прекрасный день все это показалось скучным, хотя если
бы продолжал графоманить, то у меня сейчас не меньше двадцати сборников было
бы. Это же нехитрое дело — писать стихи. «Хороните — хитрое, прекрасное, вовсе
не доступное» А те, что в изобилии появлялись и появляются за подписью даже
Героя Социалистического Труда, поверьте мне, — вовсе простое дело. Навык.
Ремесло. Еще и самомнение, конечно. Вместе с нахальством.
Попав в ноябре сорок второго года на Карельский фронт, я приехал туда в качестве
вольнонаемного сотрудника фронтовой газеты, у меня все еще был белый билет,
и считайте, что я поехал на фронт добровольцем, там я все порывался писать
прозу, выпустил в Карелгосиздате книжечку об одном герое пулеметчике, послал
однажды два рассказа в журнал «Красноармеец», и через год один из этих рассказов
почему-то был напечатан в другом, я удивился, более серьезном журнале — «Октябрь»
под рубрикой «Творчество фронтовиков». Может, из «Октября» попросили что-то
из этого творчества у «Красноармейца»? Не помню, о чем был рассказ. Второй,
не напечатанный, который мне больше нравился, как раз остался в памяти, а
тот, опубликованный, начисто забыт. Но его хвалили на каком-то обсуждении
в Союзе писателей, об этом писали в «Литературной газете». И опять чего-то
во мне не хватало до графомана: характера, усидчивости, настойчивости — а
так сейчас тоже было бы несколько романов и повестей. Снова то же самое: графоманскую
прозу (а это не менее девяноста процентов нашего книжного вала), еще раз поверьте,
писать — дело, в сущности, плевое, твердый зад для этого надо иметь и несокрушимое,
без единой трещинки самомнение.
У меня не было ни того, ни другого. Я всегда заставлял себя писать. Понуждал.
И меня надо было заставлять. И все, что я писал, мне не нравилось. Чуть-чуть,
конечно, нравилось, но не дольше, чем несколько дней. Поэтому я не один раз
начинал повести и романы, один раз даже пьесу, но дальше десятой—пятнадцатой
страницы никогда не шел. А вот когда чувствовал обязательства перед кем-либо,
то втягивался. Так, написал еще в конце сороковых годов, когда об участии
наших летчиков в боях за Республиканскую Испанию ничего нельзя было писать
и тем более печатать, целую книгу, листов на пятнадцать, за одного из таких
летчиков — Героя Советского Союза Бориса Смирнова. Книга эта лежала несколько
лет, а потом, в 1957 году, была напечатана Константином Симоновым в «Новом
мире» без моей подписи. Смирнову хотелось быть автором, и он действительно
написал страниц двести, мною переписанных и дополненных еще двумястами страницами.
В 1961 году она вышла в «Советском писателе». Книжка вообще средненькая. Но
что-то там было. Что-то было и в романах, которые я бросал в самом начале,
но не больше, чем это «что-то».
Я и сейчас не люблю то, что пишу. Одна из мучительных обязанностей, именно
обязанностей, поскольку никто за меня ее не выполнит, это вычитывать и править
написанное. Опубликованное читаю чаще с досадой, хотя кое-что может и понравиться:
вроде ничего. Не знаю, каким образом, но я приучил себя к мысли или смирился
с ней, что «вроде ничего», я могу, но ведь и у многих других «вроде ничего»,
а то и просто ничего.
Значит, надо. И другая, пожалуй, самая понудительная мысль: я знаю то, что
никто, кроме меня, не скажет, и если я не скажу, то со мной и уйдет. А этого
нельзя допустить. Пиши тогда, нечего рассусоливать, гений тоже мне нашелся.
Так я не стал ни поэтом, ни прозаиком, ни даже более или менее серьезным журналистом,
и в газетах, где я работал чуть ли не десять лет, я не написал ничего такого,
что стоило бы внимания. В тех газетах, где я работал, это было и невозможно,
да и в каких возможно — не будьте наивными.
На долгое время я стал редактором, изредка что-то пописывающим.
И мне посчастливилось пережить звездный час такого журнала, как «Новый мир».
Суть не в достоинствах этого издания, которое теперь обозначают как «Старый
«Новый мир». Ограниченность его я теперь отчетливо вижу, а рамки возможностей
мне слишком хорошо были известны и раньше, когда я еще работал в нем. Увы,
я об этом еще буду много говорить. Но этот «Старый «Новый мир» выходил в такое
время, когда обнажилось многое в жизни общества, и какое-то время именно этот
журнал выражал все, что происходило в этом обществе. В этом журнале нельзя
было не думать и не изменяться. Его волокло время, оно управляло им. Нет большей
ошибки, чем мысль о неизменяемости советского общества. История нигде, в самом
замороженном царстве, никогда не стоит на месте. В самое глухое время происходит
подвижка льдов, и незаметно течение сносит нас на новые отметки. Неизменное
общественное бытие — нонсенс, хотя официальная пропаганда, в сущности, именно
его и утверждает — неизменность, верность, неколебимость, монолит, единство,
незыблемость и прочая, и прочая. Чепуха.
