|
Александр Рубцов
Призрак свободы
Александр Рубцов
Призрак свободы
Путинская Россия между либеральным
и неототалитарным проектами
Испытание России очередным “глотком свободы” длится немногим более десятилетия, но проходит разные фазы. При Горбачеве решалось, как далеко зайдет распад прежнего порядка и связанных с ним систем контроля. При Ельцине процесс зашел неожиданно далеко, но не раз возникала перспектива реванша и реставрации. При Путине о “реванше извне” забыли, но впервые всерьез возникла угроза, что свободу задушит сам реформаторский режим, если не в колыбели, то в отрочестве.
Симптомы
Россия до сих пор страдает гипертрофией “верховной личности”. И уже при объявлении преемника насторожили два обстоятельства: отсутствие у кандидата собственной политической биографии и наличие у него биографии, связанной со спецслужбами.
Навыки и связи профессии значат очень много. Однако здесь опытный партократ ничем не уступит сотруднику органов. Да и в либеральном крыле встречаются резко авторитарные личности, а среди гуманитариев и бывших диссидентов — “железнорукие” и даже кровожадные экземпляры. И наоборот, работа в спецслужбах не всегда сказывается на людях фатально. Этот опыт помогает не только использовать силовые структуры, но и контролировать их (что лучше, чем делать из силовиков политическую проблему только из-за неумения их организовывать).
Проблема была связана скорее с отсутствием у Путина публичной политической биографии. У “человека без прошлого” нет инерции в политике, ему легче свернуть куда угодно. Рекомендации Ельцина, близость к Собчаку, отдельные слова — все это лишь отчасти смягчало образ человека с неясной системой убеждений и негарантированными политическими обязательствами.
Однако в появлении кандидата “не из политики” была своя логика. Стране нужно было предъявить перспективу сильной и дееспособной власти, чего среди собственно политиков почти нет. Наш политический бомонд воспринимается скорее как говорильный аппарат, с которым крайне трудно связать надежду на практические сдвиги. Кроме того, слишком ясная идентификация кандидата вредна, когда надо опять строить образ “президента всех россиян”, собирая голоса на противоположных флангах.
Политический облик нового правления проступал постепенно и складывался из таких контрастных осколков, как “диктатура закона” и “мочиловка в сортире”. Но сейчас уже ни у сторонников, ни у противников Путина нет разногласий в том, что взят курс на жесткую консолидацию власти:
практически вся ветвь представительной власти, начиная с Думы, превращается в своего рода департамент, в “законодательную канцелярию” Администрации;
губернаторы лишаются такого мощного политического инструмента, как Совет Федерации, делаются на порядок более управляемыми через бюджет, подвешиваются на компромате и т.д.;
сферы государственного управления и большой политики освобождаются от групп внешнего влияния — финансовых магнатов, олигархии;
СМИ — государственные и частные — берутся на короткий поводок, информационное пространство делается вполне подконтрольным;
в силовых структурах обеспечивается максимальная лояльность власти, а спецслужбам и “правоохранительным органам”, прокуратуре и судам возвращается роль политического инструмента.
В целом это не столько вызывает вопросы, сколько наводит на ответы. И уже кажется, что в “человеке без прошлого” угадывается совершенно определенное будущее. Однако прежде чем делать далеко идущие выводы, надо понять то естественное и даже необходимое, что есть в логике этих действий — независимо от их сверхзадачи, как она понимается новой командой.
Парадоксально, но эти сюжеты вписаны в повестку дня и либерального проекта. Строго говоря, Путин решает проблемы, запущенность которых тормозила и уродовала либеральные реформы при Ельцине. В пору своей ранней гиперпопулярности Ельцин многое пустил на самотек, а потом вынужден был сдавать позиции в качестве платы за сохранение себя и курса. Путин не хочет этой судьбы, а потому спешно конвертирует свою еще не остывшую популярность в монолит политической прочности на будущее. И попутно исправляет старые перекосы.
Так, многолетнее противостояние с Думой было явно преувеличенным и очень деструктивным. Это была не работа, а война, “полемика на поражение”. Сделать Думу лояльной хотя бы по отношению к конституционному строю, если и оппозиционной, то системно — это было мечтой всех команд политического обеспечения, работавших при Ельцине.
То же можно сказать о губернаторах. Местный произвол в законодательстве, экономике и финансах, в подавлении деловых и политических конкурентов стал столь же обычным, сколь и вызывающим. Но слабые попытки одернуть регионалов при Ельцине (например, “зауральская серия”, от Иркутска до Приморья) закончились конфузом центра.
“Неравноприближенная” олигархия также обозначила тупик либерализации: когда доходы и положение в бизнесе определяются близостью к власти, это уже не рынок, а капиталистический распределитель.
Надо сказать, что на первом этапе реформ позиция СМИ составляла, пожалуй, большую проблему, чем дезорганизованные спецслужбы. Пишущая и говорящая интеллигенция мстила власти как таковой за все свои прошлые унижения, включая безвольные и вольные. Либералы от пера самоутверждались за счет либералов от нового госаппарата. Критика была азартной и местами избыточной. Средний обыватель, реагирующий на общий тон, а не на оттенки смысла, воспринимал это как сигнал к смене курса, как отказ происходящему в легитимности.
Наконец, при Ельцине “вертикаль власти” превратилась в частокол: наверху принимались решения вхолостую, а внизу исполнялись собственные решения не по рангу. В плане укрепления власти Путин делает то, что до него должны были, хотели и пытались, но не могли сделать. У Ельцина была разболтанная государственная машина, которая чудом проехала весь этот путь. Но вопрос в том, надо ли теперь, ремонтируя этот аппарат, превращать его в танк. Ельцин прошел страшную, почти непролазную трассу на лысой резине и слабой подвеске. Но, выходя на ровную дорогу, корежить ее тяжелыми гусеницами вовсе не обязательно.
Опаздывающая инерция
За время реформ произошли две революции.
Сначала поменялся сам уклад жизни, и мы незаметно очутились в совершенно другой стране — с другими проблемами и возможностями, опасностями и перспективами, с другими правилами и инструментами выживания. Но в бытовой идеологии для многих все это еще долго оставалось чем-то случайным и временным, ошибочным или просто преступным. Реформы состоялись “физически”, но не экзистенциально. Страна изменялась в эмоциональном надрыве, под стенания о гибели, развале и близкой катастрофе. Новая реальность отвергалась ее противниками, но психологически не была вполне легитимной даже для ее сторонников. Первые ждали ее близкого и страшного конца — вторые этого не исключали.
Но уже к концу ельцинского правления отношение к этой реальности тихо, но в корне изменилось. Одни в этой реальности нашли себя; другие, стиснув зубы, приспособились; третьи обреченно смирились. Стало ясно, что многократно обещанной катастрофы, то есть обвала сверх того, что уже случилось, не будет. С мифом о грядущей катастрофе рухнул и миф о скорой, неотвратимой смене режима и победе оппозиции. Не было “счастья”, да несчастье не помогло .
