Белла Ахмадулина. Блаженство бытия. Стихи. Белла Ахмадулина
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Белла Ахмадулина

Блаженство бытия




Белла Ахмадулина

Блаженство бытия

Наталье Ивановой

Милая, дорогая Наташа!

Обрадованная и ободренная недавней беседой с Вами (по телефону), я, с тяжкими умственными затруднениями, всё же превозмогла ответное неприязненное сопротивление компьютера и перепечатала стихи, которые сначала предлагаю лишь Вашему вниманию и затем, по Вашему усмотрению, вниманию журнала.

Я думаю, что стихи эти настойчиво нуждаются в авторских пояснениях хотя бы из предусмотрительной вежливости к предполагаемым читателям, из коих Вы — первый и весьма для меня важный. Форма доверительного и простодушного письма была дозволена Вами и выбрана мною по нескольким причинам. Во-первых, мне приятно и отрадно писать Вам от руки, пером, как я всегда пишу, прежде чем прибегнуть к надменным услугам современной техники. Кроме того, было бы излишне самонадеянно и развязно обращать ко множеству воображаемых читателей истолкование стихотворений, которые пока не известны редакционной коллегии журнала, совершенно не обязанной их одобрить и опубликовать.

В особенной степени само просит разъяснений сочинение, названное “Шесть дней небытия”. Это — несколько больное, в литературном и житейском смысле, место, во всяком случае, для близких мне людей, поэтому я не предавала стихи огласке с конца прошлого года и перечитала и завершила их совсем недавно, из положения удовлетворительно благополучного, удостоверяющего угодный мне и многим happy end. Я полагаю, что всё может быть описано и воспето, кроме последнего мгновения бытия, помысел о котором не возбранён и приличествует человеку и сочинителю. Само наличие стихотворения, по-моему, оснащает его не загробным, а вполне жизнеутверждающим и жизнерадостным смыслом, не должным никого опечалить.

С Вашей легкой и милостивой руки журнал “Знамя” опубликовал подборку стихотворений, условно нареченную “Глубокий обморок”. Затруднение в том, что у медицины есть для этого состояния другое категорическое название, оно звучит, если и привычно, всё же в некоторой мере зловеще, а мне не хотелось никого стращать, напротив. Ссылку на соучастие Бога я не однажды слышала в пределах больницы и по другим поводам, впрямую меня не касавшимся.

Впоследствии великодушные врачи, уже терапевты, не оставляли меня заботой и присмотром, я отвечала им пылкой приязнью и сочувствием. Мне довелось полюбить всех служащих больницы: подательницу еды, которая казалась мне праведной и вкусной, мудрого осанистого лифтера, добродушных охранителей входа. Эти признания могут показаться елейно идиллическими или благодарственно подобострастными, но в них нет лукавства. Понятно, что, очнувшись от столь глубокого обморока, пациент ощущает столь же глубокое сентиментальное благодушие, нежность к белому свету и его обитателям.

Особенно близко к сердцу приняла я ближайших мне: всех сестер и санитарок, многие из которых трудно проживают в Кимрах и добираются до Москвы самой ранней электричкой. Таня Быкова — реальное, чрезвычайно милое лицо, чудесный русский характер, сохранивший благородную кимрскую старинность, когда-то знаменитую, теперь повреждённую и оскудевшую, к счастью, не совсем. Многим моим больничным знакомцам я посвящала и дарила стихи, в основном — легковесные шутливые ямбы, им и принадлежащие.

Врачи хорошо знали, что по ночам, в нарушение правил, я сочиняю, но снисходительно, словно не замечая, не запрещали мне пожизненной, понукаемой кофеином, привычки.

Память невольно возвращалась к былому беспамятству, обдумывая и осязая возможные варианты его шестидневья.

Пререкание с некоторыми чтецами, смещающими ударение на слово в конце строки с важнейшего слова, кажется мне безобидным, тем более что я робко и заискивающе не скрывала моего слухового мнения от — повторяю: некоторых — исполнителей, услышанных мною в разное время.

О страдалице, найденной в снегу и доставленной в больницу прохожими, ярко рассказала мне ночью горестно плачущая Таня, живущая в Кимрах. С этим древним, когда-то величественным и благонравным селом, ныне бедным и небеспорочным городом, прочно свёл меня пристальный пунктир прерывистой, но непрерываемой связи.

Мысль о Пушкине сопутствует мне едва ли не постоянно, при этом я редко решаюсь тревожить Его имя и обхожусь бережными намёками, надеюсь — прозрачно понятными. С той же осторожностью я учтиво и внимательно открывала прошлогодние (в прошлом веке) Юбилейные торжества в Петербурге: обильные поэтические чтения накануне и сам праздник 6 июня.

Упомянутую мысль всегда, при встречах и в отдалении, разделяет со мной или, может быть, возглавляет Андрей Битов, драгоценный писатель и собеседник. Называя его “моим” в предъявленных журналу стихах, я нисколько не претендую на чрезмерность дружбы. Сдержанность в изъявлении дружеских чувств, изначально и навсегда предписанная Булатом, соблюдается в близком мне кругу. Пожалуй, обыкновение присоединять к милым мне именам местоимение “мой” — непроизвольный прямой перевод грузинского “чемо”, лаской относимого к близким людям: “чемо Гия”, “чемо Гурам”, “чемо Манана”. “Чемо Сакартвело” — моя Грузия, впрочем, это моя географическая и грамматическая вольность, местоимение, присваивающее в имение заповедное место земли.

