|
Катя Марголис
Особенно слова
Особенно слова
Ответная рецензия — сомнительный жанр. Однако невозможно оставить без внимания разгромную рецензию М. Ремизовой (“Новый мир”, 2000, № 5) на роман Михаила Шишкина “Взятие Измаила” (“Знамя”, 1999, № 10–12). Я не возьму на себя смелость защищать эту прекрасную вещь и ее автора от несправедливых обвинений. В этом романе достанет и силы, и мастерства, и гармонии, чтобы исключить какие бы то ни было разговоры о литературных премиях, заграницах и личной биографии автора. Это вещи несоразмеримые. Мышиная возня вокруг сыра супротив взятия Измаила — аналогия из романа просится сама собой. Вряд ли стоит каждый тезис ремизовской рецензии снабжать антитезисом, подтвержденным цитатами из романа, однако некоторые наспех брошенные фразы все же нельзя оставить без ответа.
Как справедливо полагает М. Ремизова, своим романом Михаил Шишкин, вероятно, полагал написать симфонию, но, говорит она далее, — “получилось скорее наподобие какофонии” рабочего момента в коридорах консерватории, где за каждой дверью знай трубят свое, и целого это все вместе никак не составляет. Сумбур вместо музыки? Оставив на совести критика эту вполне скомпрометировавшую себя аналогию, попробуем все же не отметать ее с порога. Возможно, придя в консерваторию, критик первым делом отправляется в учебные классы, где долго ходит от двери к двери, прислушиваясь, как “кто-то невидимый демонстрирует школу беглости”, другой репетирует арию, а третий бьет в литавры. Однако мой путь читателя и слушателя привел меня не в коридоры, а в зал. И там я услышала небывалую симфонию из сюжетов, лиц и эпох, человеческих страстей, взлетов и падений, ужаса и красоты, смерти и воскресения в не имеющей себе равных оркестровке русского языка.
Именно русский язык (этого не отрицает Ремизова) и есть мера вещей и времени в романе. Река, которую то вдоль (диахронно), то поперек (синхронно) бороздят сюжетные линии романа. Но и здесь все оказывается не так просто. Ремизова с возмущением цитирует одного из героев (к слову сказать, душевнобольного): “Мы лишь форма существования слов. Язык является одновременно творцом и телом всего сущего”. Позволю себе заметить, что мысль эта, столь возмутившая уважаемого критика, отнюдь не нова. Не буду напоминать, откуда она взялась и что было вначале, не буду ссылаться и на таких классиков философии языка, как Гумбольдт, Потебня или Шпет. Напомню, что наш современник, поэт, чье посмертное шестидесятилетие мы отметили не так давно, скромно полагал себя не более чем инструментом языка.
Впрочем, у каждого свое мнение. “Роман “Взятие Измаила” — это роман языковых пластов, <…> языковой стихии, задавившей собой все — прежде всего сам смысл текста”, — пишет далее Мария Ремизова. Не очень понятно, как язык может задавить свой собственный смысл, разве что, как унтер-офицерская вдова — высечь саму себя. Однако ответ отыскивается уже в следующем абзаце. Оказывается, “читающий сталкивается с невыполнимой задачей: для полноценного восприятия текста требуется хоть приблизительно помнить, о чем шла речь в предыдущих частях, а запомнить это совершенно невозможно”. Я не профессиональный литератор и даже не профессиональный читатель. Я читаю медленно, и мне пришлось не раз возвращаться к уже прочитанному, потом снова вперед, затем опять назад и т.д. Утешением в таком нелегком и медленном чтении мне служило сознание, что куда более замечательные читатели к середине ночи добирались лишь до половины гомеровского списка кораблей, и при этом отнюдь не сетовали на “переусложненность полифонии” “Илиады”.
По ходу чтения рецензии складывается впечатление, что острое перо ее автора нацелено не только и не столько против Михаила Шишкина и романа “Взятие Измаила”, и даже не против полученной им литературной премии “Глобус”, присуждаемой Библиотекой иностранной литературы за произведение, способствующее сближению народов и культур. Похоже, что для критика и роман, и премия, и писатель, имеющий несчастье жить в Швейцарии, представились поводом высказать свои соображения о вещах другого порядка.