Так вот, я попал в журнал, когда эта чепуха стал близка к тому, чтобы явиться
на свет чепухой, саморазоблачиться. Шел пятьдесят второй год. Меньше года
оставалось до смерти Сталина, четыре года до двадцатого съезда партии, когда
льды заскрежетали и, казалось, историю понесло…
Но не буду забегать вперед. Я же не мог знать ничего из того, что произошло,
как никому из нас не дано знать, что будет, например, в 2000 году. Через девятнадцать
лет, всего-то. Хотя уверен, что за эти неведомые нам девятнадцать треснут
такие своды, которые сейчас кажутся нам вечно недвижимыми. Но как и когда
треснут, и обвалятся ли на всех нас, не оставив от нас ничего, кроме атомной
пыли. Или все произойдет без немыслимых сотрясений, от которых, не исключается,
и сама земля треснет, как грецкий орех? Ясно одно: мы уже ходим по самому
краю, в метре от пропасти… Но, может быть, не обязательно лететь во вселенские
тартарары. Можно и отступить. Человечество привыкло экспериментировать над
человеком, только и делало, что этим занималось, даже из лучших побуждений,
чтобы человеку легче дышалось. Но он уже задыхается, слышите, задыхается от
всех ваших социалистических, демократических и прочих социальных опытов. Человек
хочет жить. Но как сделать, чтобы он жил, как хотел? Все модели будущего,
которые предлагаются сейчас нам, от ленинско-брежневской до солженицынской,
примитивны и опять же утопичны, как модели будущего, от которых в испуге бежал
в свое время Достоевский. Человечество живет по инерции, оно бредет вслепую,
с завязанными глазами, и все, кто пытается открыть нам свет ясный, только
накладывают на наши глаза еще одну свою повязку.
Вот как я сейчас уже рассуждаю. Тоже достаточно мутно, но снова я чувствую
под собой подземные толчки, как тогда, в пятьдесят втором, когда спешил ускользнуть
от неизвестной мне до конца опасности…
Вы говорите мне: все стоит на месте, наше советское общество — болото, и ничего
не изменяется у нас. Но милые, подумайте: мог ли я все это тогда записать?
Приходило ли мне что-либо близкое и похожее в голову?
Я шел тогда в легком пиджачке по исходящему нефтяными запахами мягкому асфальту,
по Пушкинской, на встречу с Сергеем Сергеевичем Смирновым в «Новый мир». Наниматься
на работу. И все еще был отягчен тревожными предчувствиями, мнительной подозрительностью.
Возьмут ли? Не было ли какого-нибудь звонка тому же Смирнову от симаковых?
За сталинские годы, да еще и до них, до того, как я появился на свет, с чекистских
времен, а еще раньше и с дореволюционных — тоже были несладкие годы, не вздыхайте,
что, мол, тогда-то и могла образоваться настоящая свобода в России, Республика,
Дума, права человека… Еще и с тех пор наша нервная система отравлена ядами
подозрительности и мнительности: а вдруг, пока я думаю что-то сделать, кто-то
повыше и, главное, тайный, решил уже, что будет так, и совсем иначе, чем я
хочу. Я шел именно с этой тревогой, потому что у меня была уже семья, две
малолетние девочки, учившаяся в аспирантуре жена да еще нянька. В то время
няньки не были проблемой, они рекрутировались из бежавших всеми правдами и
неправдами девочек из колхозов, в деревне царили перманентный голод и такое
крепостное право, какого не знал и царизм, там хоть были барщина и оброк,
тут, в колхозах, все отнимали, и беспаспортные, прикрепленные на веки вечные
ребята исхитрялись не возвращаться в деревню после армии. Несовершеннолетние
девочки с помощью городских дальних и недальних родственников оседали в качестве
нянек в городах. Одна из таких — Маруся из смоленских мест — была у нас. За
всех них я отвечал, девяти тысяч выходных из армии ненадолго могло хватить,
я был озабочен, жил в тревоге, и если в сорок шестом мечтал о демобилизации,
то теперь, если бы меня позвали обратно в армию, пошел бы. Но никто бы меня
не позвал. Еще демобилизуясь и проходя медкомиссии, я пробовал зацепиться
в Москве за жалкие военные изданьица вроде журнальчика «Крылья Родины» (до
сих пор издается ДОСААФом, никто не читает). Всюду меня принимали с распростертыми
объятиями, у меня было какое-то имя военного журналиста, но всюду шло вдогон
или встречь, кто с кем перезванивался в отделах кадров, не имело значения,
решало, что перезванивались, и на второй раз меня встречали не так радушно,
виляли по сторонам глазами, говорили, что у них, к сожалению, сейчас нет вакантных
мест. Так что я и это пережил, известное многим и многим меченным невидимым
и тайным крестом неугодного нестоитбратьчеловека.
Пыльный, тоскливый, с темными вмятинами от каблуков асфальт плавился, я шел
и не шел, если бы меня кто-нибудь тогда остановил и предложил другую работу,
я бы повернул назад, но никто меня, конечно, не останавливал, это я сам, прежде
чем зайти за угол старинного особнячка, стоящего впритык к зданию «Известий»,
к конструктивистскому зданию, остановился у газетной витрины и под палящим
солнцем прочитал в газете: «А. Твардовский. Песнь о Москве». Стихотворение
среднее, риторичное, не из тех, что у Твардовского выпелись из души, оно мне
не понравилось, и я завернул за угол, уже прямо к Сергею Сергеевичу.
Все мы ищем закономерности, обожаем концепции, хлебом нас не корми — дай пофилософствовать,
конечно же, на такие уж общие темы, что и Гегель посторонись. А себя, всего
только себя объяснить бессильны. Ну какая закономерность в том, что я по необходимости
поступить на работу тащился в «Новый мир», а попал в главную струю своей судьбы,
да и выясняется теперь — всей своей жизни? Связи, что ли, у меня были, знакомства?