Больница для сирых и неимущих была учреждена благотворителем Кондратием Федоровичем Солдатенковым, открыта и освящена в 1911 году, после 1917 года переименована в честь доктора Боткина, умершего в предыдущем веке. Благодарственная доска в память К.Ф. Солдатенкова появилась много лет спустя, гуляя по больничному двору, я относила к ней цветы.

Признавая несовершенство стихотворений о моей Боткинской седмице, я не умею от них отказаться.

Разумеется, не все стихи — госпитального происхождения, некоторые написаны в Малеевке в холодном мае прошлого года и столетия, некоторые — дома, на житейской и художественной кухне. Расположены они не в хронологическом порядке, а в соответствии с иной, ощутимой мной логикой, облегчающей их прочтение. Слова Пушкина обычно выделены курсивом.

Стихотворение “Воспоминание” объясняю с тяжёлым и горьким чувством. Оно соответствует названию и чётко имеет ввиду яркий день раннего лета в предпоследний год войны. При жизни матери, с которой, в моём взрослом возрасте, разлучали меня мучительные болезненные разногласия, оно лежало в столе. Как в волшебном фонаре, коего была когда-то счастливым обладателем, вижу нежнейшую, ранящую быстротечность свежей цветочной желтизны, смуглые кирпичные руины разрушенной церкви, ещё молодую, стройную мать, её руку с хрупким музыкальным запястьем, бумажно-серебряного слона, украденного из коробки с ёлочными игрушками и подкинутого в траву для фальшивой счастливой находки. Так же я иногда поступала и с деньгами из взрослой сумки, чтобы вернуть их матери или бабушке под видом обогащающего подарка сторонних доброжелательных сил. Мать пожаловалась отцу в письме на фронт, он написал мне суровое послание, мои преступные забавы навсегда прекратились.

Большими буквами, например: “рАждать”, преднамеренно выделены вологодские или иные акценты.

Прочие стихи, при видимой замысловатости, по-моему, могут быть поняты без навязчивых комментариев. К письменным словам Пушкина, обращенным к Вяземскому, о долге поэзии пребыть глуповатой, я часто с обожанием взываю, себе в укор и в назидание.

Дорогая Наташа, я, как всегда, благодарю Вас за Вашу чуткую и терпеливую благосклонность ко мне, нисколько не желая ею злоупотреблять. Пожалуйста, поступите с письмом по Вашему умному и многоопытному усмотрению, если оно пригодится Вам или журналу.

Позвольте с любовью и признательностью пожелать Вам многих радостей, утешений и успехов.

6 сентября 2000 года и всегда

Ваша Белла Ахмадулина

Шесть дней небытия

I

Шесть дней небытия не суть нули.
Увидевшему “свет в конце тоннеля”
скажу: — Ты иль счастливец, иль не лги.
То, что и впрямь узрело свет, то — немо.
Прозренью проболтаться не дано.
Коль свет узрю — все чёрный креп наденьте.
Успению сознанья — всё равно,
что муж вдовеет, сиротеют дети,
что некто ночь извёл на некролог,
что зябок путь сквозь стылую аллею
к теплу утех... Заметив, на каком
я ныне свете, вчуже всех жалею.
Заране тяжко утруждать себя
тоской сердец, предавшихся кручине,
и знать, что всяк, прощаясь и скорбя,
невольно мыслит о своей кончине,
и прав! Наш круг, когда-то молодой,
был безрассуден и смешлив — затем ли,
чтоб слух прижился к стуку молотков
и обрывал могильщик хризантемы?
— Зачем? — спросили, отвечал: — сопрут.
Герой событья волен без опаски
терпеть земли тяжеловесный пух,
не задыхаться в замкнутом пространстве.
Он всё снесёт: бюст неизвестно чей,
с ним смутно схожий чёлкою надбровной,
и даже пошлость выспренних речей,
привычных для ваганьковских надгробий.
Друзья, заране утешаю вас:

лишь мимоходом, вкратце я была там.
Булата мне не разрешила власть
отправиться вдогонку за Булатом.
Мной слышимо: так говорить нельзя.
Как горб громоздкой непосильной ноши,
я опыта столетья не снесла.
Страшна мне близость новогодней ночи.
Чужак не зван в чужие времена.
Но в чём был смысл? Чей зов меня окликнул?
Где чувств былых усталость провела
шесть дней благих бесчувственных каникул?
Жизнь, что ушла, не знает, что ушла,
впервые не страдая, не волнуясь.
Душа — бессмертна, но моя душа
отведала бессмертья и вернулась
туда, где смертны, пусть не вы, но я,
где я целую день зимы пред-первый.
Учёна я блаженству бытия
разлуки с ним несбывшейся примеркой.
Следя за слабо брезжущим “почти”,
уставшие, радели о спасенье
врачи. О Спасе, вновь меня прости:
день возвращенья звался воскресенье.
Меня Упасший, упаси врачей,
они Твоим сподручны повеленьям.
Вознагради бессонность их ночей
полночною звездой над Вифлеемом.
Те знают, коих Гиппократ обрёк
чужую жизнь считать больней, роднее
изнеможенья собственных аорт,
что атеистов исцелять труднее,
чем кротких сердцем немощных старух
иль нищих духом — это отзвук, эхо
прямого смысла: нищий, низший дух
добро свершает и скрывает это.
Я отвлеклась. Шесть дней прошли легко,
в отсутствии. Очнуться было сложно.
Где я была? Куда меня влекло?
Писать об этом и нельзя, и должно.
Что мозг познал? О чём он умолчал?
Пустело тело. Кто был бестелесен?
Таким не предающийся мечтам
себе — удобен, мне — не интересен.
Речь о мечтах. Вот несколько цитат.
“Читатель ждётъ ужъ”... — он не мой союзник.
В сей год мой лоб — Владимирский централ,
где помышленья изнывает узник.
Пишу, как пишут барышням в альбом.
Что год! Столетью и тысячелетью
в угоду грубо тискала любовь
ту гордость, что пренебрегает лестью.
Тот, чьи слова: “...ты царь, живи один”,
мечтал в ночах и лунных и безлунных,
и днём, когда вдоль улицъ он бродил
или сидел межъ юношей безумныхъ.
“Без-умных” — написанье для чтецов.
Зачем беспечным приглашенье к тайне?
Заметка для чтецов, юнцов, глупцов:
моимъ мечтамъ — есть мысль, а не мечтанье.
“Мечтам!” — вскричавший мучил и манил
признанье обнажённое упрочить
и пристально произнести: моим —
то есть Его средь беззаботных прочих.
Судьбу строфы сменить легко, хладел
мой слух: меж слабоумных и нетрезвых,
где веер — уст лукавых конфидент,
сидит мечтатель и о чём-то грезит.
Подвижники подмостков, счёт годин
он исчерпал, серчать повремените.
Поскольку — царь и потому — одинъ,
мы все — его свирепые ревнивцы.
Проникли в сплетни, в письма, в дневники.
Его бессмертье — длительность надзора,
каким ещё не вдосталь допекли,
но превзошли терпимость Бенкендорфа.
Не проще ль том открыть и перечесть?
Открытия сокрытого — излишни.
Меж нами сходство и единство есть:
мы все Ему смешны и безразличны.
Не все, не вы, я о себе одной.
Когда, без озаренья, смерклось зренье,
в надземности, не ставшей мне родной,
забыло ль обо мне стихотворенье
иль было содержанием ума,
и возводила в степень удвоений
по-свойски близлежащая луна
храмъ многолюдный, дубъ уединенный?
Да вот они, за шторой кружевной.
Я думала в солнцеморозном свете:
зачем так ярко, так тепло живой
Он непрестанно помышлял о смерти?
Мысль не страшна — насущна и важна,
и предстоящей пагубы подробность
обдумана: бой, странствiе, волна...
Нет книги — можно пульс виска потрогать,
добыть строку, желанье загадать
иль вспоминать Его июнь двухсотый,
где я, как при дуэли секундант,
свой знала долг, суровый и особый:
присматривать за тем, чтоб Юбиляр
нечаянно не оказался снова
сконфуженным, как некогда бывал,
здесь — англицизм, понятный для Шишкова.
Так ликовал, что плакал Петербург,
и
Летний сад стал греховодно-райским.
Когда цветок мне мальчик протянул,
повеяло десятым днём февральским
и год мне показался роковым,
чей счетовод не ошибётся в смете.
Мы с Битовым порою говорим,
что смерть понятней помысла о смерти,
изъявленного формулой строки,
незыблемой, как ход светил с востока.
Смерть — белый лист, а помысел — стихи,
и Битов их читает превосходно.
В отъезде он. Я, разминувшись с ним,
останусь при сужденье неглубоком:
раздумья, нас снедающего, смысл —
в неравновесье меж душой и Богом.

Покоен тот, кто истину постиг.
Тот, чьё чело опалено заране,
быть не умеет праведно простым
и не мечтает об утешном рае.
Опасно храбр, опасною мечтой
он осеняем. Сбудется, что мнилось.
Греховен гений. Он — соперник той
опеки, что зовётся Божья милость.
К сему вдобавок, он безгрешней всех.
Он чрезвычаен, как морское чудо.
Всё, в чём любой повинен человек,
ему иль неизвестно, или чуждо.
Страх, злоба, зависть — не его удел,
и недосуг ему: трудом печали
он занят. Где зимы пред-первый день?
Светает. Пред-пятнадцатый в начале.
Ночь не прочна. С ней навсегда прошла
жизнь, для которой ночи срок — обширен.
Написанное мной я так прочла:
вздор и шедевр — равны, в них нет ошибок.
Не знаю, был ли мне ниспослан дар
иль, мной наскучив, он меня покинул?
Шесть дней не вовсе тщетны. Не тогда ль,
в обмен на жизнь, сбылась его погибель?
Шесть дней иль все — не велика беда.
“Брожу ли я вдоль улицъ...” — вот что важно.
Или: “...Дорога не скажу куда...”