Все начинается мирно с разговора о литературе, о языке и современной прозе и выхолощенном содержании. Читаешь, радостно кивая головой. Кому же из нас не внятен пафос Ремизовой? Да, от звонко брошенного в пустоту слова звенит в ушах. А миг узнаванья цитаты давно уже несладок. Да, прагматика в современной прозе, и, увы, поэзии временами почти заменяет семантику, а значит, и Смысл. Термин постмодернизм потерял свое значение, и все чаще обозначает ту литературу, где за всезнающей ухмылкой обычно не кроется ничего, кроме страха высказать определенное мнение, обнажить суть своего credo и, нарушив свой душевный покой, подставить себя под дуло критики. Плакать, смеяться и любить многие современные прозаики и даже поэты (!) предпочитают за пределами страниц своих книг. Остается непонятным, при чем здесь “Взятие Измаила”? Именно в этом смысле роман Шишкина редкий агнецЪ въ волцьхъ. Уж что-что, а палитра человеческих чувств, отношений, прозрений и страданий в этом романе представлена такая, что приходится время от времени откладывать книгу, дабы вместить.
Но здесь, по мнению М. Ремизовой, наивного сопереживающего читателя как раз и ждет подвох. Оказывается, все это умелая спекуляция на чувствах читателя. В особенности же там, где речь идет о детях, коих в романе фигурирует немало. Да как можно взывать к сочувствию детям? Описывать от первого лица смерть сына, если сам автор сына не терял? А если терял, то как посмел описать наравне с “игровыми эпизодами”? У критики нет ответа. Но берегитесь, Федор Михайлович, скоро наша критика доберется и до Вас, и тогда несдобровать Вам со всеми Вашими илюшечками, катеринами ивановнами с детками, свидригайловскими девочками и проч. Так и дурак может вышибить дешевую слезу у неискушенного читателя. Деток-то всем жалко. Так природа захотела — почему? Не наше дело… А Вы, Федор Михайлович, лучше бросьте дешевые приемчики и оттачивайте мастерство. Напишите нам что-нибудь простое и взрослое, желательно на основе собственной биографии…
Заключительная линия романа посвящена герою, потерявшему сына и нашедшему свою швейцарскую Франческу. У Шишкина ничего не бывает случайно. Возвращаясь с пасхальной всенощной, Франческа чертит черные кресты копотью от пламени пасхальной свечи на притолке московской квартиры. Славистка, она где-то прочитала, что так можно охранить свой дом и тех, кого любишь, от несчастья <…> Мы ходили по ночной пустой квартире <…и> ставили кресты пасхальной копотью на всех окнах и дверях <…> В ту ночь, защищенные дымными крестиками, мы зачали своего ребенка. Мальчику суждено явиться на свет на фоне цюрихских облаков и кровавой летописи российской истории в книге, которую читает его отец. Сидя в номере своей швейцарской гостиницы в Альпах, он читает Сержа Лифаря о гражданской войне, о зверствах большевиков, о сражении за Киев мальчиков-гимназистов. А потом пишет жене: “Вот сидел и думал, что есть какая-то удивительная связь между тем августом в Киеве и этим сентябрем в Валле.
Между тем еще живым ковром на бетонном полу со стоком * и вот этим золоченым туманом.
Между матросом Полупановым и вот этим рожком почтового автобуса, отправляющегося обратно в Виссуа.
Между тем пятнадцатилетним мальчиком, гарцующим на крупе давно умершей лошади, и вчерашней паутиной, толстой, прочной, сделанной, как все здесь, на века”.
Все едино и цельно. В эпилоге романа единство мира и времени воплотилось в этом ребенке, через которого прошла эта связь стран и эпох. Возможно, этому мальчику суждено возродить всех к новой жизни. Но дело происходит в эпилоге романа — здесь и сейчас, — а значит, еще творится и не поддается осмыслению. Пока что герой растерян и потерян: “И все никак не могу понять — где я?”. Роман кончается вопросительным знаком. Но сын родился, и какой-то указатель дан.