Да почти ничего. Если проследить то, как я попал в «Новый мир», то вся цепь
причин будет состоять из чистых случайностей, каждой из которых могло не быть,
а значит, и не стало бы всей цепи.
В Воениздате в конце сороковых годов работал энергичный, не лишенный обаяния
капитан Сергей Сергеевич Смирнов. Там он познакомился с тогда уже всем известным
и знаменитым Твардовским: тот переиздавал «Василия Теркина», и Смирнов отвечал
за сверку, считку вполне канонического текста, редактировать там нечего было.
И где-то в то же время Смирнов вел более хлопотное издание, предназначавшееся,
как многое в то время, для того, чтоб еще раз проявить мудрый гений товарища
Сталина, — на этот раз толстенный том о боях за Берлин. В тех боях я никакого
участия не принимал, но кто-то порекомендовал меня в качестве автора очерков
о героях боев. И два таких очерка я написал — о ком, не помню, встречался
с этими героями раз-другой, разговаривал о том, что надо было для стандартного
очерка на десять страниц на машинке, не могли запомниться люди после таких
утилитарных бесед. Очерки эти понравились Сергею Сергеевичу, наверно, были
поживее, побойчее и грамотнее написаны в сравнении с иными, других достоинств
у них не могло быть: к тому времени я точно знал, что и как надо. А надо было
не так и много. Как — вот это побойчее и поживее. Одним словом, Смирнов запомнил
меня, а надо сказать, что память на людей, и особенно на имена и отчества,
у него была изумительная, всегда ему завидовал, второй раз видит автора, да
еще и никому не известного, а уж к нему: «Михаил Николаевич!», и тот расцветает,
его уже помнят, и видите, как обращаются к нему! С такой памятью, с неуемной
энергией и неизменным обаянием — высокий, всегда улыбающийся русоволосый капитан,
он, наверно, запомнился Твардовскому. В начале 1950 года Твардовский взял
журнал «Новый мир», как он потом не раз говорил, без энтузиазма, но уже в
то время известному и даже очень талантливому требовалось еще иметь и должность
для полной официальной крепости и известности, между прочим. Учтите, и известности.
Какие писатели Марков, или Сартаков, или… знаете, какой списочек получится,
закачаетесь, графоманы, а не писатели, а у них и Ленинские премии, и собрания
сочинений, и всяческие геройские звания, и чего только нет. <...>
По собственной ли охоте (думаю, что отчасти) или уж по сложившейся в сталинские
годы аппаратной традиции Твардовский влекся в этом русле. Был секретарем Союза
писателей СССР (ого, какая должностяга), сколько карьеристов спят и видят
себя на этом административно-писательском Эвересте, открывающем путь к бесчисленным
изданиям, переизданиям, тиражам — всех благ не перечислишь, работал членом
редколлегии «Литературной газеты» (поскромнее, но тоже ничего). А когда Симонова
перевели в эту «Литературку» главным, то Твардовскому несколько неожиданно
для него предложили освободившийся пост главного в «Новом мире». К его чести,
он не сразу согласился пойти на журнал, не так, как сейчас, когда без промедления
вонзаются всеми когтями в редакторское кресло, чтобы потом ни черта не делать,
а только ждать, когда само собой подплывут полагающиеся такому посту преимущества,
к юбилею — орден, а то и Звезда, без юбилеев — вполне вероятное депутатство,
а то и, но далеко не всегда, членство в Ревизионной комиссии, а то и кандидатство
в самом ЦК. Твардовский был из старой школы писателей, хотя в то время ему
еще не было и сорока: работу он считал работой. И полагал, не без основания,
что раз так, то работа может потеснить личные творческие затеи. После раздумий
согласился. И вспомнил, что есть такой рядовой редактор-капитан в Воениздате,
который так хорошо подойдет на роль заместителя по разным оргделам: рабочий
напор Сергея Сергеевича обещал порядок в журнале по части прохождения всяких
версток и прочего, и прочего. Да и с авторами — обаяние его могло хоть кого
подкупить. Во всех смыслах Смирнов был идеальным замом. Твардовский в нем
не ошибся.
Я знал Твардовского еще по ИФЛИ, где он учился до 1939 года, но знакомы мы
не были. В ИФЛИ у него вообще было мало знакомых, не было друзей. И старше
всех лет на восемь—десять, много для молодости, и нелюдим по виду (чистая
обманность), и ранняя слава, в 1939 году в первом писательском награждении
он был отмечен самым высоким орденом — Ленина, по нынешним временам это побольше
Звезды Героя Соцтруда. Я видел Твардовского только в коридорах, раза два слушал
его выступления. В лицо бы он меня ни за что не признал: мало ли было ифлийцев,
суетившихся, захлебывающихся трепом на переменах между лекциями. Шелепина
не признал, когда тот стал членом Политбюро, шишкой недосягаемой, человеком-портретом,
висевшим в унылом ряду в трепетанье красных стягов на всех праздниках. «Кто
это такой мрачный тип сидит один за столиком?» — спросил он в Барвихе официантку,
и та с испугом: «Это товарищ Шелепин». «А вы знаете, что Шелепин учился в
ИФЛИ?» — спросил я Твардовского, когда он это рассказал. «Нет», — ответил
он…
Сергей Сергеевич, прочитавший два моих очеркишка, был единственной ниточкой,
тянувшей меня к «Новому миру». Ищите тут закономерность и неизбежность. Ну,
может, она еще в том, что, поработав года два в журнале, Сергей Сергеевич,
сам военный журналист, стал подумывать о членстве в Союзе писателей (ох, какую
карьеру он сделал потом в этом Союзе!). Ему хотелось иметь книгу. А чтобы
написать ее, надобно было время. И приобвыкнув к Твардовскому, не отличавшемуся
административными талантами, он сообразил, что можно найти помощника себе,
а тогда и свободное время появится, так что можно будет приходить на службу
в журнал и не каждый день, и не обязательно к двенадцати. Смирнов хотел не
большего, чем уже имевший эти привилегии Твардовский и его первый зам Анатолий
Кузьмич Тарасенков1. Еще раз кланяюсь в пояс Симакову и неизвестному мне типу,
вытолкнувшему меня в безработные как раз в тот момент, когда Сергею Сергеевичу
понадобился работник.