Первые годы изменили реальность, следующие — отношение к ней. Постепенно надрыв изжил себя, крик выкричался. Это почти одновременно проявилось в политике, идеологии, общем тоне средств массовой информации, в отношениях внутри власти и даже в диспозиции центра и регионов.
Радикалы и экстремисты отпали в политические маргиналии. Оппозиция встроилась в систему, хотя и активно при этом жестикулируя.
В идеологии сник классовый антагонизм, а у “альтернативных реформаторов” отпали претензии доктринального уровня. Чтобы понять, насколько изменилась атмосфера, достаточно сдуть пыль с большинства макроидеологических схем трех-четырехлетней давности, причем даже не КПРФ или ЛДПР, а, например, Гражданского союза. Тогда казалось, что они забивают последний гвоздь в гроб ельцинского режима — сейчас они звучали бы стучанием по деревяшке. Претензии остались, но их уровень категорически снизился .
Такая же смена регистра произошла в СМИ, прежде всего в эфире. Катастрофический фон ушел, алармизм будто выдохся. Так ли изменилась к лучшему жизнь, но ее отражение в эфире как-то успокоилось — даже с учетом новых войн и катастроф. И этот слом произошел не в начале путинского правления, а в конце ельцинского, не под давлением извне, а естественно. Нынешняя “работа со СМИ” породила лишь льстивый сервилизм — но общий образ “всероссийского “Титаника” погас раньше.
С разговорами о гибели экономики и культуры, о повальной деградации и вымирании населения постепенно ушла тема рокового распада России. Причем в отношении страны в целом эта тема ушла еще до начала второй чеченской войны, то есть до силового внушения сепаратизму как таковому. Проблемы в отношениях центра и регионов остались, но уже не на уровне дезинтеграции. Федеральная конструкция доказала свою жизнеспособность. Она была шаткой, пока в регионах сохранялось ощущение, что политический центр вот-вот завалится. Но когда еще на исходе ельцинского периода эти ожидания отпали, отношения центра и регионов получили совершенно новые условия для нормализации.
Создается впечатление, что реальность меняется в одну сторону, а главный вектор активности новой власти — в другую. Ситуация смягчается, тогда как политика становится неизмеримо, несоразмерно более жесткой.
При Ельцине все эти проекты вряд ли удалось бы реализовать, но не было вопросов, зачем это делать. Теперь все это по-прежнему нужно, даже возможно, но есть вопросы относительно необходимости этих действий в таком объеме и в таких формах. Не придется ли, решив ряд частных проблем, затем решать новую, еще большую?
“Управляемая демократия”
Если каждое из этих направлений консолидации власти, взятое в отдельности, имеет свои оправдания, то в сумме все это может создать принципиально новое политическое качество. Срабатывает сверхсуммативный эффект. Так из нормальных частей можно “ненароком” собрать нечто совсем другое, что еще не поименовано и толком не описано.
В наметившейся конструкции единственным агентом большой политики и макроуправления остается исполнительная ветвь власти, да и то не целиком, а в ее собственно президентском ответвлении. В процессе укрепления управленческой вертикали размывается горизонтальное разделение властей: исполнительная власть подминает под себя законодательную, судебную, а заодно и “четвертую”. При этом надо понимать, что система сдержек и противовесов работает только как целое, при наличии всех составляющих. Например, можно сколько угодно говорить о независимости судов, но таковая возможна только при самостоятельной представительной власти, при наличии независимых СМИ и т.д. “Независимый суд”, оставленный один на один с левиафаном исполнительной власти, — даже не иллюзия, а откровенная обманка.
В этом перераспределении власти между ее ветвями многое также трудно оценить однозначно, если не разделить управленческий и политический аспекты концентрации власти.
Последние годы стратегическое и оперативное управление было у нас не слишком организованным, а то и просто хаотичным. Парламент вмешивался в управленческие прерогативы исполнительной власти, президентская команда перетягивала одеяло с правительством, в самой администрации сферу принятия решений делили враждующие группировки. Решения центра саботировались “внизу” и в регионах. На этом фоне укрепление президентской вертикали выглядит вполне оправданным — даже если оно будет происходить за счет управленческих полномочий парламента.
Сильный парламент, не говоря уже о парламентской республике, требует гораздо более изысканной, чем у нас, политической культуры. Он должен быть обозримым, прозрачным и доступным в работе, а избиратель должен иметь интерес и возможность отслеживать работу депутатского корпуса. У нас же большинство депутатов слабо известны публике по избирательным кампаниям и вовсе не известны по думской работе. За президента же голосуют куда более осознанно, чем за парламентариев.
К тому же парламент, оставаясь “политическим клубом”, рассматривает проблемы не с общегосударственной точки зрения, а с позиций частной политической целесообразности. Грубо говоря, лидер партии или фракции, регулярно ставящий интересы государства выше интересов своей организации, — плохой политик. Поэтому не надо удивляться, что в период жесткого противостояния Кремля и Думы решения, оформлявшиеся в виде законодательных актов, сплошь и рядом имели почти монструозный вид. В соитии исполнительного “штаба” и законодательного “клуба” слишком многое получалось каким-то беспородным и мало пригодным к служебной работе.
Но сдвиг в сторону последовательной президентской модели, оправданный в управленческом плане, предполагает не монополизацию власти политической, а, наоборот, максимальную защиту от перспективы такой монополизации. Управленческое всевластие требует предельно жесткого политического контроля над исполнительными органами, прежде всего в том, что касается гарантий критики и ротации власти. Президент, наделенный большими, пусть даже чрезвычайными полномочиями, не опасен для общества только тогда, когда он максимально открыт для критики и поставлен в равные условия политической конкуренции. Это нормальный размен — полномочий на подконтрольность, управленческой монополии на повышенную политическую уязвимость. В идеале президент должен был бы это сделать по собственной инициативе, в порядке самоограничения власти. Такое решение было бы не самым комфортным оперативно-тактически, но прозорливым стратегически, этичным с позиций не “государствопользования”, но “государствостроения”.
Концентрация исполнительной власти в нормальных ситуациях уравновешивается развитыми институтами гражданского общества. Которое у нас, говоря тактично, находится “в состоянии становления”. Партийная система в плохо структурированном обществе еще только самоопределяется. Пресса учится отстаивать свою независимость, пользоваться ею не в ущерб себе и людям. У гражданских инициатив почти нет выхода на серьезную политику. “Деловые круги” не имеют эффективных, легально отлаженных каналов работы с государством. Местное самоуправление в системе власти пока вообще воспринимается маниловщиной.