как доблестно, как нежно, как отважно.
Один, одна — мертвы, а всё царят.
Я ожила, а слово опочило.
Мой дар иссяк, но есть дары цитат.
Нашлись для точки место и причина
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Урок: покуда длятся жизнь и лист,
оставь простор, угодный многоточью.
Начало и конец стихов сошлись.
Вот что случилось нынешнею ночью.
Когда над мыслью о скончанье дней
угрюмая посмеивалась тайна,
в мою палату, стен её бледней,
вошла, рыдая, санитарка Таня.
Её в реанимацию послал
профессор, и Татьяна побежала.
Врачи молчали на своих постах,
а на своём — покойница лежала.
Её в снегу прохожие нашли.
Из тех, сказали, что живут в подвале.
Лишь Боговы и более ничьи,
её черты, младея, остывали.
Без имени, без документов, без
всего, что мучит или греет тело,
приемля ламп потусторонний блеск,
она хладела, а лицо светлело.
На миг очнулась молодость лица —
такое ль прячут в общую могилу,
с каким она в недальние леса
девчонкою ходила по малину?
Но вскоре возраст знанья обо всём
приостановит выраженье лика.
Да и была ли благодать лесов?
Алела ль переспелая малина?
Горючесть очевидицы росла,
но в описанье точном не ошиблась.
Особенно Татьяну потрясла
волос ещё живая беззащитность.
Давно ль они курчавились, вились
и обольщали взоры танцплощадки?
Мечта иль мысль, молись, склонись,

винись пред жизнью, чьи угодья беспощадны.
Не милостива к пришлецам Москва.
К той, во снегу уснувшей, — и подавно.
Ей не дано узнать, что есть места
лютей и холодней её подвала.
Зато — там все свободны, все равны.
Вот обрести приют надёжный способ.
Там все так высоко умудрены,
что их никто и ни о чём не спросит.
Врачи привыкли, что сегодня мёртв
кто жил вчера и танцевал когда-то.
Звонили в морг. Ответил бодрый морг,
что не свободна ни одна каталка.
Всё плакала любимица моя,
Татьяна, проживающая в Кимрах.
К себе призвавший ту, что умерла,
вдруг Ты меня упас, но и покинул?
Душа усопшей, в Твой возмывши верх,
не примет ли живучесть за кощунство?
Её чело запечатлело свет,
как будто перст любви его коснулся.
Впервые, может быть, и навсегда
её забота чья-то приласкала.
Какого городка или села
изгнанница в Москве судьбу искала
и там нашла, где я найти могла?
Не мне ли предназначенное место
ей довелось занять взамен меня —
безвестно, безымянно, незаметно?

Никто не изнывал, не горевал,
ни причитаний не было, ни крика.
Освободившей от себя подвал
открылось то, что от меня сокрыто.
Кто мудр, но жив, — тот не вполне мудрец.
Всеведуще — что чрез мгновенье слепо.
В свершающемся совершенстве есть
изъян: оно не может быть воспето.
Зане ль извне поэт глядит во смерть?
О той, в снегу, с кем поделюсь печалью?
Как мне её последний
миг воспеть?
Зачем я снова вижу танцплощадку?
Обнимка с грубой статью, дух вина.
Она не знает слова “папильотки”,
но как чудесно кудри завила!
В густых зрачках — загадка поволоки.
Как весела, как горяча зима!
Жизнь не сулит ни горя, ни убытка.
В Дэ Ка занявшись, в небеса взята
мелькнувшая и сгасшая улыбка.

Брожу ли я... Вхожу ль... Сижу ль... Оставь!
Левей окна, в невидимом востоке,
достиг луны блик, смеркшийся в устах.
Пятнадцатый день декабря в исходе.
С июня, с Петербурга, с торжества
слух Битова я устрашала речью:
де я не дотяну до Рождества,
а по весне черёмухи не встречу.
Навряд ли он моим словам внимал.
Мы под одною рождены звездою.
Решать: въ бою ли, въ странствiяхъ, въ волнахъ —
звезде, её остуде или зною.
Непререкаем явственный указ:
— Молчи, больницы Боткинской подкидыш!
Приблизишь срок — так полыхнёт у глаз,
увидишь свет, но этот свет покинешь.
Пытливый мозг не может знать всего,
как школьник, что не глуп, но непоседлив.
Но как же ослепительно светло
даруемое жизнью напоследок!
К Европе подступает Рождество.
Москва печётся о припасе снеди.
Долг перед Богом? Совесть? Ремесло?
Всё ль это вместе — помысел о смерти?
В больнице трудно позабыть о ней.
Во всякий миг пред чьим-то взором — вспышка.
Стихи писала я шестнадцать дней
и признаю, что ничего не вышло.