Я завернул за угол и, миновав крошечную пристройку кафе, открыл первую же
дверь на улице Чехова, дверь, распахивающую вид на роскошную лестницу. Именно
вид, потому что лестница была широка — от одной высокой стены до другой, с
перепадом для короткого отдыха или для того, чтобы поправить прическу, оглядеться
еще раз наверху, на площадке: там во всю ширину и высоту огромное зеркало.
Возле него-то, конечно, останавливались дамы и их чада, и зоркие молодые люди,
и лениво взглядывали на себя сановники, прежде чем войти в бальную залу. Говорят,
что в этом особняке графини Бобринской танцевал Пушкин. Пушкинисты отрицают
это. Пусть легенда, но красивая. И зато вовсе не легенда, что в это зеркало
наверняка могли взглянуть на себя, прежде чем войти, Чехов и Васнецов, Репин
и Даргомыжский. В конце прошлого века здесь располагалось общество любителей
художеств, потом редакция «Будильника».
Все это и много из дальнейшего, что я мог бы описать, я уже описал и отчасти
напечатал2. Написал одним махом в хостинском санатории в семьдесят втором
году. Публикация затянулась почти на десять лет. Ничего такого я себе не позволил.
Малость, разумеется, вышел за рамки, но знал, что вышел, и когда году в семьдесят
четвертом в журнале «Наш современник», куда я отдал написанное, имевшее ясный
заголовок «Узнаю Твардовского», сказали мне, что конец, где я рассказывал
о первом «градобитии» (термин самого Твардовского), обрушившемся на «Новый
мир» в конце пятьдесят второго, ни-ни, ни в какую, и надо снять его, я не
спорил: понимал, что надо снять, мне ли не знать нашу цензуру. И в другом
месте снял, и в третьем, в четвертом, пятом. И еще удивлялся, что вообще взяли
эти мои воспоминания, ведь они же о Твардовском-редакторе, а эта тема почти
запрещенная. Что значит — почти? А то, что какие-то слова конкретный автор,
да еще именитый, конечно, может сказать о том, как Твардовский умно заметил
что-то не то в произведении или интересно размышлял в стенах редакции о чем-либо,
но уж сказать, что Твардовский был замечательным редактором журнала, и именитым,
лауреатам из лауреатов, и тем не позволено. Потому что тема «Твардовский-редактор»
— до сих пор тема закрытая. Я и удивлялся Викулову, как это он осмелился вообще
взять мои воспоминания, и пусть их там корежат, я и на это был согласен, лишь
бы что-нибудь прошло. Набрали, заверстали в номер, а никакой уверенности у
меня не было. И когда мне сказали, что цензура сняла все целиком, я, понятно,
огорчился, не без этого, но ждал этого и удивился этому меньше, чем тому,
что Викулов пошел на все это сомнительное дело. А дальше я решил поиграть,
у нас иногда надо поиграть: заставить отвечающих за идейную чистоту литературы
поработать, хотя результаты такой работы тебе заранее известны и сводятся
к простому — ничего не получится. Я знал, что все равно ничего не получится,
но пусть поломают голову, как мне ответить. И я запустил верстку прямо в ЦК:
мол, вот верстка, набрали, ничего такого не вижу, что бы было противопоказано
публикации (и в самом деле там не было ничего), а вот, однако ж, сняли, ну
и я надеюсь, что в Центральном Комитете разберутся и восстановят справедливость.