Правда, новая власть уже начинает выговаривать слова о роли гражданского общества. Но пока она занимается этой логопедией, остаются два вопроса: 1) как именно и из каких ростков это гражданское общество будет развиваться; 2) как будет вести себя власть и чем мы будем от нее защищены до той светлой поры, когда гражданское общество наконец в достаточной мере оформится?
Опасность в том, что нормальная борьба с извращениями нашей политической системы без принятия дополнительных, нестандартных мер может только усугубить ситуацию. Да, региональные власти часто больше отстоят от цивилизованной политики, чем власти федерального уровня; кое-где локальный неототалитаризм уже вполне сформировался. Вмешательство олигархов в государственную политику (не говоря уже о “государственной экономике”) просто одиозно. Медиамагнаты порой ведут себя в отношении государства “некорректно”, не брезгуя и мелким шантажом, и крупным политическим рэкетом. Однако пока все эти “наросты” отчасти восполняют функции еще не состоявшегося гражданского общества — прежде всего в том, что связано с диверсификацией политики, распределением влияния и возможностью противодействия. Эта конструкция уродлива — но мы и не могли сразу рассчитывать на что-то более респектабельное и соответствующее политической классике.
Но еще более уродлива власть без контроля и противовесов, располагающаяся в выжженной политической пустыне, в которой ни у кого нет ресурсов для противостояния ее возможным загибам. Такая власть может бесконечно симпатизировать самой себе в уверенности, что загибов у нее не будет. Но она неотвратимо вырождается, как вырождаются замкнутые на себя династии. Рано или поздно она поддается соблазну тирании, ибо сама ставит перед собой этот соблазн в качестве легко достижимой возможности. Даже если такой возможностью не воспользуется эта команда, ее по неизменной и никогда не нарушаемой логике процесса сменяет другая — причем как раз та, что лучше приспособлена, чтобы этой возможностью воспользоваться. Одна только перспектива диктатуры действует во власти, как магнит, выталкивающий из нее все, диктатуре сопротивляющееся, и втягивающее все, на диктатуру ориентированное. Если такая всасывающая воронка сформируется, она либо втянет в себя Путина со всеми его воспоминаниями о Собчаке и окружающими либералами, либо вытолкнет их и сменит на что-нибудь “более втягиваемое”.
Поэтому, “равноудаляя” от политики распоясавшихся регионалов, олигархов, отмобилизованную медиамагнатами прессу и т.п., надо одновременно компенсировать эти “потери” и выставлять дополнительную защиту. В противном случае мы прямиком заедем в “управляемую демократию”, о которой разговор особый.
Словосочетание “управляемая демократия” (в западных версиях “манипулируемая”) уже стало настолько расхожим, что мало кто вдумывается в реальный смысл этих слов и в то, как этот смысл сочетается с принятым политическим правом.
У нас есть Конституция, на которую оба президента, прошлый и нынешний, “накладывали руки” в инаугурационной клятве. Главный смысл этой Конституции (и всех, ей подобных) в том, что демократия в принципе не может быть “управляемой”. Все право, производное от этой Конституции, регулирующее повседневную политическую жизнь и избирательные процедуры, главной своей задачей ставит как раз гарантию невозможности для кого бы то ни было, включая президента, не только “управлять демократией”, но даже пытаться это делать. Строго говоря, такие попытки так же преступны, как давление на независимый суд или манипуляции уголовным правом и делопроизводством.
Таким образом, утверждения, что нынешний президент и его команда целенаправленно строят в России “управляемую демократию”, тождественны обвинению их в тягчайшем преступлении против существующего конституционного порядка — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Если бы президент публично согласился с такими утверждениями, он подлежал бы немедленному импичменту — в полном соответствии с возлюбленной ими “диктатурой закона”. Если же подобное будет делаться втихую, это до поры останется на совести нового руководства, счастливо объединяющей офицерскую честь и кодекс спортивного поведения.
Сути дела не меняют и предположения, что через приличествующее время Конституция будет изменена в соответствии с новыми политическими реалиями. В любом случае реализуется неконституционный порядок действий: сначала запускаются механизмы манипулирования демократией, а уже потом эти механизмы сами себя легализуют через квазиплебисцитарные процедуры.
И в любом случае останется неясным, откуда взялась и что собой представляет эта выдающаяся политическая инстанция, готовая взвалить на себя тяжкое и неблагодарное бремя “управлять демократией” в России в новом тысячелетии.
Метафизика власти
В режиме оперативной политики вопрос о фундаментальных первоисточниках власти, естественно, не встает. Текущая борьба делает власть самоцелью с естественной установкой: “власти много не бывает”. Вопрос о средствах также снимается.
Но когда власти становится много, очень много, политик остается один на один с проблемой обоснования этой власти, истории ее происхождения. Это как в кредитной истории: дешевые средства могут обесценить огромные политические “состояния”. Рано или поздно схема “отмывания” богатств и власти становится общеизвестной, нередко убийственной.
История века показывает, что властные конструкции, созданные облегченными и удешевленными средствами, с нарушением технологии, неустойчивы и недолговечны. Эти инструменты легко создавать, но трудно ими пользоваться. Сработанное с их помощью при малейших колебаниях тут же напоминает о ненадежности основания и фундамента.
Всякая власть имеет свой источник, соответствие или несоответствие которому, в конечном счете, играет решающую роль.
Монархия имеет трансцендентное обоснование. Без аргумента божественного помазания решения любых соборов об основании династий могут бесконечно пересматриваться. В секуляризованном обществе монархия быстро превращается в декорацию.
Монопартийные режимы легитимируют себя через идеологию. Советский строй держался на репрессиях, но сами эти репрессии имели идеологическое оправдание. С умиранием идеологии власть партийно-государственного аппарата зависла в вакууме, а репрессии оказались банально преступными.
Можно как угодно относиться к ценностям демократии, но пока у нынешней власти в России другого обоснования нет. Единственным и суверенным источником государственной власти в этой стране является Народ. И формально, по Конституции, и по своему постсоветскому происхождению (как недавно говорили, “исторически сложилось”).
Все это не к тому, что у людей есть неотъемлемые права и обижать демократию нехорошо. И даже не к тому, что всякой власти пристало хранить некоторую верность своему политическому первородству (в противном случае правление Путина окажется не выходом из ельцинской революции, а новой революцией, причем даже без красивой приставки “контр”).
Для народа демократия выступает как система обеспечения гражданских прав. А для власти — как система запретов и процедур. “Управлять демократией” наша власть может, только грубо нарушая эти запреты и процедуры, и тем самым лишаясь своего единственного обоснования. Если власть не от Бога и не от Народа, то на чем она вообще может держаться, кроме “технологичного” обмана и собственно насилия?