У другого героя романа, юриста, живущего почти на сто лет раньше этого, тоже рождается ребенок — дочь с синдромом Дауна. В бесконечной любви к своей Аничке он преодолевает не только общественное мнение, но и собственные представления о масштабах человеческого существования. Дети рождаются, живут и, да, умирают на страницах романа. Это роман ужасов, но и роман надежды. “Взятие Измаила” — это книга преодоления смерти, прежде всего через рождение детей. Роман Воскресения.
Трудно поверить, что все это не более чем повод для стилистических упражнений в изяществе пера. Но будь оно и так, это уже мало что может изменить в судьбе этого романа. Она уже отдана в руки читателей и, увы, критики. “Конечно, оговаривается Мария Ремизова, нельзя категорично утверждать, что Шишкин именно спекулирует, выводя образ отца, беззаветно любящего свою умственно отсталую дочь (раз нельзя, так зачем, спрашивается, утверждать?), но <…> само включение на равных правах таких эпизодов в общий корпус повествования, целенаправленно отвлеченного от человека и посвященного проблемам синхронизации и диахронизации литературного пространства… само уравнивание этих фрагментов сигнализирует либо об этической индифферентности автора — либо (парадоксально!) о его художественной нечуткости”. Следуя подобной логике, можно совершить немало прелюбопытных литературоведческих открытий. Такой же досадный промах допустил, например, и Лев Толстой, которому, видимо, всерьез не хватило этической и художественной чуткости, раз в “Войну и мир” он включил на равных правах философские рассуждения о ходе и смысле истории и, скажем, смерть Пети Ростова. А карманы, полные орехов? Хоть бы Толстой курсивом выделил, что ли. А то прямо взял и уравнял… Нетривиальным представляется и подход, при котором профессиональный критик прямо переносит соображения относительно личности и биографии автора на его героя, пусть даже названного в романе “я” и носящего фамилию Шишкин. Надо будет спросить у моей пятилетней дочки, считает ли она, что Чуковский плохой писатель, раз персонаж, от чьего имени ведется повествование, не уследил за Бибигоном и тот удрал на Луну. Но это мелочи.
Основной пафос рецензии Марии Ремизовой шире, чем простая литературная критика. Шишкин лишь повод для разоблачения главного врага. Вначале враг этот не называется, ближе к концу начинает застенчиво именоваться западноевропейским романом, затем западным стереотипом, и, наконец, просто и смело — западом. М. Ремизова так и пишет:
Современный западный роман не ставит и не решает человеческих проблем — западному обществу они представляются давно уже решенными.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
От этого высказывания позволю себе лишь отгородиться многоточием и оставить его без комментария. Если это искреннее заблуждение, то автор сам преодолеет его, если же выношенное годами убеждение, то возражать не имеет смысла.
Вернемся все же к русской литературе. Подробный разбор структуры романа, приемов и экспериментов, безо всякой оглядки на трепещущее живое содержание романа, более всего напоминает толстовский анализ литургии, где каждое ритуальное действие священника и прихожан подается как бессмысленный обряд в полном отрыве от его божественного содержания. Главная идея ремизовской рецензии в том, что Михаил Шишкин и иже с ним, сознательно подгоняя свои произведения под современные западные стандарты, мастерят их, дабы отправиться “вниз по лестнице, идущей вниз” (название рецензии), по проторенной дороге, ведущей в довольно тесное и отгороженное от жизни пространство, хотя и оборудованное кондиционером и компьютером, подключенным ко всемирной сети. Спорить не с чем. Язык, в том числе и язык критики, — лучшее мерило. Оксюморон про отгороженное от жизни пространство, подключенное ко всемирной сети — красноречивее любых аргументов. Все было встарь, все повторится снова. Панталоны, фрак, жилет, западники, славянофилы, privacy, соборность, кондиционер, компьютер. К Михаилу Шишкину это опять-таки особого отношения не имеет, с этим лучше обратиться к господину Хомякову или ныне здравствующим его преемникам. Про особый/неособый (ненужное зачеркнуть) путь русской литературы (подставь “нации”, “духовности” и т.п.) тоже, мягко говоря, неново. Наши духовные рыгаловки vs их бездуховные макдональдсы. Вспоминается, как одна моя интеллигентнейшая родственница, весьма яркая и неглупая ученая дама, на заре перестройки всерьез пыталась убедить меня (цитирую дословно) “в бездуховности dishwashera” **. Тогда мне показалось это диким, сегодня — просто скучным. Смею надеяться, что подобные вопросы вышли из фокуса общественного внимания, и мы все-таки дожили до времен, когда спорить про какие-то западные блага, про унифицированность западного сознания и вообще понятие “Запад”… уже и кюхельбекерно, и тошно. Тем более на страницах солидного литературного журнала. Лучше читать хорошие книги.