Типичнейшая жалоба. По существу приложенной к челобитной верстки мне ничего
нельзя было ответить, я это точно знал. Не скажут же мне, снятому заму Твардовского-редактора:
нельзя писать о снятом редакторе, да еще в идеальном изображении. Ни за что
прямо не скажут. Но что-то найдут сказать. Вот меня и интересовало, что. Интерес
был почти спортивный. И поначалу все развивалось точно по моему плану. К верстке
был проявлен благожелательный интерес, сначала ее читали в одном отделе —
культуры, потом (какая честь и внимание) подключился второй отдел — пропаганды,
и все в лице начальства — заведующие секторами ЦК Долгов и Биккенин. Нашли
работу вполне заслуживающей внимания, и ничего такого особого, что мешало
бы ее публикации, так, какие-то мелочи, заусенцы, которые можно было за полчаса
снять. Я-то знал, что идет игра, когда в ходу карты с благожелательством и
общим одобрением, чтобы потом кто-то иной, тайный или полутайный, всю эту
игру прикончил. Но поскольку игра началась, я сообщил Викулову, что в ЦК —
за публикацию и он может позвонить товарищам Биккенину или Долгову, и они
дадут «добро». Одно время у меня мелькнула мысль: а вдруг и проскочит? Ведь
второй раз набрали, еще раз заверстали в очередной номер… И вот поди угадай,
как смахнут карты со стола, помешал ни больше ни меньше — двадцать пятый съезд
партии. Воспоминания стояли в номере, а в это время на съезде выбрали новым
секретарем ЦК по идеологии М.В. Зимянина. Ловкий ход нашли, хотя что тут ловкого:
одна неуклюжесть, но попробуй докажи, и кому выше ЦК жаловаться? В.Ф. Шауро,
зав. Отделом культуры ЦК, видите ли, плохо знает нового секретаря ЦК (а почему
плохо? — оба из Белоруссии), и потому сейчас не может обратиться по столь
деликатному вопросу, как судьба моей верстки. «Надо подождать». — «Надо подождать»
на языке партчиновников и партфункционеров всего лишь мягкая форма твердого
отказа. Не обнадеживайте себя, тем более всегда неизвестно, сколько времени
надо подождать — месяц, год, десять лет или столетие. Когда это было? В начале
семьдесят шестого? Я получил свои шестьдесят процентов гонорара за не пошедшее
не по вине автора и положил рукопись в стол: пусть лежит, есть не просит.
А в этом, восемьдесят первом, взял, отряхнул с нее пыль и с запиской, что
вот у рукописи была такая незадачливая история, а теперь я кое-что сделал,
и, может, возьмут и напечатают, послал в Воронеж Гавриилу Троепольскому, а
он там член редколлегии журнала «Подъем». Журнал местный, тираж всего десять
тысяч, цензура своя, о московских делах не знает, авось да небось… Напечатали.
Только что, в сентябрьском номере, еще не видел этого номера, но дали парадно,
на открытии: не исключаю, что им еще за это влетит, не за то, что напечатали,
а за то, что парадно.
Но поскольку первые мои впечатления о «Новом мире», и о Твардовском в первую
очередь, в какой-то «проходимой» своей части уже увидели свет, да еще, может,
появятся, дай Бог, в большущей книге, которую я сдал в издательство «Современник»1,
то я не буду повторяться и расскажу больше о том, что не мог сказать или сказал,
но мне решительно еще на первой стадии вычеркнули. Я еще нарочно приведу то,
что изъяли, чтобы читателю стало ясно, что нельзя. До сих пор нельзя. И неизвестно,
когда станет можно.
Скажу с самого начала, что я после «Сталинского сокола» и бериевской симаковщины
попал в совершенно другой мир, где жили и работали совершенно другие, умные,
смелые и даже непривычно свободомыслящие люди. Первые дни и недели работы
в «Новом мире» были для меня сплошным обалденьем, причем обалденьем счастливым.
Одно томило, сосало под ложечкой, пустят вдогон, и рухнет мое счастье. Знать
бы мне, что я у них списан даже по белогвардейско-харбинскому варианту, не
нужен уже, — было бы мне тогда совсем хорошо. Неслыханно хорошо. Ответственный
секретарь журнала с отдельным кабинетиком, в котором — теперь нет уже таких
— кресла с полотняно-белыми чехлами. Как при Чехове. Сергей Сергеевич на первой
же неделе моего пребывания в «кабинетике»: «Алексей Иванович, вы будете завтра
в редакции?» Это ли не обалденье! Меня еще спрашивают, появлюсь ли я на работе!
Твардовский: «Алексей Иванович, почитайте этот роман (Павла Нилина), боюсь,
что автор в нем исправляется, после того как его обругали в постановлении
ЦК» (было такое постановление о фильме «Большая жизнь» по сценарию Нилина)2.
С усмешечкой говорит и о постановлении, и о том, что Нилин исправляется: услышал
бы это Симаков!
Я воспитан был, точнее, перевоспитан был в военной печати, самой осторожной
и самой охранительной (ничего против уставов, а уж против официальной линии
и думать не сметь. «Правда» — газета, на каждое слово которой — равняйсь!
Звонок начальства — приказ, звонок из ЦК — ужас, если замечание, с постов
полетят все причастные к замечанию, если похвала — фанфары, редактор, как
именинник, ордена получал — меньше радости испытывал).
Я пришел в военную печать с ифлийским воспитанием. Как я теперь понимаю, в
ИФЛИ не было такого разудалого вольномыслия, да и годы, когда я учился, вовсе
не способствовали свободе собственных мнений, хотя юные индивидуальности стремились
быть каждый на особицу. И я еще скажу, в чем оно выражалось, это «на особицу»,
и во что выродилось — любопытная и чисто русская эволюция.
Одной из первых моих статей во фронтовой газете Карельского фронта «В бой
за родину», куда я попал, была статья, в которой я припоминал, что когда-то
финны, встретив Горького, выпрягли лошадей и сами повезли писателя, сидевшего
в санях. До чего ж вы дошли, упрекал я финнов, где ваша гуманность и любовь
к культуре, когда теперь, озверев, вы воюете с нами. Наивная публицистическая
чушь под Эренбурга, тот тоже писал: «Страна, давшая миру Гете и Гейне, Канта
и Гегеля…» Редактор Павлов, он с некоторыми перерывами был моим редактором
в армии, неплохой, в общем, мужик, темнота сплошная, но не стукач, не любивший
по своим причинам выносить сор из избы и потому всегда готовый защитить тебя,
если ты влип в неприятную историю, и, между прочим, защищавший не без успеха,
до сих пор он раз в году мне звонит, поздравляет с чем-нибудь, и я слышу в
его голосе искренность, и разговор с ним — что-то вроде душевной ностальгии
по далекой молодости, так или иначе связанной и с этим, вовсе не далеким мне
человеком. Так вот, он вызвал меня и, прохаживаясь по бревенчатому беломорскому
кабинету, сказал: «Ты что тут мне финнов показываешь, что они Горького любили?»
— «Ну а как же было это с санями и прочим…» — промямлил я. «Если и было, то
забыть надо, а ты расписываешь… Фашисты наши книги сжигали». — «Да это еще
было до всякого фашизма». — «Тем более нечего вспоминать». Прошелся взад-вперед,
и вдруг: «А вообще-то у тебя это хорошо написано, но никогда больше об этом
не пиши».
В другой раз, когда я уже был допущен к писанию передовых статей, он вызвал
меня и, тыча пальцем в абзац, спросил: «Это откуда?» — «Как откуда? — удивился
я, воспитанный интеллигентным ИФЛИ. — Это я сам написал». — «Ах сам! — протянул
редактор. — Ну тогда это мы к … матери!» Через некоторое время я наловчился
списывать, но воспитание все еще держалось, и списывал я, видоизменяя текст,
и он вдруг спрашивал: «А это откуда?», и я бодро отвечал: «Из блокнота агитатора».
— «Ну-ка принеси, покажи». Я приносил, показывал, и он укоризненно учил меня:
«Ну вот видишь, как тут хорошо сказано, а ты своими словами. Ну зачем своими,
хуже получается, а главное, к тебе и ко мне придерутся, а ты дуй прямо по
тексту, никто никогда не подкопается к тебе».
До конца списывать я, конечно, не научился, но понимать, что надо и что нельзя,
— это схватил довольно быстро, и хоть что-то восставало внутри — необязательно
уж так надо и почему так уж нельзя (нельзя, например, писать о том, что кто-то
погиб — и это на фронте! Словно прочитав, что на войне убивают, войска придут
в смятение и боевой дух их падет). Я писал бесчисленное количество материалов
и за своей подписью, и за подписями тех людей, с которыми разговаривал, предварительно
предупредив их: «В газете появится статья за вашей подписью, вы не возражаете?».
Никто никогда не возражал. Овладеть таким нехитрым журнализмом было делом
несложным, но и опасным, если не будешь все время держать в уме то, что ты
пишешь. Овладеть, может, и надо было, но только это не умение. Помню, как
меня обидело, когда мне передали, что Федор Маркович Левин, работавший до
войны редактором московского критического журнала «Литературное обозрение»,
где я напечатал одну из самых первых своих статеек (и в них что-то явно было,
по крайней мере я старался сказать что-то свое), оказавшийся тоже в газете
«В бой за родину», обронил обо мне: «Из него ничего не получится». Я обиделся,
но по тому, что я делал тогда и как быстро приспособился к тому, что надо
и что нельзя, он судил обо мне верно.
Конечно, и литература наша многие годы жила, да еще и сейчас существует в
рамках дозволенности, на поводке, порой на коротком, бывает, с шипами на ошейнике,
чуть что — сразу дадут тебе понять: не виляй в сторону, не убежишь, иди куда
положено. Тогда, еще при Сталине, после искусственно взвихренных бурь космополитических
проработок и твердо очерченных нормативов соцреализма, по которым идеальным
произведением считался «Кавалер Золотой Звезды», произведение чудовищной фальши,
сплошь из одного вранья, нормативы эти были жесткими. И все же что-то проскальзывало.
Литература не может до конца самоумертвиться, даже если ее к этому понуждают:
так или иначе она идет от жизни и в жизнь прорывается. Таланты можно укоротить,
перепугать, приручить, направить в русло, перекалечить, расплющить, наконец,
убить, одного невозможно сделать — предотвратить их появление. Они все равно
будут рождаться и появляться, как, прорывая асфальт, вдруг вылезает на свет
Божий гриб. Как он, мягкий, с нежной кожей, мог проломить кору тверди, которую
ломом можно только разбить, а он вспучил ее и какой-то таинственной силой
прошел из грибницы! — загадка и закон. Жизнь, пока она есть, не поддается
полному уничтожению. Жизнь ловчее и победоноснее всего, что ее умерщвляет.
И тут уж ничего не поделать никаким палачам.
И они это если не разумом, то инстинктом понимают, чувствуют. Почему Сталин
около двадцати раз ходил смотреть «Дни Турбиных» во МХАТе? Что его так влекло
на эту постановку, которую он специально для себя разрешил: в других театрах
страны она не шла. Что его так тянуло на этот спектакль? Об этом стоило бы
поразмыслить. Некоторые объясняют особенностью Сталина-кошки поиграть с мышкой.
Жить Булгакову не давал, не печатал, запрещал, но ведь и не сажал, не сгноил
в лагерях, как других, и не расстрелял. Особая игра кошки? Но только ради
игры Сталин не стал бы ходить раз за разом на один и тот же спектакль. Он
ему нравился, а если ходил часто и много раз, то он им наслаждался: другого
ответа вы и не ищите, его не может быть. Даже в черное сердце Сталина проникало
настоящее искусство, а настоящее искусство — всегда жизнь: это трюизм, и прекрасно,
что вечный трюизм. Вечная сила искусства за ним. Сила всепроникающая. Варлам
Шаламов, написавший целый трактат об уголовном мире и ненавидящий этот мир,
как только может его ненавидеть политический заключенный, рассказывал: «Уголовники
были подручными лагерных палачей, между ними, конечно же, было духовное (если
это слово вообще применимо к такой категории людей) сродство. Одного поля
ягода: эти убивали на воле вопреки закону, те, в лагерях, по несправедливому
закону, — еще неизвестно, кому отдавать предпочтение». Шаламов не выносил
Есенина. Но в чем Есенин виноват, если заматерелые урки плакали, слушая его
— единственного любимого ими поэта. Но любимого! И плакали! Феномен? Да как
сказать, если этому только удивляться, то не маловато ли будет для понимания
самого искусства, поэзии, ее неисповедимой власти.
И потому, как бы на отдельных исторических отрезках истории искусству и литературе
ни приходилось туго, и, казалось, на шее у них смертельная удавка, дышать
нечем, искусство и литература непобедимы. Нежный гриб прорывает асфальт! И
ему — власть имущие это понимают — больше позволено, чем, скажем, всем остальным
сферам идеологии. Журналистов Хрущев, не стесняясь, называл подручными партии,
и подручные с радостью повторяли, подхватывая более чем сомнительный комплимент:
да, мы подручные, подручные, подручные! Веселенький хор. Писателей Сталин
называл инженерами человеческих душ. Тоже, конечно, коли вдуматься, не больно-то
лестно: строители душ по чьим чертежам, кем завизированным и достойно ли писателю
строить душу. Если вам неугодно слово «строить», берите другое: «создавать»,
— мягче, приятнее звучит. Приятнее, но вот только если вашу душу кто-то вознамерится
строить и перестраивать, создавать и пересоздавать, словно вы не хозяин и
не обладатель ее — вам это понравится? Очень сталинская, я бы даже сказал,
типично марксистско-ленинская формула, когда сам человек в стороне, мелочь,
опять же объект для эксперимента.
Это больше позволено (хотя литератору тогда было, если вдуматься, так мало
позволено) я почувствовал в «Новом мире», словно попал из казармы в благоухающий
свежестью сад. Да так и было в действительности. Десять лет я прожил в казарме
самого что ни на есть низкопробного, приученного к «чего изволите?» журнализма.
В «Новом мире» дышалось вольно и на первых порах непривычно. Я к Сергею Сергеевичу:
«Знаете, мне кажется, что в этом рассказе уж очень мрачновато описана деревня».
— «Да ну что вы, Алексей Иванович! Не бойтесь, ничего особенно мрачного…».
Сергей Сергеевич за два года работы с Твардовским и в журнале успел отвыкнуть
от воениздатовских правил и привычек и говорил со мной, весело сметая мои
опасения. По правде говоря, инкубационный период боязни и опасений продолжался
у меня недолго, одно из доказательств того, что к свободе адаптируются легко,
без усилий, идут навстречу без испуга, а если этот испуг и живет еще в тебе,
то с помощью других ты изгоняешь его из себя с облегченьем. Еще стояло лето,
а я лето люблю, любое, даже жаркое, душное, все лучше зимы, когда ты чувствуешь
себя в зависимости, жжет мороз, бежишь как цуцик от теплого помещения к другому
теплому. Я вошел в солнечную полосу своей жизни, и казалась она мне бесконечной,
лишь иногда продолжало тревожить, а не запулили ли что-нибудь вдогон, и я
не без затравленности смотрел иногда на того же Сергея Сергеевича: может,
уже позвонили ему. Отвратительное, я вам скажу, чувство. Но никто не звонил,
меня действительно оставили, гон кончился, собаки убежали в другую сторону
или я ушел от них, в ушах слышался постепенно отдаляющийся глохнувший их лай,
он и пугал меня: а вдруг вернутся? Не возвращались, и где-то через два-три
месяца я успокоился: теперь я уже в другой жизни.
Она не была такой простой. Но тут уже все зависело от меня. Меня угнетало,
но чаще радовало, что я начисто лишен качеств администратора, начальника.
Знаете, в каких-то ситуациях их нелишне иметь. Но я так и не научился командовать,
приказывать, говорить вообще начальственным тоном. Я по натуре своей подчиненный,
и мне душевно удобнее быть подчиненным, чем подчинять себе людей. Подчиненный,
я смогу остаться внутренне независимым. Подчиняя, я унижаю себя, становлюсь
меньше себя. Мне стыдно подчинять. Я убежден, что это вообще стыдно. Человек
не создан ни рабом, ни господином. Он человек, и ничего, кроме этого. Поэтому,
должно быть, я никогда не повышал голоса, если на меня не повышали. Мне проще
накричать на хама, начальника, вышестоящего, невозможно на человека, от меня
зависимого. Я не хвастаюсь. Я страдал оттого, что пока не познакомился и не
подружился с сотрудниками журнала, не мог с ними естественно разговаривать.
Они видели во мне неизвестного им начальника, и уверен, что быстро раскусили,
что я начальник с характером неначальническим, не те интонации в разговоре,
и мне казалось, наверно, не без оснований, что они меня малость и презирали.
Я был моложе тех же заведующих отделами, а был над ними. Хорошо, что отделом
прозы руководил Евгений Николаевич Герасимов, было ему под пятьдесят лет,
на семнадцать старше меня, но шебутной, непосредственный, никакой тоже не
начальник, превосходный редактор и даже организатор отличный, работник высокого
класса, но тоже, как и я, никакой не администратор. Мы быстро с ним подружились,
дружим до сих пор, почти тридцать лет, с той поры, когда я, робкий газетчик,
озирающийся в душе по сторонам, внутренне сомневающийся, по Сеньке ли шапка
ответственного секретаря такого журнала, как «Новый мир», и вообще любого
журнала. В «Сталинском соколе» на этой должности сидел полковник Колыбельгиков,
в папахе! Мы с Е.Н. так, наверно, и не перейдем на «ты», хотя сколько водки
перепили и сколько под водку переходили на «ты», а протрезвев, снова на «вы».
Да и годы... а с такими я перехожу на «ты» редко. С возрастом реже и реже:
наверно, оттого, что не хочется сближаться.
С Герасимовым на «вы», а с Женечкой Кацевой давно на «ты». А тогда она пугала
меня своей категоричностью, неженской властностью, вот она была прирожденной
начальницей и организатором. Крупная, решительная, безапелляционная. Она презирала
меня, и все, что я ей говорил, пропускала мимо ушей, я это чувствовал, но
не злился, сам виноват. Ее бы на мое секретарское место. Удивительно, как
я не ошибся. Лет двадцать она — ответственный секретарь «Вопросов литературы»,
и на ней во многом держится это довольно сложное издание. Я бы завалил его
немедленно, если бы не спас кто-нибудь другой.
В «Новом мире» я при всем своем положении и отдельном кабинете какой-либо
решающей роли не играл. Вначале вообще никакой роли. Все чувствовали, что
я нужен Сергею Сергеевичу, и надо сказать, что он относился ко мне превосходно.
Потом мы даже на какое-то время подружились. Было в нем что-то от своего парня,
с ним легко, он любил спрашивать: «А как вы думаете?». Это подкупало. Войдешь
к нему, он сразу же легко выйдет из-за стола, перед которым два кресла, одно
против другого, сядет напротив тебя, улыбка широкая, смотрит прямо в глаза,
и уже не присутствие, а дружеская беседа. Сергей Сергеевич мог расположить
к себе любого. Это был дар. Для телевидения он был потом редкой находкой,
он понравился и миллионам телезрителей. Забыли сейчас? Ничего удивительного:
он был звездой, срок их скоротечен…
Да, я так еще и не сказал о главном: о встрече с самим Твардовским. Во время
войны и после нее я много раз вспоминал его и не прочь был иногда похвастаться:
я с ним, мол, учился в одном институте. Вспоминал именно потому, что учился
и мог похвастать. «Помесь добра молодца с красной девицей», — сказал о нем
кто-то во время войны. Точно: он был строен, высок, синеглаз, с чистым молодым
лицом, но румяной «алярюсости» в нем никогда не было. Спокойствие, строгость,
отрешенность, недоступность, если угодно, даже аристократизм — вот это было
в его облике. Народными были только стихи. Большинству ифлийских поэтов (а
в этом институте, как усмешливо выразился один из студентов, процент гениев
на один квадратный метр был как нигде высок) поэзия Твардовского представлялась
простонародной. Лебедевокумачевщина. Примитив. Так мы ни за что не будем писать.
Мы вообще идем на смену. Мальчики были самовлюбленными, мнили себя не меньше,
как гениями, думали, что с них начнется новая эпоха в поэзии, и мальчики фрондировали,
с гордостью говорили, например, что они не печатаются. Печатаются и популярны
сейчас-де не те, а вот когда мы выйдем и произнесем свое громовое слово, тогда
и начнется поэзия. С нас начнется. Твардовский, как и все печатающиеся, привеченные
журналами, — прошлое. И опять же — лебедевокумачевщина, примитив, бедность
одна. Это может показаться странным и невероятным, но в тридцать седьмом,
восьмом, девятом, то есть в годы разгула сталинского террора, не пощадившего
и ИФЛИ (и там сажали — и студентов, и преподавателей, а на комсомольских собраниях,
проходивших каждую неделю по два-три раза, на трибуну выходили чередом дети
«врагов народа» и каялись, что проглядели, не увидели, как у них под боком
мама или папа… — говорилось с оттенком отчужденной брезгливости: «отец», «мать»
или чаще — «он», «она»), в это время поэты еще громогласно провозглашали что-то
свое. Ишь еще… Но фрондерство мальчиков было слишком легковесным, и только
им представлялось чем-то мощным. «Как Парис, ухожу за своею Еленой», — заявлял
главный ифлийский поэт — самоуверенный, нетерпимый, резкий, безапелляционный
в суждениях Павел Коган, и, как я понимаю теперь, взрослые стукачи лишь посмеивались:
уходи красиво, как Парис, от таких стихов нам никакого убытка и угрозы. «Я
с детства не любил овал, я с детства угол рисовал» — эти строки были как бы
эмблематичными для всей фрондирующей поэтической молодежи. Программа. Мы угловаты
и необтекаемы, мы врежемся в современную поэзию. В действительности же эти
мальчики были ортодоксальны. И если допустить фантастическую мысль, что, скажем,
Сталин прочитал бы у того же Павла Когана строки: «Но мы еще дойдем до Ганга,
но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя», он был
бы доволен: хорошие мальчики растут, эти за мной пойдут куда угодно. Ах, какая
смена растет: до Ганга…
История фрондерства в России еще никем не создана. Но интереснее ее мало что
могло бы быть.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . .
[На этом рукопись обрывается.] [1981]
Публикация В.А. Кондратович