Если это власть во имя Идеи, то сначала надлежит эту Идею предъявить, а потом удостовериться, что она действительно достаточно “духоподъемна”, чтобы быть принятой в качестве оправдания легитимного насилия. Причем не где-нибудь, а в стране, измученной десятилетиями идеологического диктата и еще не преодолевшей идеологической идиосинкразии.
Остается вариант голой, откровенной диктатуры. Либо, что более вероятно, технократической диктатуры переходного типа, определяющей себя как временный инструмент построения системы с нормальными обоснованиями. Но это тоже идеология, а значит, необходимо внятное и приемлемое для большинства объяснение, во имя чего и против кого именно власть временно узурпируется.
Без всего этого власть имеет тенденцию падать. Ее “несущим плоскостям” не на что опираться. Оппозиция получает все основания быть антисистемной, оспаривать не конкретный курс, а само право на власть. Возникает непримиримое диссидентство с мощной поддержкой извне. Причем как раз со стороны тех организаций, участником и “подписантом” которых, как правило, оказывается само оспариваемое государство. В итоге, как выразился один из диссидентов нашего ближнего зарубежья, — “политический дефолт”.
Поскольку теперь связи с миром нельзя не только рвать, но и портить, власть начинает разрываться между правозащитными декларациями и практикой “управления демократии”. То есть теряет лицо. Все это в нашем ближнем зарубежье уже неоднократно пройдено, и последствия этого хорошо известны. Новейшая история такого рода режимов показала, что они относительно легко начинают, затем с трудом, на нервах себя поддерживают, а в итоге плохо кончают.
Но, пожалуй, главная проблема здесь состоит в том, что власть, лишенная своей базовой легитимации, не имеет и достаточных внутренних скреп. Если цемента нет в фундаменте, его также нет и в самой конструкции. Если непонятно, на чем основана сама власть, то также непонятно, на чем основана ее внутренняя дисциплина.
Это прямо связано с темой “укрепления государства”.
Перед распадом коммуно-советской системы казалось, что достаточно лишь освободить собственно государство от партийного влияния, формального и теневого. Операция “государство минус партия” представлялась почти арифметической. Что в корне неверно. В специфическом сростке “партия-государство” партия остается единственным живым и самодеятельным организмом, на который институты государства оказываются навешаны, как управляемые протезы. Партия высасывает из государства все самодеятельное и самостоятельное. И после ухода партии остается не нормальное государство, “всего лишь” эмансипированное от партийного контроля, а груда осиротевших протезов. Как эта машина работала при сакраментальном “Партбилет на стол!” — понятно. Как и почему она должна нормально работать в новых условиях — совершенно неясно.
Дело в иллюзии, будто работа государственных механизмов может строиться исключительно на аппаратной дисциплине, мотивированной только кодексом подчинения и исполнения. У всякого аппарата есть своя собственная логика поведения, заставляющая его работать на себя. Точно так же на себя начинает работать каждый уровень, отстраиваясь от аппарата в целом и замыкаясь на собственные, локальные интересы. При этом всегда достаточно технических средств, чтобы почти легально, а главное, безнаказанно “заматывать” решения вышестоящих инстанций и продавливать свои. Всякий, кто имел дело с беспартийным постсоветским государством, это хорошо знает.
Иначе говоря, между властью и обществом нет жесткой и однозначно фиксированной границы, которая раз и навсегда разделяла бы “вовне” и “внутри”. Причем так, чтобы “вовне” действовали одни законы, а “внутри” другие. Каждая подструктура власти воспринимает вышестоящие инстанции как внешнее сообщество, подобно тому, как власть в целом воспринимает свое собственное гражданское окружение. Те принципы, на которых власть выстраивает свои взаимоотношения с обществом, во многом воспроизводятся и внутри самой власти. Если власть лукавит в своих обоснованиях перед обществом, то и внутри себя она строится на лукавстве, насквозь им пронизывается. Если в этих обоснованиях что-то нечисто или чего-то не хватает, то и в иерархии самой власти будут повсеместно множиться эти пустоты и слабые места.
Если же метафизика власти построена только на “управлении демократией”, то и внутри этой системы все будут управлять всем подряд, себе не во вред, без оглядки на закон и право. Когда наверху “ничего за душой”, то внизу — “все позволено”.
Чиновники, как кошки, — содержат себя в соответствии с чистотой окружающей среды. В чистом доме кошка стерильна, но в грязном она не станет утруждать себя излишней, бесполезной чистоплотностью.
“Сильное государство” в социально-политическом ландшафте
Разговоры о “сильном государстве” стали общим местом; это почти пароль начавшегося правления. Но о чем именно идет речь, пока не вполне ясно.
Если имеется в виду положение страны в мире, то идея “сильного государства” просто банальна. Вопрос не в том, быть или не быть богатым и здоровым, а как этого достичь.
Если речь идет о государстве, которое в состоянии выполнять свои обязательства и добиваться неукоснительного выполнения обязанностей всеми гражданами, сообществами и организациями, то и здесь вопрос сводится не к достоинствам или недостаткам цели, а к средствам ее достижения.
Разговор становится далеко не банальным, как только речь заходит о “сильном государстве” во внутриполитическом смысле.
Проблемы возникают, когда сила государства начинает измеряться как его вес в качестве одного из игроков на внутриполитической арене. Сначала государство (естественно, персонифицированное конкретными лицами) начинает воспринимать себя одной из политических партий, а затем реально ставит себя в это положение. Когда долго не получается сформировать жизнеспособную “партию власти”, у власти возникает соблазн самой превратиться в партию. И тогда такая структура начинает давить политических конкурентов и зачатки гражданского общества.
Это может наводить страх на окружающих, но о “сильном государстве” здесь говорить не приходится. Критики и нормальной общественной активности, в том числе альтернативного свойства, боятся не от силы. Такую активность государство подавляет скорее от слабости, от неуверенности в своих позициях. Кроме того, вряд ли можно говорить о сильном государстве, если оно легко может быть приватизировано отдельными группировками и использовано в частных политических интересах.
Однако этим рассуждениям можно противопоставить идею ужесточения государственно-политической власти во имя конкретного политического проекта, в том числе либерального, рыночного. Почему бы временно не придушить свободу для построения в стране полноценного открытого общества?
На этом фоне рассуждения о том, что такого в принципе не бывает, выглядят обычным чистоплюйством. Они греют душу любителям “демократии без берегов”, но с ходу отбрасываются сторонниками инсталляции экономических свобод и рыночных отношений “железной рукой” и без лишних сантиментов. Это уровень рассуждений сугубо прагматический и к метафизике власти отношения, увы, не имеющий.
Тем не менее надо ясно понимать, что это вполне соизмеримые риски: риск того, что либеральные реформы будут перемолоты социальной инерцией или что временное придушение свободы станет нормой, приведет к перерождению политического и социально-экономического проекта.