II

На свете счастье есть. Нет солнца, нет мороза.
Стерпи и не взыщи, несчастный друг, Данзас.
Оброка отдан долг, завершена морока.
Громоздкому труду лишь точка удалась.
Но роза — вот, скорей возьми её, читатель.
Покорно у себя я розу отберу.
Всё то, на что мой лоб свой хладный жар истратил,
известно лишь ему, бумаге и перу.
На мысли, от каких не знала отвлеченья
для роздыха и сна, ушёл полу-декабрь.
Лоб чтенье претерпел с восторгом отвращенья.
К тому ж вблизи бубнил экран-политикан.
Свершённые грехи с возможными стихами
не только рифмовать, их совместить нельзя.
Мороз повенчан с той, столь розовой, в стакане
живущей, как она разлуку с ним снесла?
Мой опустел талант. Так — то, что было рощей,
погубят и спешат игорный дом возвесть.
Пусть я поэт плохой,
читатель я — хороший,
и смею утверждать: на свете счастье есть.
На свътъ счастья нътъ...” — прочтёшь, уже ты счастлив.
И роза и мороз друг в друга влюблены.
В два голоса поют стихи Марина с Асей.
Вперяется слеза в три четверти луны.
Сама читатель свой и свой же собеседник,
коль смерклось, зажило под чёлкою тавро,
покуда жив твой век, усердьем сил последних
попробуй объяснить: в чём счастие твоё?
Я лишь к утру пойму, в чём смысл его сокрытый.
Простёрт перед зрачком мой беззащитный текст.
В сравнении со мной — подобострастен критик,
любой, как ни суров, — лишь боязливый льстец.
Мне помысел про смерть был полночью нашёптан.
Живые имена пусть поцелует смех.
Вот — Пущин, вот — Плетнёв, вот — домик, что Нащокин
так чудно сочинил, вот — Дельвиг, прежде всех.
В сплошной густой ночи — такая мощь оттенков
и всякая важна подробность тишины.
В больнице, что воздвиг для бедных Солдатенков,
то стоны мне слышны, то вздохи, то шаги.
Кто Солдатенков был? По имени — Кондратий,
издатель книг, делец, по батюшке — Кузьмич.
Не счастье ль знать, что с ним не встретился каратель
и не успел за то, что — добродей, казнить?
Одиннадцатый год. Освящена больница.
Быть бедного бедней, остаться в том году!
Весёлая Москва гордится, не боится.
Ей некогда предзнать грядущую беду.
Меж тем — давно пора. Вдруг автор мне наскучил.
По прихоти его мне дела нет до сна.
О счастье разговор, докучный и насущный,
пускай он завершит, дожив до Рождества.
Со стороны смотрю: сей бедный сочинитель
притворствует иль впрямь юродив и убог?
Меж небом и землёй каких незримых нитей
распутывает он таинственный клубок?
Зачем он возлюбил больничные угодья?
Дозволено гулять: до замкнутых ворот.
Как хвойно пахнет двор кануном новогодья!
Кто врачевать спешит, а кто перо берёт.
Кто в руки взял перо — пусть что-нибудь напишет.
Пред белизной страниц он был всегда несмел.
Он близко созерцал затменье звёздных вспышек.
Он алчности не знал, имуществ не имел.
Пусть по земле бредёт — опрятно пусторукий,
склонившись по пути пред скорбною старухой,
пусть слушает наказ: миг бытия воспой.
Он плачет, услыхав: — Храни тебя Господь.
Утешен ли ему благой присмотр небесный?
Как был он изнурён — не в эти дни, а в те —
предчувствием больших неотвратимых бедствий.
Что сбудется оно, узнают вскоре все.

декабрь 1999 года, август 2000 года

О Том, чьё имя...

Андрею Битову

Где Битов мой? С кем стану говорить
о Том, чьё имя... я сокрою имя
Того, кто сносит и нестройность рифм,
и спор с глупцом, и раболепье гимна.
Он одинок. Он Дельвига любил,
чью, дни назад, сиротскую могилу
я видела среди других могил,
той невдали... вздох обращу в молитву,
воспомнив облик девочки-вдовы.
О ней судачить — сколько появилось
ревнивиц! Мне и Битову видны
черт совершенных кротость

и невинность, и Вяземской. Она — вернее друг,
чем друг-супруг. Что слава, что учёность!
Княгини Веры прозорливый дух
блеск оценил и понял обречённость.
С ним Пущин был. Он и поныне с ним.
Я — не о том. Слух о себе хлопочет.
Мой скудный двор ничей не огласит
нежданый дружелюбный колокольчик.
Прилгнула я: не скуден и не мой
двор, что охоч до сплетен и до мнений
о том, о сём. Двор оснащён скамьёй.
Его не назовёшь: “уединённый”.
Скамьёй и клумбой. На скамье сидят
лишь те, кто ходят. Прочие больные
лежат в постели, вот как я сейчас,
я — лишь затем, чтоб сёстры не бранили.
Могу ходить, но не хочу ходить.
Я рьяности предпочитаю радость.
Как царь, который должен жить один,
я возлежу и суеты чураюсь.
Но, если речь о дружбе, — это он
всё пел её и не желал иного
восторга сердца. Как он был влюблён
не только в это чувство — в это слово.
Так горячо любившему, ему,
кто друга смерть к своей примерил смерти, светлейше, высочайше одному
быть довелось, как никому на свете.
Вослед ему всю молодость мою
я воспевала дружества усладу.
Я над могилой Дельвига стою —
в мечтании. Что я скажу Булату?
Дня, в августе последнего, рассвет
таков, что август кажется последним.
Прилежный дождь — вернейший из друзей. Кто не один — не может быть поэтом.
Часы стремглав ведут подсчёт годин.
Друзья мои, великие вы дети.
Беда лишь в том, что всяк из нас — один, и я, и Битов. Кстати, Битов, где ты?

в ночь на 31 августа 1999 года
31 августа 2000 года

Отсутствие черёмухи

Давно ль? Да нет,
в тысячелетье прошлом,
черёмухе чиня урон и вред,
скитаясь по оврагам и по рощам,
я всякий раз прощалась с ней навек.

С больным цветком, как с жизнью,
расставалась.
Жизнь убывала, длился ритуал.
Страшись своих обмолвок! —
раздавалось.
Смысл наущенья страх не разгадал.

Я стала завсегдатай отпеваний,
сообщник, но не сотворитель слёз.
Вокруг меня смыкался мор повальный,
меня не тронул, а других унёс.

Те, что живее, надобней, прочнее,
чем я, меня опередив, ушли.
Вновь слышу уст неведомых реченье:
— Остерегись! Ещё не всё, учти.

В студёном, снежном мае прошлогоднем
был сад простужен, огород продрог,
зато души неодолимый голод
сполна вкусил растенья приворот.