Читателям книги могут нравиться или не нравиться, их может быть интересно или скучно читать, над ними можно плакать или оставаться равнодушными — это законы человеческие. Критике все же уместнее судить книги по законам литературы и языка. Будучи по образованию лингвистом, я не могу отказать себе в удовольствии привести в заключение отрывок из стенограммы лекции проф. Силограма, прочитанной им в Санкт-Петербургском университете. Ибо Шишкину — шишкино.
Лекция № 1. Введение в лингвистику
и семиотику.
Язык велик тем, что бесконечен. Тем, что из конечного инвентаря фонем строит бесконечное количество слов, тем, что позволяет приставкам и суффиксам переодевать основы до неузнаваемости, надевать маски и срывать их, тем, что из слов может построить бесконечное число текстов, некоторым из которых в разной степени суждено одеревенеть самим или быть омумифицированым историей и культурой, а значит, стать новым исходным материалом для создания новых текстов. То есть, говоря вслед за французами, они становятся основой последующих дискурсов. Этим и жив язык. Conditio sine qua non. Особливо же касается это языка литературы.
“Любому веку нужен свой язык”, — сказал поэт. Блестящий пример такого рода дает нам уже ставший классическим роман господина Шишкина. Написанный более полувека назад, он и по сей день изумляет впервые открывшего эту книгу гимназиста непрерывностью русского языка, а значит, и российского сознания. Ибо, как гласит гипотеза Сэпира—Уорфа, язык членит мир. Мы видим мир не глазом, но родным языком. Абориген, не умеющий считать, с легкостью различит десятки видов ползучих жуков и насекомых или без труда извлечет из памяти имя брата мужа племянницы своего двоюродного дедушки, ибо для любого родства в его языке есть имя, без знания коего жизнь его в обществе невозможна. Англосакс по просьбе ученого разделит кучку сине-зеленых бусин на две — синюю и зеленую (blue и green), славянин же разложит бусины на три кучки — ибо в его языке есть три слова — “синий”, “голубой” и “зеленый”. Эскимос назовет вам семь слов, означающих “снег”, потому как один снег падает с неба, и это совсем не тот, что пухом покрыл землю, и уж тем более не имеет ничего общего с тем, что лежит давно и покрылся корочкой, по которой может пройти олень, и т.п. Значит ли это, что аборигены более способны к естествознанию и генеалогии, нежели к арифметике? Можем ли мы сделать вывод, что славянский глаз более художественно изощрен, нежели англосаксонский? И, наконец, неужели эскимосы совершили открытие разных состояний снега, которое другие северные народы проглядели? Нет, нет и нет, господа. Язык лишь зеркало национального гения и иерархии его мироздания. Не меньше, но и не больше. Ведь, ежели положить в основании любого суждения о народе лишь язык, то выходит, будто англичане дальтоники, аборигены тупицы, французы не помнят родства, а древние греки умели любить лучше наших современников, потому что в греческом есть несколько слов, переводящихся на русский как “любить”. Последнее утверждение, впрочем, не столь ложно и достойно более пристального внимания. Ибо русский любит одним словом “любить” все без разбору —и Бога, и мать, и жену, и кошку, и музыку, и кофе с булочкой и, будучи неразвит, не отдает себе отчета в почти кощунственном объединении всего под одним словом. Древние же, умея назвать, умели лучше узнать.
В романе г-на Шишкина царствует язык. Он правитель мира, времени, истории и души. Историческая диглоссия (неразрывное сосуществование при четко разделенных функциях) русского и церковно-славянского в русском обществе, столь блестяще описанная проф. Б.А. Успенским, преломляется в некоторых частях шишкинского романа как диглоссия души человеческой. Речь внешняя и внутренняя, внешний и внутренний человек… Церковно-славянскому отдана истинная цепь явлений, мыслей и чувств. Герои выныривают в современный им русский язык лишь для светского разговора, для прикрытия своих истинных чувств и побуждений. Русский становится языком произнесенного, а значит, вторичного, ибо “мысль изреченная есть ложь”. Но об этом в следующей лекции. Вернемся к азам.
Язык (langue), как учил великий швейцарец Фердинанд де Соссюр, —есть система, набор единиц языка и правил; речь (parole) — система языка в действии. Соссюр сравнивает язык — с шахматами: фигурами и правилами, речь же— с отдельной разыгранной партией. Тем самым знак в языке — есть шахматная фигура и правила ее поведения на доске.
Знак имеет две стороны: “означающее” — физическая оболочка, и “означаемое” — смысл, значение. Тело и душа. Их единство и составляет то, что делает знак знаком. Они неразрывны и в литературе, если она таковой является. Об этом как нельзя лучше написал блестящий наш философ Густав Густавович Шпет в своей работе “Внутренняя форма слова”: “Связь звуковой формы с внутренними языковыми законами завершает развитие языка, достигая высшего пункта в истинном и чистом проникновении их друг другом. Это совершается в одновременных актах порождающего язык духа, так как с самых первых своих элементов языковое порождение есть синтетический процесс, и притом в самом истинном смысле этого слова, т.е., где синтез создает нечто, чего не было в связываемых частях, взятых сами по себе. Совершенный синтез получается не из частностей, а из совокупности свойств и формы языка; он есть продукт силы языкового порождения. Язык часто, но в особенности здесь, в глубочайших и наименее объяснимых частях своих, напоминает искусство”. Потому многие ученые настаивают на включении в понятие знака третьего элемента — синтактики — правил совместимости и сочетания знака с другими. Или, говоря другими словами, в изучении знаков языка они выделяют три аспекта. Семантику — науку о соотношении оболочки знака и его смысла, прагматику — науку о взаимодействии знаков и их пользователей (говорящего и адресата), и, наконец, — синтактику — науку о соположении знаков в речи. Ибо во внутренней природе самого знака заложены необъяснимые закономерности, позволяющие этому знаку появляться в одном контексте, и при этом строго исключающие его из другого, допускающие его соседство в слове или фразе с одним классом знаков и строжайше запрещающие любое другое соседство, etc. Невидимые правила сочетания и отторжения мелких единиц, составляющих более крупное целое, и есть синтактика — правила соположения морфем (приставок, суффиксов) внутри словоформ, фонем (звуковых единиц) в составе слова. Рассмотрим простой пример. Возьмем фонему русского языка “ы”, по законам русской фонетики ей запрещено сочетаться с заднеязычными согласным — т.е., “к”, “г” и “х”…
(Вопрос с места):
— А как же слово “акын”?
(Ответная реплика из зала):
— Я полагаю, что иноязычные слова следует исключить из рассмотрения. Отгородить колючей проволокой, пропустить через фильтрационные лагеря школьных учебников по русскому языку, и, если надо, произвести зачистку…
(Шум в зале)
— Тише, господа, вернемся к теме нашей лекции. Итак, синтактика суть нетривиальные правила сочленения знаков. Что есть великое в нашем мире, как не малое, воспроизведенное в другом качестве? Колония бактерий под мелкоскопом, муравьи на муравейнике, стадо слонов, толпа людей… То же и в языке. Звуки, слова, предложения, тексты… Сочинение г-на Шишкина — образец абсолютного слуха на синтактику текстов. Слияние стилистически несоединимого, разомкнутого во времени, прорастание друг в друга, казалось бы, случайных отрывков, а на самом деле, органически связанных “частей речи” — вот чудо языкового творения.
Перед нами возведенная в литературный прием живая грамматика Слова. Не придуманная, но явленная.
Катя Марголис
* Кровь пленных, расстрелянных чекистами перед отступлением.
** Посудомоечной машины.
|
|