Кроме того, общество имеет все основания не верить на слово уверениям, что свободу ограничивают временно и во имя ее же триумфального утверждения в будущем. А значит, нужно понимать, как, по каким индикаторам этот процесс можно контролировать.
Если принять схему политического зажима ради дальнейших рыночных преобразований, сразу встает вопрос о той социальной базе, которую планируется блокировать. Но тогда этой базой оказывается та часть населения, которая как раз и определила категорическую победу Путина. Это люди не самой либеральной ориентации, ориентированные более на жесткий порядок и государственный патернализм. В структуре путинского электората И. Клямкин назвал эту категорию “большинством большинства”, а Д. Орешкин нашел для нее выразительное определение — “государственный народ”. Суть этой социологии в том, чтобы государству всецело отдаваться, но у него же и брать. Психологически это люди, для которых гарантированный минимум важнее, чем рискованная свобода, со всеми ее захватывающими возможностями и безграничным роумингом.
К этому народу нельзя относиться с либеральным высокомерием. И не только потому, что это “большинство большинства” в победившем электорате, а если иметь в виду страну в целом, то, скорее всего, просто большинство. Часто эту категорию повально характеризуют как рассадник застарелого советского иждивенчества, тупой безынициативности и коммунального сознания. Как людей, для которых получать важнее, чем делать.
Однако эта масса в целом вовсе не такая серая, как это иногда представляется в идеологии частной инициативы. Здесь есть своя инициатива, своя продуктивность. Здесь часто делаются изобретения и даже открытия, которые по своему интеллектуальному, творческому уровню на порядок превосходят деловые схемы нашего процветающего бизнеса. Но, действительно, для этого большинства коллективная работа в системе не в пример комфортнее одинокого рыскания по дебрям предпринимательства. А тем более такого предпринимательства, какое у нас сложилось за последнее время.
Иначе говоря, для либеральных реформ это лишь частично балласт, но и во многом резерв. Вопрос в том, как новый курс будет выстраивать идейные, политические и просто деловые взаимоотношения с этой потенциально продуктивной частью большинства. На чем будет сделан акцент в обеспечении дальнейших преобразований: на том, чтобы эту группу политически блокировать, или на том, чтобы ее максимально интегрировать в процесс реформ социально-экономически, психологически и т.д.?
С точки зрения технологии политических манипуляций, первое, естественно, проще и надежнее. Если называть вещи своими именами, то картина выглядит примерно так. Путин триумфально въехал во власть на волне популярности у “государственного народа” (а вовсе не на идеях углубления либеральных реформ). Сейчас он, используя запас этой популярности, консолидирует политическую власть, чтобы в дальнейшем обезопасить себя и реформы от протеста, который может быть вызван углублением реформ, структурной перестройкой экономики, вынужденными непопулярными мерами и т.д., вплоть до катаклизмов синхронного износа фондов через три года.
Если так, то это задача настолько масштабная и историческая, что ее в случае удачи впору назвать “политической аферой века”, а на памятнике Путину написать: “Благодарному народу от неблагодарного президента”. Кредит доверия используется для зачистки политического поля таким образом, чтобы в дальнейшем, по мере прояснения ситуации, этот кредит прозревшему большинству просто некому было переадресовывать.
В этом суждении нет никаких особых прозрений, а тем более разоблачений. Именно эту схему рисовали наши эффективные технологи, когда пугали массовым протестом либеральную интеллигенцию, недовольную еще только наметившимся зажимом. Намек ясен: мы, истинные радетели рынка, готовимся к классовым боям, а вы путаетесь у нас под ногами со своим кисейным либерализмом и демократическими химерами.
Однако эта эпохальная конструкция подозрительно вибрирует при проверке на прочность.
Уже к концу ельцинского правления в России стали забывать, чтобы кто-то выходил на площадь, а тем более на баррикады. Упоминания о “массовом политическом протесте” ушли из лексики даже безнадежных левых, не говоря уже об умеренных центристах. Да и сами эти политические структуры уже настолько просели, что дальнейший политический зажим выглядит явно избыточным.
Более интригует другое: куда именно перенаправляется вектор политического давления. При внимательном рассмотрении оказывается, что этот инструментарий заточен не столько против осовременивающихся левых и устаревающих центристов, сколько против “других правых”. Новый курс и практику его воплощения пытаются обезопасить не от противников реформ, а от возможной критики как раз сторонников преобразований. Речь, таким образом, не о том, чтобы обезопасить на будущее Путина и его проект, а о том, чтобы обезопасить от ротации разного рода группы и команды, занимающиеся политическим обеспечением и практическим воплощением этого проекта. Целый ряд наступательно-оборонительных маневров заставляет подозревать, что для команды “молодых интеллектуалов”, доставшейся Путину в наследство (или в нагрузку) от Ельцина, страшнее всякого тупого массового протеста сама возможность убийственной критики со стороны других либеральных и тоже не старых интеллектуалов.
Действительно, если у Путина обострятся проблемы с репутацией, в России скорее десять раз сменятся команды политического обеспечения власти, чем сама власть и проводимый ею курс. Слишком скандальные и не во всем обязательные конфликты с ОРТ и НТВ показали, что реакция была вызвана ударами прессы не столько по престижу Путина, сколько по качеству его морально-политического обслуживания. У инициаторов зачистки информационного пространства и смены ньюсмейкеров холодок бежит за ворот не от того, что критику Путина услышит страна, а от того, что ее услышит сам Путин.
Это внятно проявилось в истории с трагической гибелью “Курска”. Вместе с гибелью подлодки в стране произошла крупная авария в системе связи между властью и обществом. Оказалось, устарели средства спасения не только подводников, но и репутации власти. Тогда эта служба сработала плохо. Сначала она не была отмобилизована; потом, получив по голове, с испугу перехитрила сама себя. А затем долго упиралась в том, что изначальный тон был верен, — и продолжала делать те же ошибки.
В дело был запущен “внутренний пиар” — обработка пиаровскими службами собственного клиента. В результате Путин в какой-то момент озлобился не на тех, кто его подставил, а на тех, кто это заметил. Проще подбить власть на контроль над СМИ, чем учиться не давать им повода оттянуться.
Этот отдельный эпизод показывает, что проблема в целом ряде отношений не только проще объясняется, но и проще решается.
Можно долго рассуждать о цикличности нашей истории, в которой с жутковатой регулярностью оттепели сменялись “подмораживаниями”. Или о более общих исторических закономерностях, по которым за революциями следует реакция, если не реставрация. Но ельцинский период был достаточно особенной революцией. При всей глубине изменений он все же был не настолько революционным, чтобы с исторической необходимостью порождать зажим. Скорее наоборот, все плюсы бескровной революции и минусы новой реальности связаны именно с размеренностью и половинчатостью преобразований. Поэтому надо не “выходить из революции” (из которой мы, строго говоря, вышли еще при Черномырдине), а продолжать ее по возможности в “бархатном” режиме.
В новом подмораживании нет и насущной политической необходимости. Скорее, в нем больше от технологической схемы, пока побеждающей в подслеповатых попытках нащупать новый стиль правления. Поэтому со временем игра мускулатурой может уступить место более изысканным политическим техникам.
Но пока доминирует эстетика борьбы. Люди, научившиеся побеждать на выборах, часто бесполезны в мирное время. Поэтому и после победы они продолжают нагнетать почти предвыборную политическую воинственность.
Ф. Искандер сказал: “В слове победа мне слышится воинствующий топот дураков”.
Новая технократия, или Рецидивы “проектного сознания”
Однако в силовой модели проступают и более серьезные основания. Речь не о силовых пристрастиях силовиков и технологов, но об общем технократическом настрое команды.
Наблюдатели уже отметили, что тексты нового правления изобилуют такими словами, как “проект”, “технология” и т.п. Что показательно. Проектное сознание — это совершенно определенный и хорошо изученный тип отношения к действительности. В его основе — идея рационального переустройства мира в соответствии с неким планом. Переустройства технократически жесткого, с использованием форсированных технологий и при максимальной нейтрализации сопротивления преобразуемого. Проект рассматривается как безусловное благо для самой этой реальности, а проектанты и исполнители сами ставят себя в позицию управления неразумной стихией и нерадивым обществом. Проект — внутреннее дело самих проектантов. Он не обсуждается вовне, как не обсуждаются и технологии его реализации.
В этом есть известный позитив: власть теперь становится более технологичной, особенно в сравнении с предыдущим периодом, часто демонстрировавшим ее вопиющую недееспособность. Однако всякая технократия имеет свойство выдавливать политику и самоорганизацию, и в этом смысле она безнадежно устарела.
Еще совсем недавно технократический, проектно-преобразовательный пафос был господствующим в культуре и почти безальтернативным. Он был не просто модой технократов ХХ века, но стержнем всей западной цивилизации. Россия в полной мере впитала его с марксизмом, гипертрофировала со свойственной ей размашистостью, а затем воплотила в жестокой эпопее коммунистического строительства. Сам Запад к установкам социальной технократии в жизни относился более осмотрительно, что, собственно, и сделало этот мир вполне жизнеспособным. Хотя и здесь одержимость проектом прорвалась у “западных русских” — у немцев, начавших строительство Третьего рейха, и чтоб четвертому не бывать! На гребне этой большой цивилизационной волны в мировой войне столкнулись два тоталитарных колосса.
Но с тех пор произошло радикальное изменение в отношении к технике как таковой, а соответственно — к технократии и обслуживающим ее технологиям. Техника стала рассматриваться как источник не только благ, но и глобальных опасностей. Слово “технократический” стало почти ругательным.
Резко сменилось и отношение к самому феномену проектности. Особенно явственно это проявилось в “праматери постмодерна” — архитектуре, начиная с нового градостроительства и заканчивая идеями тотального дизайна. Среда обитания как рационально спланированная машина вызвала оскомину уже при первом приближении к еще совсем недавно незыблемому идеалу. Мечта оказалась заманчивой только на расстоянии. Будучи реализованными, такого рода проекты превращают человека в манекен, обреченный жить в макете в натуральную величину. Ситуация, тошнотворная независимо от достоинств проекта и качества его реализации.
Эта мировоззренческая революция была вызвана качественно новым уровнем развития проектности, техники и технологий. И произошла она в рамках самой технической культуры. Например, оказалось, что наращивание управляемости системы создает риск ее выхода из-под контроля и самопроизвольных бифуркаций .
Здесь уже совсем близко до аналогий с политической реальностью этого века. Мы уже имели сверхуправляемую политическую систему, подчиненное единой идеологии и партийной воле машиноподобное государство, в котором отчаянно пытавшийся ретироваться в нэп Ульянов был технологично сменен Джугашвили, будто порожденным духом самой этой мегамашины.
Это говорится не ради обидных сопоставлений и далеко идущих намеков. Хотя политическая власть — это такой механизм, который сам безжалостно обучает обучающих. Важнее то, что к рубежу веков технократия всякого рода, в том числе и социально-политическая, морально устарела. Молодые технократы и технологи выглядят современными только на фоне кустарных политиков прошлой эпохи. Вести Россию в новое тысячелетие с идеями очередной “революции сверху” было бы по меньшей мере анахронизмом. Даже если верхи смогут, а низы поначалу захотят, в итоге выяснится, что форсированные технологии способны плодить только благообразных монстров, в сравнении с которыми естественно наплодившиеся уроды — просто симпатяги.
На этом фоне проекты техничного “исправления” реальности выглядят неосторожными, а по исполнению — просто удручающими. Реальность корява, местами просто отвратительна. Но ее надо доводить до ума, а не пытаться заместить “изначально правильной”. Из гадкого утенка может вырасти что-то птицеобразное — но только не из яиц директора птицефабрики.
Все это имеет самое прямое отношение к жизни.
Только в мутном сне может присниться, что коррупция в России будет искоренена сверху, силами самой коррумпированной власти. Это возможно в отдельных экзотических эпизодах, но не как явление. Только в очень нездоровой фантазии может привидеться, что правовые отношения у нас внедрят правоохранительные органы. Диктатуру закона вводят сами люди — чтобы конкретно не перестрелять друг друга, спокойно передать по наследству состояния, чтобы завтра эти состояния у респектабельных наследников не отняли “новые крутые”. Это вопрос грамотной смены поколений, а не “наведения порядка”. Законопослушание вызревает снизу, как потребность выживания. И только при условии, что законом не манипулируют сверху.
В этом мы чем-то напоминаем переселенцев на Дикий Запад. Они ввели диктатуру закона, чтобы ограничить “право кольта”. Мы, никуда не перемещаясь физически, тоже оказались переселенцами в новой стране, с правом “калашниковых” и управляемых фугасов. И нам предстоит тот же путь к правовому обществу, с той лишь разницей, что там были отборные авантюристы из законопослушной Европы, а у нас — отборно евразийский материал с устойчивым правовым нигилизмом граждан и самой власти.
Поэтому сейчас крайне опасны политические манипуляции под видом укрепления молодой капиталистической законности. Когда при желании привлечь можно едва ли не каждого, такой соблазн особенно велик. А это чревато еще одной исторической пробуксовкой нашего правового развития, воспроизведением в новых условиях “правовой” конструкции, которая сложилась еще при советской власти.
Советское правосознание основывалось на всеобщем чувстве вины и ожидании “обоснованных” репрессий. Инспектор ГАИ мог спокойно наблюдать за потоком, явно превышающем скорость. В массе заведомо нерациональных ограничений все воспринимали эту ситуацию как естественную. Эта “естественность” распространялась на формальную виновность всех и на тот факт, что каждый может быть “за дело” выдернут из потока и наказан.