Со мною ныне разминулся идол,
и что ему моей тоски пустяк!
Нюх бедствовал, ум бредил,

глаз не видел.
— Навек! — твердила.
Что же, век иссяк.
Век заменим другим. —
Прощай навеки! —
вот ария из оперы немой.
Случайно ли влиянье властной ветви,
хотя б одной, май разлучил со мной?

В чужом столетье и тысячелетье
навряд ли я надолго приживусь.
Май на исходе. Урожай черешни —
занятье и окраска детских уст.
Созреет новорожденный ботаник,
весь век — его, а он уже умён.
Но о моих черёмуховых тайнах —
им счёту нет — не станет думать он.

Привыкла я, черёмуху оплакав,
лелеять, холить и хвалить сирень.
Был цвет её уму и зренью лаком;
как мглисто Пана ворожит свирель!

На этот раз лиловые соцветья
угрюмо-скрытны, явно не к добру.
Предчувствия и опасенья эти
я утаю и не предам перу.

29-30 мая 2000 года

Скончание сирени

Мне был подарен

сгусток мглы лиловой — владелец мглы стал алчен и свиреп.
Насильною докукою любовной
пренебрегла смиренница сирень.

По Персии тоскует иль по воле
за изгородью, где она росла?
Не Марсово ль ко мне явилось поле?
Иль вижу пред собой его посла?

Но у сирени Марсовых угодий
нет родственниц. Тяжеловесна гроздь
настолько, что — подавленный —

уходит, ей нагрузив зрачок, заезжий гость.

Нет, в садоводы не заманишь Марса:
есть дело побольней и посильней.
Стать барышней,

всплакнувшей в честь романса, не Марсу же! Зачем ему сирень?

Свое растенье пестуя и нежа
и трепеща, чтоб чудо удалось,
я вижу, что её снедает нечто,
с чем посылают в Крым или в Давос.

Страдалицы курорт —

в хрустальной вазе (мне вазу Гусь-Хрустальный подарил).
Спасти сирень я не имею власти
и жизнь её — лишь смерти псевдоним.

Лиловый цвет претерпевает убыль.
Я сумрачна не мене, чем сирень.
Коль в наш сюжет больной

вмешался Врубель, пусть это будет нас троих секрет.

Сирень не просит моего совета:
как быть, свершая предпоследний вздох.
Черны её опавшие соцветья —
Они манят и устрашают взор.

Как существа незнаемого рода,
ползут куда-то, шелестят, хрустят.
Их роль в ночном сознании огромна.
Я знаю, где их место, в чьих холстах.

Я разгадала их предназначенье:
натурщики, чьи велики долги,
жуки и черви во разъятом чреве —
то ль явь моя, то ль вымысел Дали.

Я почитаю и храню их тайну,
чьей скорлупы я раскусила суть.
Я их с опаской со стола сметаю:
противятся и норовят куснуть.

Сирень, скудея, это племя множит,
уже ему не предок, не родня,
она ни жить, ни умереть не может,
и умерла б, да, видно, жаль меня.

Страдание — сокровищ увяданье.
Его предотвращала я везде:
в Куоккале, в Тарусе, на Валдае —
вернув земле иль подарив воде.

Пусть станут почвой, уплывут скорее.
Весной воскреснуть — избранный удел.
Сирени остов — памятник сирени,
воздвигнутый в последний мая день.

Всеобщий май стал для сирени — осень,
июнь её зимою осенит.
Что подношенье — не цветок, а осыпь,
Дали простит, он сам был озорник.

От изваянья веет постареньем
родившихся — они уже грустят.
Для силуэта скорби постаментом
Гусиный не желает быть хрусталь.

Уединенья моего обитель —
земли превыше, в нём не та вода.
Ужель сирени сделаю гробницей
прожорливый, разверстый зев ведра?

А дале — усыпальница помойки,
затем — ужасное, уже не знаю что.
У близости небес прошу подмоги —
в них вкратце громыхнуло и прошло.

Гроза гуляет рядом, за домами
недальними. Не хочется перу
писать, как я свершаю злодеянье,
предав сирень загробному ведру.

Засохнет в книге мглы лиловой прядка,
и прихоть строк, что сами родились, —
не измышленье вольное, а правда,
презренный и унылый реализм.

Скончание сирени — неужели
намёк на... Грянул осерчавший Зевс.
Я принимаю предостереженье
и понимаю: место точки — здесь.

30-31 мая 2000 года

Пуговица в китайской чашке

С утра, усилием невинным,
из трудных снов и вялых дрём
я выпросталась, кофеином
превозмогая радедорм.

Сообщник мой — большая чашка,
чей тайный смысл — совсем в другом:
её узор — хозяин счастья,
год опекающий дракон.

Имею слабость я к драконам,
им прозвище моё сродни,
к тому же с греческим Драконтом
легко рифмуются они.

Гнушаясь дерзкой оговоркой,
её не огласит гортань.
Мой грех простит Святой Георгий.
Отмстить не преминёт Геракл.

Фарфор, содеянный Пекином, —
дракона шутка или власть?
Вдруг — пуговица, пост покинув,
умышленно оторвалась.

Но как! Зазнавшимся сознаньем
намеченную цель узрев,
прыжка неистовым зигзагом
нырнула во драконов зев.

На дно китайского сосуда
явилась, прянула домой.
Чтоб никогда я не заснула,
на ней настоян кофий мой.

На гущу мощную надеясь,
скажу остывшему теплу:
я почитаю рукодельниц,
но рукоделья не терплю.

