|
Татьяна Вольтская
Берлин: попытка пейзажа
Татьяна Вольтская
Берлин: попытка пейзажа
“Записки рускаго путешественника” написаны, Стерн тоже отъездил свое, не говоря о постсоветских толпах, в одночасье наводнивших шар земной, оставляя за собою жирный типографский след, — что остается бедному вояжеру, на минуту оторвавшемуся от ветки родимой, чтобы катиться зачем-то по европейским дорогам, ночуя под случайным кровом, заглядывая в чужое окно?
Ничего не остается, кроме светлого профиля в музейной тишине, который Боттичелли обвел — как будто не контуром, а смычком. Тем более когда путешествие по немецким городам происходит по причине стихов, написанных в русской деревне. Старый Альфред Тепфер, влюбленный в русскую литературу и учредивший Пушкинскую премию, уже пребывает в лучшем мире, оставив в худшем фонд своего имени, то есть давая возможность то одним литераторам, то другим явиться в Гамбург, получить стипендию и ехать по Германии куда глаза глядят, подобно сыновьям портного из старой немецкой сказки.
Мне показали дом, в котором жил когда-то Альфред Тепфер, тогда еще молодой — и наотрез отказавшийся вывешивать за окнами флаги со свастикой, что со всей строгостью предписывалось сделать к очередному празднику. Тогда пришли солдаты — порядок есть порядок, — методично вбили флагштоки и повесили флаги. Когда солдаты ушли, молодой Тепфер столь же методично флагштоки спилил. И сел в тюрьму на несколько лет. За этот эпизод мне хочется поклониться ему гораздо ниже, чем за свою стипендию.
Все это рассказала мне Ирина Шмид, славист из здешнего университета, которая перевела мои стихи и показала мне Гамбург с его банками — величественными, как само понятие денег, неожиданно густой паутиной каналов, где дрожат жемчужинки мостов (их здесь на один больше, чем в Венеции), и веселыми, как праздник, внутренними озерами. На одном из них стоит дом Соломона Гейне, дяди поэта, и кафе-поплавок, на месте которого когда-то было другое кафе — то самое, где Генрих Гейне любил писать стихи.
После ясного и яркого Гамбурга Берлин кажется расплывчатым и взвихренным: не город, а подушка для иголок, утыканная острыми строительными кранами. Выйдешь из Национального музея на Потсдамерплац, боясь расплескать дрожащую в сердце Богородицу Мантеньи, — и незаметно очутишься перед Рейхстагом, обнаружив на пути котлован величиной с добрую Дворцовую площадь в Петербурге. Здесь будет не что-нибудь, а памятник жертвам Холокоста — сотни символических надгробий.
Не знаю, как чувствует себя каждый отдельный немец, — вероятно, очень по-разному, но нация в целом, с такой силой осознавшая дело рук своих, представляет незабываемое зрелище. Особенно когда приезжаешь из краев, где никто ничего не осознал.
Видимо, национальная основательность сказывается и в способе раскаяния: недаром старые немецкие мастера так подробно живописали муки Христа — нигде больше не найдешь таких потоков крови, так натурально впившихся в голову шипов, таких страшных гвоздей, разрывающих судорожные ладони. Если немцы столь же детально представили себе страдания миллионов евреев, уничтоженных в войну, то количество воздвигаемых памятников понятно.
Рейхстаг недавно обрел купол — не настоящий, ибо в тексте капитуляции сказано, что купола не должно быть никогда, а стеклянный, так что теперь эту твердыню может взять каждый — отстояв предварительно длинную очередь, а потом поднявшись по тягуче-длинным ступеням, закручивающимся в улитку. Снаружи видно, как скользкое тело толпы перетекает с витка на виток, чтобы выползти на открытую площадку, откуда видна все та же бесконечная стройка. Внизу, впрочем, она делится на вполне рациональные сегменты, в каждом из которых изумленные славянские глаза видят не грязь и хаос, где два оборванных мужика роют непонятного назначения яму и четверо сидят на корточках на краю и курят, давая советы тем двоим, — а вполне осмысленные действия трезвых людей, кладущих, например, плиты мостовой так неторопливо и вместе с тем быстро, что как-то сразу верится — и закончат в срок, и переделывать не придется.
И все же, сколько бы ни было написано о драгоценных берлинских липах, которые немцы лелеют как некое национальное достояние, худосочность этих лип на легендарной Унтер ден Линден повергает в изумление, заставляя задуматься о роли мифа в пейзаже. Берлинские липы вполне литературны, почти так же нематериальны, как литературные герои. С другой стороны, Аппиева дорога в Риме не противоречит же своей славе, но Рим — это Рим...
Чем меньше реальной пищи для глаза, тем больше он тянется к букве — воротам в иное зрение. Немецкого я не просто не знаю — звуки великого языка режут и колют барабанные перепонки, в которых навсегда застряло эхо отрывистых команд и овчарочьего лая из военных фильмов, виденных в детстве. Названия улиц, которые необходимо произнести, застревают поперек горла, упираясь всеми согласными, словно глотаешь терку. Мозг просит кириллицы — и находит ее в квартире Игоря Полянского, вот уже пять лет выпускающего журнал “Зеркало загадок” (квартира и есть редакция). Игорь, докторант Иенского университета, считает свой журнал попыткой взглянуть на Россию снаружи, а на Германию — снаружи и изнутри. Из разговора становится ясно, что журнал (недаром у него подзаголовок — “культурно-политический”) претендует на роль некоего аналитического центра русскоязычной словесности не только Берлина, но и Германии в целом.
Сам Игорь пишет и критические статьи, и серьезные исторические очерки. Постоянный автор — Фридрих Горенштейн, правда, просмотрев его статьи и послушав возмущенные отзывы с разных сторон, я поняла, что его участие в журнале можно назвать, как это теперь принято, неоднозначным. Виною, наверное, темперамент, то превращающий текст в низкопробный памфлет, то поднимающий до замечательно верных обобщений, сделанных, например, по поводу романтизации гитлеризма, начавшейся уже давно: “...фильм “Семнадцать мгновений весны” поддерживали КГБ и сам Андропов, формально из-за разведчика Штирлица, а фактически, исподволь, потому что негласно, в глубинах, в недрах советской службы безопасности, в тиши кабинетов и коридоров Лубянки опыт гитлеровской службы безопасности уважался и романтизировался...”.
Листая “Зеркало...”, встречаю одну из последних, написанных незадолго до смерти работ Ефима Эткинда, статьи Аннинского, Мелихова, Маттиаса Шварца. Страницу, сработанную Борисом Хазановым, нельзя небрежно пролистнуть — глаз приклеивается намертво: “Оставив злое отечество, писатель хранит ему верность в своих сочинениях, но не ностальгия, а память движет его пером. Да, он верен отечеству. Только это такое отечество, которого уже нет. В этом, собственно, простое объяснение, почему эмигранты обыкновенно воспринимаются как “бывшие”. Они в самом деле бывшие. Изгнанники производят впечатление инвалидов истории. Только подчас, как ни странно, инвалиды эти шагают вперед бодрее других. Во всяком случае, упреки в том, что они “оторвались”, совершенно справедливы”. (“Ветер изгнания”, № 7, 1998.)
Среди публицистики, стихов, переводов, воспоминаний обнаруживается раздел “Прогулки по Берлину”, который мне тут же предлагается, так сказать, натурой — литературный редактор “Зеркала загадок” Мина Полянская (моложавая и энергичная мама Игоря) везет меня к Фридриху Горенштейну, по дороге показывая, кто, где и когда в Берлине жил. Просит остановить машину около последнего дома Гофмана, из окон которого он наблюдал пожар в театре, где в это время шла его “Ундина”. В сквере наискосок — маленький чугунный бюст, вернее, голова и рука — с коронованной змейкой на ладони — Серпентиной.
Проезжаем единственный в Берлине разводной мост, который почему-то не разводится, незаметный дом в строительных лесах, стоящий на месте бывшего дома Клейста, Бранденбургские ворота, пропустившие сквозь себя первые советские танки, приближаемся к памятнику славному немецкому оружию — грандиозной колонне с богиней Победы наверху, которую немцы прозвали Золотой Эльзой. Слева остается Гидехнис кирхе, готическая церковь с башней , снесенной еще во время Первой мировой войны, да так и оставленной — в назидание потомкам. Я потом еще не раз проезжала мимо этого зловещего памятника, и всегда во мне шевелилось странное сомнение: надо ли было оставлять нетронутой разрушенную церковь? В заброшенном храме заводится нечисть. По горькой иронии судьбы памятник этот никого ничему не научил, а как будто навлек на Берлин новые несчастья, в сто раз горшие — церковь-калека уцелела, но вокруг нее ни одного старого здания, все погибло под бомбами Второй мировой...
На углу Зексишештрассе — дом, где был убит отец Набокова. Целый год на этой улице жил Ремарк, написавший тут “На Западном фронте без перемен”. Недалеко отсюда — мрачная площадь, где находилось здание СА (тут-то и работал небезызвестный Штирлиц) и другие учреждения гестаповцев. Рукой подать до дома, где жила Цветаева, и до Егерштрассе, 46, еще раньше приютившей семью Набоковых — сам Владимир учился тогда в Англии и домой приезжал на каникулы. Вот Несерштрассе, 22, где Набоков прожил с 1932 по 1937 год — здесь родился его сын, отсюда семья уехала из Германии навсегда. Теперь в доме, где были написаны “Дар”, “Камера-обскура”, “Приглашение на казнь”, — ресторан “Cunst-Cabinet”. Его хозяин ничего не слышал о писателе Набокове, но когда Мина сказала ему, что это автор “Лолиты”, — преисполнился уважения и повесил на стене доску с соответствующей надписью.
Вообще, район довольно мрачный — концентрация учреждений Вермахта в 30-е годы не прошла даром, тяжелые тени витают здесь до сих пор, так что очутиться в человеческом жилье, в частной квартире кажется особенным благом. Дверь открывает внушительных размеров человек в пятнистой защитной футболке и широких подтяжках — Фридрих Горенштейн. Нельзя сказать, что он выражает особенную радость при виде гостей, и вообще все время, пока я сижу перед ним в его уютной комнате, меня не покидает ощущение, что хозяин каждую фразу готов принять в штыки. Потому что кругом враги. К тому же устроившие вокруг писателя Горенштейна заговор — во-первых, не печатать, во-вторых, замалчивать в критике. Мозги от такого общения плавно сползают набекрень, комната плывет.
Справедливости ради надо отметить, что все-таки враги — не все. Например, с Ефимом Эткиндом, жившим здесь же, в Берлине, отношения были хорошие. Вспоминая его, Горенштейн тяжело вздыхает, замечая, что вообще в его жизни самые большие человеческие потери, пусть и разнесенные во времени, — это Эткинд и Тарковский. С Тарковским была замечательная совместная работа над фильмом “Солярис” (Горенштейн — профессиональный сценарист), план же снимать “Гамлета” так и остался в мире планов. А теперь вот друзья исчезают, вокруг маячат одни заговоры. О заговорах ничего не знаю, но фамилия Горенштейн — несомненно говорящая. Это все-таки не шутки — когда ребенку пять лет, а отец уже расстрелян, и мать, схватив дитя в охапку, пускается в бега, чтобы не угодить вслед за мужем в ту же мясорубку, долго бедствует где-то в глуши, а потом, спасаясь уже от немцев, замерзает насмерть где-то в вонючей теплушке, на глухих российских дорогах, в начале войны. И вот, лет с десяти — детский дом, со всеми вытекающими последствиями. Ничего не скажешь — детство, оно же мои университеты. Сижу и невольно думаю: сколько же нужно сил, чтобы талант пробился сквозь такую толщу асфальта? Поэтому какие бы резкие вещи ни говорил хозяин, его судьба, как бы стоящая за его спиной, незримо делит сказанное на десять. Тем более что потом Фридрих встает и приносит альбом, вернее, подарочный календарь на 2000 год. Оказывается, он не куплен в ближней лавке, а сделан знакомой художницей, Ольгой Юргенс. Я открываю — и холодею: “Детство, которого не было”.
Мягкая коричневая сепия, имитирующая фотографию. Мама, сидя у детской кроватки, читает мальчику книжку. Посреди комнаты — огромная елка в игрушках, под ней — горка подарков. День рождения — мама, папа и мальчик за праздничным столом, перед тортом с зажженными свечками. Вот они втроем на демонстрации: флажок, шарик, толпа. Вот мальчик вдвоем с папой — на велосипеде, на катке, с удочкой на лодке... Ничего этого не было. Это, так сказать, параллельный мир — светлый и разумный, который должен был быть вместо мира ужаса и бреда, в котором тело отца истлевало неведомо где с пулей в затылке, а мать с маленьким сыном голодала и мерзла в медвежьих углах, скрываясь то от одного ненасытного хищника, то от другого. Какая поразительная чуткость — художника, человека и друга — должна жить в Ольге Юргенс, чтобы на свет мог появиться такой альбом, такой несбыточный, потусторонний подарок, как бы исправляющий начертания судьбы...
На следующий день — совсем другой дом: светлая комната, почти пустая, увешанная картинами. На картинах — голые лубочные бабы и квадратные болваны с серпами и молотками на головах. Из густых зарослей, мясистых комнатных джунглей, прямо на меня выходит огромный рыжий зверь — даже не верится, что это кошка. Это квартира художника Вячеслава Сысоева и писательницы Ларисы Сысоевой, еще недавно выпускавших альманах “Остров”. То есть формально он не прекратился и сейчас, но как-то так... деньги, то да се, — на седьмом номере издание впало в анабиоз. А жаль. Альманах, конечно, никакой не берлинский, скорее, международный: мелькают имена Сосноры, Губермана, Виктора Ерофеева, Евгения Попова, Колкера, Дольского. И Лариса говорит, что нет в Берлине никакой эмигрантской изолированности, наоборот, ощущение, что ты, во-первых, в центре европейской культуры, во-вторых, ближе к друзьям — из Питера или Израиля сюда приезжают чаще, чем в Москву.
“Остров”, по словам Ларисы, — прежде всего “классная компания”. Альманах — позиция принципиальная, в переводе означающая — лучше меньше, да лучше. Делали все сами. Евгений Попов умел находить хороших писателей, молодых и неконъюнктурных, альманах знали в разных странах и давали тексты бесплатно. Свой художник — тот же Сысоев, конечно, — занимался оформлением, свой компьютерщик делал профессиональный макет, поэтому издание обходилось дешево, но все-таки повисло в воздухе — из-за спонсора, пожелавшего получить 200-процентную прибыль. А в седьмом номере, сокрушается Лариса, было потрясающее эссе Бориса Хазанова, потрясающие рассказы молодых писателей...
Я, к сожалению, не знаю, как Лариса пишет (знаю только, что ее “Эпохалки”, напечатанные в Москве, имели успех), но дар рассказчика у нее точно имеется. Мне дается информация о литературной жизни Берлина — не только исчерпывающая, но снабженная примечаниями, достойными оформления в виде отдельной рекламной брошюры — в некоторых случаях антирекламной. Русский писатель, жаждущий заработать, неустанно рыщет по Европе, выступая на всех мыслимых и немыслимых сценах, и Лариса рассказывает, кто и как это делает. По ее словам, большинство держится достойно. Кроме того, у некоторых настоящий сценический дар — выступления Петрушевской или Татьяны Толстой стоят целого концерта. Но лучший выступальщик, по мнению Ларисы, — Дина Рубина, которая тщательно готовит программы и устраивает настоящий фейерверк. Зато при слове “театр” Лариса кривится — почему-то талантливые люди приезжают сюда, как в сельский клуб, привозя отвратительные пьесы, но “провинциальные местечковые берлинские жители все равно сбегаются посмотреть на живого артиста”.
Заслушавшись хозяйку и заглядевшись на картины, я в ужасе вскакиваю, вдруг понимая, что могу не успеть на метро. Выхожу на улицу — станция закрыта по причине ремонта, автобус, который всегда в таких случаях ходит вместо поездов, таинственным образом привозит меня не туда, я пересаживаюсь на другой, доброжелательные английские туристы долго объясняют мне по карте, куда ехать. В результате я долго кружу по ночному Берлину, и мне остается только приехать на вокзал, где, однако, мне не приходится ночевать, потому что через каждые полчаса ходят специальные ночные автобусы. Милая, а главное, ангельски терпеливая Аня Фадина, жена поэта Вадима Фадина (в квартире этих несчастных я остановилась), встречает меня в два часа ночи с ужасом на лице: что случилось? — Еще бы, я звонила ей в полдвенадцатого, что выезжаю. — Да так, ничего, знакомые шутки ночных духов...
Что касается разных литературных мест, у меня на этот счет есть свои маленькие приметы. Если, например, в редакции журнала отвратительный грязный туалет с облупившейся краской, голой лампочкой над дверью и гвоздем в стене вместо рулона бумаги, я на что угодно могу поспорить, что это плохой журнал. И практически никогда не ошибаюсь. Допускаю, что на Западе эти приметы работают не безупречно, будучи сглажены многолетней привычкой к гигиене, зато существуют разные национальные особенности. Конечно, эпоха евроремонта повлияла и на них, и все-таки, зайдя в туалет берлинского Русского дома, точнее, Русского дома науки и культуры, понимаешь, что ты уже не в Германии, — дверная защелка сломана, бачок не работает: что ж, стало быть, дома.
Лариса Макеева, хозяйка клуба “Диалог”, такая сердечная, что сразу — как родная, ведет меня в свои владения — в литературное кафе, где я сегодня, оказывается, читаю стихи. Кафе так кафе. За столиками сидят приятные тетушки, смотрят заинтересованно, между ними ходит официантка — видимо, специально для того, чтобы как раз на середине стихотворения греметь мелочью, хранящейся в маленьком железном ящичке — вероятно, с акустическими целями; когда мелочь угомоняется, начинают греметь чашки. Тетушки задают вопросы — в основном, конечно, политического свойства, а не о стихах, ловят новости из России. Когда все рассказано и прочитано, а часть публики разошлась, начинается внутреннее чаепитие, для избранного круга. Это и есть литературная жизнь. За столом я узнаю о существовании журналов “Консультант”, “Mir”, “Еврейский Берлин” — по преимуществу информационных, помогающих эмигрантам адаптироваться — найти юриста, дешевый магазин или квартиру. Что касается литературы, то имеется русско-немецкий журнал “Студия”, заглянув в который, вижу в основном имена москвичей (или бывших москвичей) — Георгия Балла, Вадима Фадина, Анатолия Кудрявицкого, Вячеслава Курицына, а между их вещами — несколько небольших текстов по-немецки. Редактирует журнал поэт Александр Лайко, но денег, естественно, нет, поэтому журнал выходит с большими перерывами. Мы тут же знакомимся, и Саша объясняет, что журнал задуман для русских литераторов, которым трудно печататься в России “из-за компанейской ситуации в тамошних журналах”. Главная проблема — мало хороших текстов (я сочувственно киваю). Саша рассказывает, что он “шестидесятник”, лианозовец, много лет дружил с Сапгиром, Холиным, Львом Крапивницким (следует ностальгический вздох). А теперь, в связи с журналом, его задушили графоманы, которых, впрочем, он тоже старается не обижать. Печатается в журнале и графика — опять же “шестидесятников” — Анатолия Зверева, Игоря Ворошилова — “чтобы не пропало”. Тираж — экземпляров 200, иногда 500, в зависимости от денег; следующий номер предполагается напечатать в Москве, тогда, возможно, удастся дотянуть и до тысячи, рассчитывая на распространение не только в Берлине, но и в России. Еще Саша Лайко ведет при клубе “Диалог” литературную студию. Но основная функция клуба, как я понимаю, организация выступлений — на стенах фотографии Нарбиковой, Мамлеева, Битова, Сапгира, Владимова, Василя Быкова — кто тут только не выступал.
Вперемежку с литературными мероприятиями идут лекции об искусстве, о здоровье, бесплатные консультации юриста и психиатра. Русский дом устраивает дискотеки и Пушкинские праздники, организует лекции по истории Германии, каждый год в последнее воскресенье мая участвует в берлинском карнавале культур. Смысл карнавала в том, чтобы на огромной площади представить все культуры, существующие в Берлине; русские в прошлом году получили первое место — разместившись на грузовике с надписью: “Осторожно, русские идут!”.
Я спрашиваю у Саши, есть ли все-таки у русских писателей в Берлине настоящее общение; он говорит: “Конечно, есть, вот приезжает кто-нибудь из Москвы, так и общаемся, выпиваем”. “А если никто не приезжает, так и не выпиваете?” — ужасаюсь я. “Как же, обязательно; вот сидит заслуженный артист России Леонид Усач, автор и исполнитель юмористических рассказов, большой любитель этого дела”.
Саша молчит некоторое время, потом тихо добавляет: “А вообще выпить не с кем”.
Чем может закончиться такой разговор? Мы — Лариса Макеева, Саша Лайко, автор юмористических рассказов и я — оказываемся в ресторане GOA на Ораниенбургер-штрассе, где и выпиваем по-русски, то есть с приличными случаю предосторожностями разливая принесенную с собой водку, купленную тут же на углу в супермаркете. (Эксперимент, конечно, не совсем безопасный, но недаром у Ларисы Макеевой в детстве была кличка Александр Матросов.) Когда окружающий мир отвернется, небольшую Россию можно организовать за отдельно взятым столиком где угодно. Тут же на Ораниенбургер-штрассе, недалеко от бывшей гимназии знаменитого Мозеса Мендельсона и синагоги, сожженной в 1939-м и восстановленной только что, стоит длинный, мрачный, местами полуразрушенный дом, видный из ресторанных окон. Когда мы позже подходим к нему, я сразу вспоминаю Гидехнис кирхе — этот дом тоже остался невосстановленным после войны, уже Второй мировой. Теперь он — излюбленное место разных неформалов, художников и поэтов. Я заглядываю на минуту в их кафе “Тахелес”, освещенное красноватым светом, украшенное причудливыми картинами и скульптурами. Рядом с ним — мастерские, полные еще более причудливых произведений — огромных металлических мух и странных, иногда симпатичных, но чаще отталкивающих железных монстров, чью генеалогию я определить не берусь. Огромный двор выглядит по-русски запущенным и грязным, с той разницей, что мусор на нем не бессмысленный: там все время что-то прилежно куют, льют, мастерят. Чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь, что, может быть, это самый живой памятник войне, как будто говорящий: вот, вы оставили нам такой мир, и мы в нем живем...
В Берлине выходят две большие русские газеты, естественно, жестоко конкурирующие. Редакции обеих — в центре, в самых красивых местах города. Еженедельник “Русская Германия” — на Потсдамерплац, 100, в помещении чистом и опрятном, по поводу чего главный редактор Борис Фельдман (в прошлом работал в рижской газете “Советская молодежь”) со смехом говорит мне: “Вот только что ушла русская журналистка — все удивлялась: неужели это редакция? В редакциях обычно грязно, накурено, и все пьяные, тут у вас что-то не так...”. Тем не менее, несмотря на отсутствие таких важных, таких привычных условий работы, газета исправно выходит с августа 1996-го, постепенно толстеет, обрастает приложениями, которых пока два: “Нескучайка” — “Не скучай в Германии” и “Что и как в Германии”. Подписка стоит 99 марок в год, почти все средства поступают от рекламы. Колоссально много зависит от распространителя — он монополист, он все и решает. “Русской Германии” покамест везет — ее продают на вокзалах.
Такая газета должна быть интересна для всех, а это мало сказать непросто — практически невозможно. Ибо русскоязычное население мало сказать пестро — поистине разношерстно: во-первых, это так называемые “аусзидлеры” — немцы, переселившиеся из Казахстана, Таджикистана, Сибири; когда-то они были немцами Поволжья, но, сделав трагический крюк по советским просторам, обзаведясь таджикскими или казахскими женами и детьми, утеряли практически все немецкое — культуру, облик, язык; немецкий понимают только старики — в основном швабский. Затем идут евреи, приезжающие из России, это небольшой поток, но зато очень активный, именно они выписывают газеты, ходят на экскурсии, а еще больше — пишут. И, наконец, просто русские, которых еще меньше. Среди них, кроме жен и мужей немецких граждан, полно “нелегалов”, оставшихся после вывода советских войск и скрывающихся от армии. Всем этим, таким не похожим друг на друга людям, газета должна быть нужна и полезна — печатая и телепрограмму, и новости, и практические советы, как выжить в чужой стране. Литературной страницы как таковой не существует (попробуй угоди всем литературным вкусам сразу!), но все-таки регулярно, из номера в номер, печатаются художественные тексты, и это можно почитать за чудо. Отобрать хороший текст — большая проблема, потому что поток рукописей — чудовищный, такой, наверное, знали только редакции “толстых” журналов в советские времена. В эмиграции у людей развивается особый эмигрантский писательский синдром: гнет привычных забот отпускает, уличное хамство не беспокоит, быт устраивается каким-то волшебным образом, у человека возникает масса свободного времени, и он начинает писать. Ему просто ничего другого не остается, тем более что круг общения невероятно мал, с местным населением, как правило, контактов никаких нет — общаться всласть остается только с листом бумаги. Да, есть, конечно, литобъединение Саши Лайко, есть еще два при еврейской общине, выпускаются даже какие-то сборники (один — под названием “До и после”), но всего этого, видно, недостаточно. В одной из комнат мне со вздохом показали две огромные коробки с рукописями — никто не знает, куда их девать. На редакционном слэнге они называются “шиза”. Конечно, случаются на этом пути и удачи, вышло много неплохих эмигрантских книг, но сначала почти все это проходит через газету.
По правде говоря, иногда газета и сама поощряет литературное творчество — например, недавно Борис Фельдман объявил конкурс репортажей “Как я...”, с премией 200 марок. (“Дорогой Петя, напишите нам, как вы нелегально переходили границу...”) Говорят, попадались жемчужины — люди иногда и не подозревают, как они талантливы. Здесь, правда, возникает другая проблема — журналистский материал бывает очень трудно отличить от литературного.
Редакция другой русской газеты — “Европацентр” — поразила меня прежде всего своим изысканным расположением в красивейшем здании стиля модерн — на Кайзердам, 95. Пройдешь несколько шагов на мост, и открывается одна из характерных особенностей Берлина — железная дорога, так удивительно вписанная в городской пейзаж, что кажется рекой в широких и пестрых берегах домов с всплесками красной черепицы. В самом же здании таинственная витиеватая лестница, допотопный лифт, зловещие светильники и ядовитые чугунные заросли начала века оплетают редакционную жизнь, которая кажется от этого полной скрытого очарования и тайного порока, но это, конечно, мираж. Несмотря на романтические кулисы, газета вполне прозаически выходит раз в две недели уже целых 7 лет. На 16, а то и 20, в зависимости от рекламы, полосах — “Германия”, “Россия”, “Мир”, “Дело и деньги”, “Общество”, экономика, культура — можно узнать, чем живет германская молодежь, каковы театральные новинки, как относится население к компенсациям бывшим “остарбайтерам”, кто виноват в недавней железнодорожной катастрофе. Девятая полоса — “Судьбы” — всегда посвящена какой-нибудь значительной биографии — например, Ницше или Фрейда. На первом этапе с газетой тесно сотрудничали Битов, Войнович, но и теперь литературные материалы печатаются регулярно. Создатели газеты Юрий Зарубин и его жена Светлана Березницкая лелеяли мечту перенести в Берлин лучшие традиции русской прессы. Получилось ли? — журналисты пожимают плечами: Бог весть, интеллектуальная среда так невелика, все друг друга знают, судить трудно...
Трудно не только судить, но и жить. Не зависишь от спонсоров, от политических структур, зато зависишь от аудитории. Михаил Румер, работавший раньше в “Огоньке”, жалуется, что не может себе позволить часто печатать тех, кого любит, — Вайля и Гениса, например: не поймут. Зато можно завести рубрику “Разговор за кружкой пива”, поскольку читатель здесь всегда рядом. В Москве же свою газету видишь только на пресс-конференциях.
Сколько ни шелести бумагой, а природа слова такова, что оно должно быть рано или поздно произнесенным. Сколько ни смейся над эпохой пышных презентаций или, еще того хуже, перформансов, они, может быть, имеют неуклюжий, но все-таки смысл: демонстрации усталым созерцателям бумажных денег — золотого обеспечения. Это, конечно, в идеале, но ведь и Платон на всякий случай помещал свои идеи подальше на небеса. Мне, однако, так далеко путешествовать не пришлось — все в том же Берлине существует знаменитое еще с советских времен место — LiteraturWerkstatt, или, попросту, Маяковскиринг. Некогда оно принадлежало Союзу писателей ГДР. ГДР исчезла, литература осталась — и вот я сижу на поэтическом вечере с бокалом красного вина в руках, в последнем ряду большого зала, битком набитого людьми (на сей раз это были поэты), не просто терпеливо — затаив дыхание слушающими стихи пяти поэтов из пяти разных стран. Сначала — на родном языке, затем перевод, в перерывах — рояль; все вместе — Международный день лирики — длится никак не меньше трех часов, после которых все бодры и свежи, как дети.
Это чудо было явлено мне в последний день моей берлинской жизни, как будто для того, чтобы я так и уехала, уязвленная загадкой, острой, как заноза: а ну как существует тайна немецкой души, такой якобы сухой и практичной, — что если это прилежное трехчасовое слушание стихов есть не просто проявление вежливости и дисциплины? И что если эта тайна соединится как-нибудь нечаянно с другой, существующей здесь, так сказать, в состоянии диаспоры?
Ответ было спросить не у кого — надо было ехать дальше, в Дрезден; только за спиной у меня молчаливо сиял хоровод обнаженных людей Лукаса Кранаха, так невероятно похожих на безликие фигуры Матисса. Но что может заметить путешественник, проносясь по чужим городам с быстротою тени? Поскольку он — только призрак, не существующий в этих мирах, то и глаза его могут увидеть на лету не сам пейзаж — но призрак пейзажа.
|
|