Теперь есть опасность, что та же схема будет применена для поддержания в нужном тонусе всего политико-экономического бомонда: в процессе наведения законопорядка исключительно сверху власть ничего другого и не может. Брать всех или многих не нужно и чревато, а брать выборочно и напоказ — значит утверждать в правовом нигилизме и воспитателей, и воспитуемых. Тем более, что государство, припоминая людям “грехи революции”, само себе на весь тот период объявляет полную и безоговорочную амнистию.
Примерно те же проблемы возникают в процессе упорядочения государственного присутствия в экономике.
Можно по-разному относиться к рынку, к соотношению ценностей личности и общины, экономических приоритетов индивида и государства — эпоха сильных экономик мобилизационного типа просто кончилась. Сама современная техника не терпит экономической технократии; новейшие технологии производства и обмена требуют гибкости, обеспечиваемой не государственной “механикой” или даже “кибернетикой”, а социальной синергетикой. Поэтому ностальгия по СССР обречена на жестокий выбор: если мы хотим былого величия, надо менять метод; если нам дороже метод, надо забыть о былом величии. Логически это ясно, но труднее изгнать эти надежды из подсознания, подавить соблазн “простых и энергичных” решений.
Ближе к делу дискуссии о мере и конкретном формате участия государства в открытой экономике, хотя и здесь много фантазий.
Постепенно отошли апелляции к шведскому опыту, но остались разговоры о нашей якобы врожденной “левизне”, требующей очень социального государства. Россия — страна уже бедная, но все еще с амбициями и рудиментами сверхдержавы, что стоит расходов, не нужных малым странам. Это ставит наших “государственников” перед еще одним неприятным выбором: либо мировая держава — либо ориентация на “шведскую модель”, но ценой отказа от мировых ролей и расчленения России на ряд территорий, соразмерных Швеции.
Для нас державное величие при облагодетельствованном населении — нахальная утопия. Поэтому не очень понятна формула, по которой Путин должен построить в России “сильное государство”… и тем самым поднять уровень жизни населения. Дублирование США как супердержавы, выдаивающей мировую виртуальную колонию, нам явно не грозит. Даже в лучшие годы великодержавного прошлого “доильный аппарат” у нас работал в обратную сторону. На имперском статусе метрополия СССР не зарабатывала, а оплачивала его. Вернуть России ее великое прошлое и одновременно перенастроить этот аппарат, — дважды нереально.
Скорее здесь опять напрашиваются неприятные аналогии с американским чудом. Для поддержания своих габаритов и мировых ролей страна должна держать себя в повышенном тонусе. Отсюда крайние варианты: либо жестокая мобилизация силами государства — либо столь же жестокий либерализм, заменяющий расстрелы и лагеря перспективой неприкаянной нищеты и подыхания на помойке. Наша социальная политика последних лет строится на этих принципах, но стыдливо и без идеологии. Удобнее перехватывать тезисы левых о “социальном государстве”: лучше быть худшим из всех социальных государств, нежели лучшим из государств, собирающих силы для исторического рывка. В нашей социальности остался потребительский пафос, но начисто исчез пафос жертвенный: нет желающих затягивать пояса во имя державы и будущего. Тем более что исторически экономика индивидуального успеха вчистую победила экономику коллективной жертвы.
Но можно ли построить либеральную экономику методами политического диктата и технократии? Утверждения, что такого не бывает, добры, но ложны. Они легко отвергаются технократами и делу только вредят. Проблема в другом. Когда надо лишь сломать конструкции, мешающие частной инициативе, диктат возможен. Но он бессилен и даже вреден, когда частную инициативу надо аккуратно взрастить и воспитать. У нас просто другая природа либерализации, чем, скажем, в Чили.
И другие масштабы. Пока жесткий либерализм в России дойдет от центра до весей, жесткости он, пожалуй, доберет, но все либеральное растеряет. Власть — это не Кремль с Белым домом, а гигантская мегамашина и всепроникающая система отношений со своими внутренними законами. Пока в Москве будут укреплять власть во имя торжества либерализма, на местах быстро подавят либерализм во имя укрепления власти. Не знать, что импульсы сверху могут неузнаваемо извращаться уже этажом ниже, — безответственно. Знать это, но делать “на авось” — преступно.
Кроме того, есть разные стадии и глубины либерализации. Макролиберализм позволяет стабилизировать экономику — для роста, а тем более подъема нужна большая либерализация на микроуровне.
Для макролиберализации (вроде отпускания цен и госсобственности) желателен диктат, но это сделали и без него. Для микролиберализации диктат вреден, но ее хотят проводить как раз в атмосфере “завинчивания гаек”.
Макролиберализацию можно контролировать на самом верху; микролиберализацию в приказном порядке не спустишь. Наоборот, даже слабый намек центра на жесткость ведет к хорошему зажиму внизу. Что нужно от власти на микроуровне, лучше всех гайдаров и грефов расскажет любой вменяемый предприниматель. И он же расскажет, как уже отражается на нем “консолидация власти во имя экономической свободы” — на аппетитах управы, пожарных, санэпидемстанции, “единого заказчика”, налоговиков и т.д. Бандиты откусывают большие куски, но дают нарасти новому мясу — чиновник обгладывает до кости и намертво.
Это проблема социальной стратегии. Такой бизнес только для людей без нервов, духариков или отморозков. Множество вполне рыночных людей не идут в дело хозяевами и даже наемниками только потому, что это такой бизнес. И таким его делает прежде всего сама власть. Которая сначала дала своим чиновникам квоты на окормление с деловиков, а теперь хочет исправить положение силами все той же машины.
“Либерализация сверху” в наших условиях раскрепощает… чиновника. Уже раскрепостила. А это еще больше отторгает “государственный народ” от рынка – прежде всего ту его не худшую часть, которая немало может, но для которой поборы власти накладны и финансово и, главное, морально. Значит, “углублять реформы” придется, оставляя за бортом тех, кто выбрал Путина, лишая их и социальной перспективы, и политического выбора.
Миссия Путина
Путину Россия досталась в уникальном состоянии: такого прорыва свободы здесь еще не было. Останется ли это в нашей истории эпизодом или свобода наконец соединится с государством и правом и даст новое качество для развития страны?
В новой цивилизации свобода — главный ресурс — интеллектуальный, творческий, информационный. Ее наличие не все решает, но дает шанс; ее отсутствие шансов не оставляет. Без нее можно создать “державу”, которая будет надувать щеки, поднимать шерсть на холке, но не будет иметь реально ни достояния, ни достоинства.
Эта свобода возникла на противоходе после десятилетий небывалой, страшнейшей несвободы. За нее предыдущие поколения заплатили миллионами жизней и сломанных судеб, тотальным унижением. И в эту дорого оплаченную свободу мы въехали достаточно бескровно, счастливо миновав ряд опасных развилок.
Брежнев за время “застоя” дал стране измениться до неузнаваемости. Горбачев не вполне осознанно, но виртуозно подготовил систему к демонтажу. Ельцин, не будучи закоренелым либералом ни по происхождению, ни по характеру, имел два качества: во-первых, достаточную порядочность в отношении идей и принципов, его возвысивших; во-вторых, зверскую интуицию в отношении того, что власть может себе позволить в данный момент, а что нет. Власть напоминает строительную конструкцию, которая передает только определенное давление, сверх которого рушится. Ельцин, при всей взрывной жесткости его натуры, эту со всех сторон подпиленную конструкцию ни разу не перегрузил.
Путин укрепляет государство форсированными темпами. Вопрос: будет ли эта конструкция использована для обустройства свалившейся на нас свободы либо она станет инструментом личной и корпоративной власти, подавления нормальной политической конкуренции?
Второй вариант соблазнителен в оперативном плане, но безнадежен стратегически: получится не аналог “молодых восточных тигров”, а еще один старый евразийский хорек.
Шанс России в другом. Власть у нас веками подавляла человека, но в этом веке сделала “мертвую петлю”. Партия подмяла государство, а затем, мирно покончив собой, оставила его в потерянном состоянии. И государство впервые в нашей истории “отстало” от населения . За несколько лет страна изменилась до неузнаваемости. И в лучшую, и в худшую стороны. Можно ли исправить положение, не потеряв достигнутого?
Технократический проект предполагает создание сильной власти, которая наведет порядок, а заодно и закрепит либеральные преобразования. Однако проблемы в равной мере сосредоточены в людях и во власти, в обществе и государстве. Поэтому выход из положения может быть только во взаимном контроле и взаимном обучении. Обществу предстоит наводить порядок в государстве точно так же, как государству в обществе. В противном случае власть “замонолитит” и только усугубит дефекты государственного устройства и политической системы.
Технократический проект опускает президента до роли руководителя своей администрации, противопоставляя его всему остальному в политике и жизни. В этой системе он оказывается главным, но внутри. Если же общество должно воспитывать власть не меньше, чем власть общество, то президентский статус обязан сверху и “равноудаленно” гарантировать этот встречный процесс. Даже в традициях нашей монархии “самодержавие” символически уравновешивалось “народностью”.
Не менее важен здесь хронополитический момент. Нельзя “наводить порядок” силами государственных инстанций, не наведя порядок в них самих. Государство сейчас не в том состоянии, чтобы пускать его в большое дело, чуть подкрасив и подремонтировав. Это как ставить телегу даже не впереди лошади, а поперек дороги, причем дышлом и мордой в разные стороны. До сих пор многое движется вперед и в гору именно там, куда у государства не доходят руки. И многое в государстве дичает именно оттого, что оно начинает “укрепляться” само и по собственному усмотрению. Поэтому необходимо встречное проращивание регулирующих функций снизу, из реальных потребностей общества, встраивание их в существующие государственные структуры. Это может показаться маниловщиной, но такое вполне реально и уже есть там, где речь идет о живых потребностях человеческого общежития, например, в продуктивном взаимодействии обществ защиты прав потребителей и антимонопольного комитета правительства. Надо лишь вспомнить, что услуги государства, власти и политики мы потребляем так же, как продукты питания и промтовары.
Миссия страны
Россия всегда была страной великих достижений и страшных провалов. С дворцовыми фасадами мирового уровня у нас всегда соседствовали жуткие задворки. Эта архитектурная метафора отражает слишком многое в нашей культуре: взаимоотношения власти и общества, элит и массы; этику отношений, сочетающих самопожертвование и элементарную деловую нечистоплотность; психологию героики и лени, яркого праздника и неустроенного быта… Можно сколько угодно доказывать, что это национальный генотип. Но такое всегда бывает, когда государство терзает или благодетельствует население. И как только государство ненадолго оставило население в покое, тут же стали подчищаться задворки. В стране меньше стало достижений, которыми можно бряцать в мире, но стало на порядок больше мест, в которые можно, не краснея до ушей, привести иностранца.
Теперь это не мелочи, а главное. Цивилизация технократического проекта — это прежде всего установка на мобилизующий, концентрированный прорыв. С ХХ веком эта цивилизация безвозвратно уходит, уже ушла. Еще атомные бомбы можно было разрабатывать и создавать в шарашках, на хребте забитого и нищего населения, посреди бытовой разрухи. В новом тысячелетии будут побеждать цивилизации, в которых органика социальной жизнедеятельности отлажена прежде всего на “клеточном”, на “атомарном” уровне. Теперь уже нельзя надеяться на то, что страну можно построить тевтонской “свиньей”, рыло которой пробьет дорогу в новое тысячелетие. Для того, чтобы соответствовать требованиям нового века, нужна не столько социальная инженерия, сколько культурная агротехника, способность к выращиванию, большее доверие к реальности и готовность к сотрудничеству с ней.
Эта культура традиционно ближе к Востоку, но уже сейчас она активно осваивается Западом и составляет основу нового либерализма. Застревая в очередном технократическом проекте, мы повторяем зады цивилизации, во-первых, не вполне своей, а во-вторых, от этих идей уже отказавшейся. Поэтому так важно, что возобладает в нашем будущем: навыки оперативной работы или идеологии восточных единоборств?
Это важно не только для нас. На рубеже веков и тысячелетий Россия осталась последним значимым, но не до конца испытанным полигоном либерализма. Причем полигоном, определяющим и свою судьбу, и судьбы большей части постсоветского пространства. Что важно для всего “мирового цивилизованного”.
На этом полигоне впервые испытывается быстрый и масштабный выход не из скоропостижных диктатур, а из режима, сгноившего культурный слой свободы почти до материка.
Здесь испытывается принципиально новый график выхода к свободе — достаточно радикальный, но без революционных катаклизмов и возвратов неототалитарного свойства. Это будет либо новое качество свободы — либо новая модель стыдливой и недолгой “псевдодемократической диктатуры”.
Наконец, для самой страны это шанс арифметику вычитания “культура минус свобода” сменить на арифметику умножения культуры на свободу. То есть шанс разорвать порочный круг модифицирования прошлого на прорыв в другое будущее.
В новом тысячелетии и в новом мире у России других достойных перспектив просто нет.
Рубцов Александр Вадимович, руководитель Междисциплинарного центра Института философии РАН. В 1992–1998 гг. — советник Правительства РФ, затем координатор Группы консультантов Администрации президента РФ. Руководил рядом крупных проектов и разработок в области текущей политики, философии политического процесса, теории идеологии и опыта формирования “национальных идей”.
|
|