Больней, сильней, чем полнолунье,
игла и нить терзают мозг.
Он пуговицы вольнолюбье
на место возвратить не смог.

Что говорить о высшем, большем!
Ниспосланный принизив сан,
каких окраин и обочин
он горестным скитальцем стал?

Июня третий день, субботний,
ушёл на жалкую борьбу
с вещицей, ставшею свободной.
Но и перо я зря беру.
Пустует лоб, слабеет локоть,
до воскресенья — пять минут.
Успеет ли пера неловкость
нелёгкость спешки обмануть?

Нет, времени сбылась идея:
столкнулись лбами тьма и тьма,
и неудача рукоделья
равна изделию ума.

Знаменье в том, что ровно полночь —
час заповедный, роковой.
Чем искупить и чем восполнить
мгновенья вещий приговор?

Долг пуговицы — весть разлада
меж всем. Её побег — намёк
на резвость моего таланта,
пустившегося наутёк.

Как быть с утечкой и увёрткой?
Сусеков скареден резерв.
Почат июня день четвёртый.
Ещё темно, уже рассвет.

Грань мглы — уклончива, бесценна.
Как прежде нравилось словам
восславить безымянность цвета,
наречь, пока не воссиял.

Ловец оттенков — измышленье,
его улов — незримый цвет.
Всё глубже, гуще и сложнее
зрачок — пространства цепкий центр.

О пуговице быстропятой,
чей цвет белесо-никаков,
не помнит день июня пятый
не потому, что бестолков.

Нет, просто вымыслы иные,
три раза полночь преступив,
рифм клянчили, дразнили, ныли:
дракон кофейный не сонлив.

Тому есть несколько свидетельств,
ещё вчерне, не наяву.
На этом пуговицы действий
я перечень остановлю.

В нём — тени тайн, обмолвок блики,
вне опасений, вне тревог:
присмотр юродивой улыбки
оберегает натюрморт.

На созерцателя прицыкну,
заветному предамся дню
и года новенькую цифру
нулей триадой удлиню.

3 — в ночь на 6 июня 2000 года

Роза на окне

Есть роза у меня, что стала иммортелем.
Столь длительный удел счастлив или жесток?
“Читатель ждёт уж...” — да, горда и не мертвеет.
На розу я смотрю в июня день шестой.

В столетии былом, в былом тысячелетье,
в их тридевятый год и просто год назад
совпали страсть и грусть, восторг и сожаленье,
обилье стольких чувств стесняло Летний сад.

Единый пульс сердец, имевший ритм припадка,
врача бы устрашил, кардиограммой став,
и полдень так сотряс привет Петра и Павла,
что — слёзы на глазах и клики на устах.

В объятий западню попал любви избранник,
столь замкнутый простор пугал и умилял.
Все знали, что — рождён! Никто не знал, что — ранен,
и несколько скучал смущённый юбиляр.

Я долго для него изыскивала розу —
не родственную той, что бодрствует сейчас, —
отличную от всех по стати и по росту.
Но сколько же цветов! — чтоб дворник осерчал.

Не внемля новостям, сомнениям и распрям,
как будто временам он все грехи простил,
проспект, где я живу, зовётся Ленинградским,
и я люблю его, текущий в Тверь пунктир.
Ночь моего окна светла не потому ли,
что затаённый смысл отверстого окна —
уменье ночевать не здесь, а в Петербурге,
отлучке беглеца потворствует Москва.
Два города души живут не врозь, не розно,
рознь между ними есть, но это их секрет.
Опровергая рок, бодра живая роза,
да некому сказать: “...возьми её скорей!”

6-7 июня 2000 года

Ночное посвящение

Столь хрупкая, что боязно дышать,
как при свече. Нет, груб и толст эпитет.
Я Леночкой зову Елену Шварц,
как град её все называют Питер.

Есть снимок, где вдвоём она и дождь.
Печаль и ум —

черт главная подробность. И вся она — отверстых пульсов дрожь,
гордыни скромность и отваги робость.

Уж мая день двадцать восьмой настал,
не приукрасив смыслом сочиненье.
Мы встретились всего лишь век назад —
в столетье прошлом и тысячелетье.

Один ли век иль тысяча веков —
величина разлук неисчислима.
Ей не перечат почта и вагон.
Но вот стихи, вот ненаглядность снимка.

Четвёртый час. Ход майской ночи быстр.
Младенец день — уже юнец пригожий.
Мне дан талант — её талант любить:
капризный, вольный, с прочими не схожий.
И мысль о ней, прозрачно непростой,
свежа, как весть от Финского залива.
Быть ей никем, ни другом, ни сестрой.
Родства такого праведность взаимна.

в ночь на 28 мая 2000 года

Воспоминание

От сна очнулись соловьи.
Зима весны их не сгубила.
Они меня и совлекли
вернуться в то, что прежде было.

Был майский полдень, мне — шесть лет,
мы с матерью куда-то едем.
Руин всесущий силуэт
взамен заутрень и обеден.

Привычная Москва-река
здесь — ослепительно внезапна,
и хрупкой матери рука,
меня влекущая, — изящна.

Мне долгая дорога — всласть.
Ужель дитяти не помни’лось,
что не прочна меж нами связь,
родства не долговечна милость?

В кармане я таю в пути
слонёнка, чьи угодья — ёлка,
чтоб, словно невзначай, найти
в чужбине сирого просёлка.

Слепит слоновость серебра
припёк сверкающего мая,
но мать ещё ко мне добра,
мою уловку принимая.

Не надобно ни слов, ни слёз —
по ёлке не грустны поминки,
и спрятан вожделенный слон
для фальши будущей поимки.

Поляны призрачно светлы,
и бабочка облюбовала
такие жёлтые цветы,
которых после не бывало.

Мне этот детский жёлтый цвет
потом то чудился, то снился,
в зрачке хранилось столько лет
подобье выпуклого снимка.

И вот увидела вчера
с неодолимою тоскою:
трава свежа, земля черна,
цветок пресыщен желтизною.

Не довелось скучать поврозь
с растеньем рокового свойства:
его собранье мне поднёс
наш страж — солдат Донского войска.

Меня смутил он добротой,
вдруг чует младость:
мне — не выжить?
А та? Что знаю я о той,
с которой никогда не вижусь?

Несчастной матери укор
так одинок при жёлтом цвете.
Враги — родные кровь и кровь,
словно Монтекки с Капулетти.

Ровесник мой, покуда рос,
был детприёмников сынишкой.
Долг или рок? — пустой вопрос,
её безумьем осенивший.

“Уж лучше посох и сума”,
чем страшный приворот отравный.
Отрадней — Потьма, Колыма,
чем жалкий пост судьбы обратной.

“РодЕтельница” — говорят
так вологодские старухи.
Родить, радеть — единый ряд,
весь род упасший от разрухи.

Не стану утро утруждать
раздумьями о сновиденьях.
И наш умеет век рАждать,
радея о несовпаденьях.

Весна свой доживает срок,
как гибнущий в балете лебедь.
Бледней желтеет мой цветок,
желтей черёмуха белеет.

Задумала иль предрекла
в тот майский полдень — этот полдень?
Далёкой матери рука,
как гладят голову, — не помнит.

Слух ослабел, осоловел.
К утру уставшую, иную
дробит и множит соловей
прерывистую песнь ночную.

Вблизи черёмухи моей,
глухих аллей, пустых беседок,
мозг поспешает пламенеть —
так жарко, словно напоследок.

май 1999 года

Умственные затруднения

I

Лежаний, прилежаний, послушаний
я кроткий и безмолвный абсолют.
Двоится долг двух розных полушарий,
они не ладят, спорят, устают.

Я лишь у них могу просить подмоги,
но скрытен и уклончив их намёк.
Мозг постоянно думает о мозге.
Он дважды изнемог. Он занемог.

Возглавье мутной и банальной суммы
всего, что зрит со скукою рентген,
удушьем жабр, как житель вод на суше,
по морю ли тоскует, по реке ль?

Мозг счёл себя собраньем ям и рытвин,
и видимая выпуклость ума —
всего лишь сгусток принужденья

к рифмам, невольничьих дерзаний толчея.

Свой соглядатай, сам судья и жертва,
зачем он лжёт, что он — насельник вод?
Не знающий таблицы умноженья,
он — всех своих изъянов счетовод.

Он расточил свои лета младые.
Подсчёт растраты округлён в просчёт.
Вот — впадина, в которой нет латыни.
Он и Гомера не вполне прочёл.

Следит за миражом его пустыня.
В грозу он Зевсу молится тайком.
И Библия его грехи простила
лишь потому, что смысл её таков.

Созвездия полуночи поспели.
Науськавший на дрёму кофеин,
страж небосвода на посту постели
читает в нём беспечный афоризм.

Написано: “...должна быть глуповата”,
но не ему — избраннику уму.
— Моя палата — зауми палата, —
он глупо шутит, пялясь на луну.

Ослушник мозг вотще себя терзает.
Его рацеи стих не перенёс.
Его отверг смешливым многознаньем
и в недруги зачислил парадокс.


Светает. Созидатель неудачи
глядит подслеповатою совой.
Когда б он знал, что приключится дальше,

он пуще бы смеялся над собой.
II

Уж утро. За потачку Геркулеса
я приняла заздравной каши вкус.
Невнятица ночная околесна.
Насколько каша лакомей для уст!

Прочла свой черновик и ужаснулась.
Болтлив и вял нестройных букв молчок.
Не только дома — всех домов и улиц
изгнанник я, чей разум помрачён.

В диагноз вскоре вникнет медицина.
Стишок мой оказался роковым.
Я кабинета должного достигла
смиренным пациентом рядовым.

Я озирала очередь сограждан —
усталой жизни убыль и урон.
И убыстрилось, возрыдав о каждом,
то, что дрожит меж сердцем и умом.

Я затаилась, поместившись в угол,
пока меня целитель не нашёл.
Мне мой наряд вдруг показался
“vulgar”.
(Шишков, прости. Ты был убит ножом.

Тебя любивший не узнал об этом.
Одной печалью меньше для Него.)
Мой мозг стал испытания объектом.
Сколь далеко беднягу занесло!

Как вор в пустом украденном бауле,
компьютер шарил в разуме моём.
Напрасно! То ли оба слабоумны,
то ль скрытен изучаемый объём.

Сестры учёность головой качала.
Претерпевая двух устройств раздор,
она прибор включала, выключала.
Потупившись, я вышла в коридор.

По-прежнему бледна, одутловата,
томилась блёклой байки толчея.
Любя её, вдруг стала глуповата
та, что ко мне нисходит иногда.

Не нужно ей навязывать заданий.
Достаточно понять при свете дня,
насколько все вокруг многострадальней,
добрей, превыше и умней меня.

23-24 мая, 4-5 сентября 2000 года





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru