Лиля Панн. Иосиф Бродский. Большая книга интервью. Составление Валентины Полухиной. Лиля Панн
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Лиля Панн

Иосиф Бродский. Большая книга интервью. Составление Валентины Полухиной





“Да?”

Иосиф Бродский. Большая книга интервью. Составление Валентины Полухиной. М.: Захаров, 2000. — 702 с.

Может ли книгой о жизни, “о том, что время делает с человеком” стать сборник интервью? Не может, но смог.

В то время как я пишу об этой книге, уже готовится ее второе издание. Столь быстрое переиздание вызвано не только авральным количеством ляпов разного рода в книге, поспевшей к шестидесятилетию Бродского с чуть безумным взором и недоодетой (без оглавления), но и ее приемом у читателя. Книга читается жадно, упоенно — именно как книга, а не сборник. Такой книги о Бродском еще не было.

О Бродском сказали свое слово ВСЕ, от Солженицына до Курицына. Включая и самого Бродского — в “Диалогах с Бродским” Соломона Волкова, которые еще больше имеют прав называться книгой, а не сборником интервью, поскольку Волков спрессовал их по темам, выпарив время. Получилась отличная книга — скорее о мире Бродского, чем о Бродском в мире, в жизни, не мыслимой вне текущего времени, ход которого пунктиром, в разрывах, но сохранила хронологическая композиция “Большой книги интервью”.

Неизбежные повторы в ответах человека на типовые вопросы шести десятков журналистов в течение 23 лет, эти вроде бы издержки жанра интервью жанр именно и создают, вернее, играют свою роль в смене жанра — журналистики литературой: время работает на литературу. Ей только впрок идут лейтмотивы, рефрены. Включая эти утвердительно-вопросительные “да?” Бродского, “тик-так” его разговорной речи. Штрих абсурда, наносимый повторами, в литературе (с легкой руки Толстого) на стороне сил выразительности. К тому же все эти “пластинки” Бродского — “ссылка”, “Ахматова”, “Оден”, “поэт в эмиграции” и многие, многие другие — слегка погнуты временем, мерцают множеством оттенков, только в сумме дающих сколько-нибудь возможный адекватный ответ (на вопросы типа “В чем предназначение поэта?” или “Вернетесь ли вы в Россию?”).

Кто, говоря о “Большой книге”, не забудет подивиться на отсутствие оглавления к более чем 60 интервью? Но что сборнику скандал, то повествованию опять же впрок. Если не листать книгу в поисках знаменитостей среди собеседников Бродского, а сдаться на милость хронологии, то она вынесет тебя в поступательном ходе жизни и на драму, и на комедию. Иначе можно и проглядеть многое из живого Бродского. Кому, например, понадобится некий Фриц Ридаль? А ведь он припрет Бродского к стенке утверждением: “В вашей прозе мятежный дух граничит с безжалостностью. <...> Мне кажется, что я разговариваю с человеком, который стремится изменить положение вещей. С другой стороны, сокровенная система координат поэзии Иосифа Бродского построена на неподвижности, на тщете окружающего мира, на неизменности личности”. Бродский в ответ звучит взволнованно и вдохновенно: “Ваши слова меня встревожили и заинтриговали. <…> Мне не хочется писать прозой, поскольку это не доставляет мне никакого удовольствия. Поэзия настолько более концентрирована, она точнее, нетерпеливее, в ней больше мучительного напряжения, как в ночи любви. Я могу назвать себя “one-night-stand”*, ведь порой память об этой единственной ночи остается навсегда. А потом рождается любовь, и это же происходит с поэзией”, но на вопрос о разломе своей личности на границе прозы и поэзии по существу не отвечает. Так же пылок он в защите “эстетики — матери этики” и так же противоречив — именно в этом интервью, в других самый спорный свой тезис ему удается защитить. Однако не менее, чем логика ума, интересна нам эмоциональная логика. И мы радуемся наскоку неизвестного журналиста, нам дорого смятение Бродского, подарившее столь пронзительную метафору поэзии. Также ничего не имеем мы против любопытства неизвестной британской славистки (с. 566), многостранично пытающей Бродского о секретах его творчества с эффектом литературно-комедийным. Позволяя нам войти в положение человека “с нимбом, которым на протяжении последних лет” он “как бы обзавелся”. Разумеется, эту книгу, которая чуть ли не лопается по швам от тематического размаха бесед, от сверхплотности их материала, от объема личности Бродского, можно с удовольствием прочесть и соскользнув с временной оси. Но это еще вопрос, обернется ли тогда гусеница шестидесяти интервью книгой — многокрылой бабочкой.

Жанр интервью не всегда работает в режиме реального времени. Вот сборник “Strong opinions” (“Нелицеприятные мнения”) Набокова, он отвечал письменно на вопросы, представленные заранее. Вся набоковская обаятельная нелицеприятность, однако, не в силах создать иллюзию живой беседы. Бродский же по-набоковски нелицеприятен (не у него ли учился?), да еще имеет дело не с иллюзией, а с реальностью. “Я не имею против интервью ничего, кроме обычного набора оговорок, какие есть у каждого писателя, когда дело касается болтовни вместо писания. И все же я думаю, что смогу это преодолеть”, — отвечает он на одну из просьб об интервью. Кто знает, ради чего затевалось подобное преодоление, но оно результат каждой попытки. Я хочу сказать, что не вижу эстетических преимуществ у многих прозаических текстов Бродского перед “наболтанными” им вне уютного одиночества. Чистота интонации? Естественно, утрачена, особенно монотонность. Зато сколько непредсказуемых модуляций естественного голоса, сколько режущих (не слух, а “по живому”) нот, сколько “(хмыкает)” и “(смеется)”! Да что тут говорить. А смыслового урона его кардинальная тематика — религия и метафизика, поэт и язык, поэт и эмиграция и пр. — в разговорной речи не понесла. Изложенные в ясном, беспощадном свете дня, в чужое лицо и часто на чужом языке мысли проверялись на здравость, на переводимость не только с русского на английский, но и с абстрактного на земное, с мифа на реальность. Успех Бродского в этом деле обязан не только его дару устной речи, но и дару самого жанра — беседе, которой помогают не “стены”, а “другой”, как бы бездарен он ни был: таковы парадоксы жанра.

Один любопытный побочный эффект жанра: авторское толкование отдельных стихотворений. Чаще русских собеседников конкретные вопросы о стихах задают “иностранцы” (их вообще больше среди интервьюеров, особенно в донобелевский период). Мог ли Бродский ограничиваться отговорками типа “это как кошке ловить свой собственный хвост”? Нет, он отвечает, старается. И в каком же положении мы теперь оказываемся? В противоречивом — как если бы прилетели марсиане и сняли с повестки дня вопрос “Есть ли жизнь на Марсе?”. С одной стороны, облегчение, но что делать тем, для кого этот вопрос был профессией?

Да, можно теперь сверить свои решения задачек с ответами, данными в конце задачника, но ведь нас всю жизнь учили разбираться с поэзией без авторских подсказок! Правда, Бродский о секретах своей поэтики давно проговорился во множестве эссе о своих эстетических и метафизических собратьях — Цветаевой, Одене, Донне, Фросте, Гарди, Кавафисе, Уолкотте и других. Однако его эссеистика — это та печка, от которой интерпретациям еще плясать и плясать. А тут вам, пожалуйста, авторский разбор “Сретенья”. Ни в одном из известных его анализов мы не прочли, что в стихотворение “вкраплен некоторый элемент абсурда. Речь идет о грамматических повторениях. И это сделано потому, что Новый Завет отличается от Ветхого Завета именно таким же образом. То есть некоторые стихи Нового Завета, они звучат таким немножко абсурдистским рефреном к Ветхому”.

Конечно, интерпретация далеко не закончена, но ее вектор уже среди данных, а не среди неизвестных уравнения. Совмещение ли это для нас приятного с полезным?

Если чистые литературоведы и открестятся от авторского вклада в такой форме, так ведь и — не наукой единой, и отдав должное сомнениям в желательности контрабанды, признаем ее силу нас захватить.

Течение времени в “Большой книге” смоделировала Валентина Полухина, собравшая 153 интервью и отобравшая из них более 60. Ее содержательное послесловие “Портрет поэта в его интервью” анализирует эстетику жанра интервью, типологизирует конкретных собеседников Бродского, прослеживает их соответствующий вклад в создание его портрета, сравнивает методы создания Бродским автопортрета в стихах и в интервью. Валентина Полухина вглядывается в получившийся не без ее труда портрет с завидной несентиментальностью, оставляя на долю читателя эмоциональный отклик, спектр которого определится составом личности Бродского.

Естественно, нам выдан ее неполный состав, но то, что дано, — огромно. И если встанет вопрос, истинно ли это огромное, Бродский ли это без прикрас, то вопреки правилам жанра, не предполагающего полную откровенность говорящего, стоит на нее рассчитывать: Бродский предстает мудрецом, а мудрость снимает вопрос об откровенности или неполноте. Другое дело, что у мудрости Бродского масса оттенков, так что в любовании их переливами и предстоит читателю провести время за “Большой книгой” — книгой о мудрости, действительно “о том, что время делает с человеком”.

Прежде всего, это мудрость человека, оставшегося живым, что бы “время” с ним ни делало — как бы ни швыряло вниз, вверх или в сторону: “Я собака. Разумеется, у меня есть интеллект, однако в жизни я руководствуюсь нюхом, слухом и зрением”.

Она же мудрость человека возможно более частного, чем представлялось даже тем, кто был с ним на “ты”. Из диалога с Адамом Михником:

А.М.: ...я всегда ценил и ценю русского интеллигента. Интересно, что ты не любишь этого определения.

И.Б.: Вероятно, кто-то может меня так называть, но сам я о себе так не думаю. Я всегда старался определить свою суть с помощью ясных понятий; хотел уяснить себе, смел я или труслив, жаден или добр, честен по отношению к женщинам или нет.

А.М.: Типичные вопросы интеллигента.

И.Б.: Какого еще интеллигента?! Об этом думает каждый человек, способный свести счеты с совестью.

А вот, например, мудрость бывшего зэка: “На зле концентрироваться не следует. Зло завораживает, побеждает, помимо всего прочего еще и тем, что оно как бы вас гипнотизирует. О зле, о дурных поступках людей, не говоря уже о поступках государства, легко думать, это поглощает. И в этом как раз и есть дьявольский замысел”.

Или мудрость эмигранта: “Если я говорю о некоторых обстоятельствах, о местностях, мне дорогих, то отчего же избегать сантимента, если я его по отношению к этим местам и обстоятельствам испытываю? Но это ни в коем случае не ностальгия. Это сознание того, что жизнь — процесс необратимый”.

Мудрость познавшего чрезмерную славу: “Эта степень интенсивности положительных чувств к моей персоне... С этим довольно трудно справиться. Положительные сантименты — самое тяжелое дело на свете. С ненавистью легче справляться”.

Мудрость поэта: “Писание стихов — это просто сильное ускорение мыслительных процессов, да?”.

Мудрость писателя: “Никто не может помочь писателю писать, да?” и мудрость читателя: “Я считаю его совершенно выдающимся писателем. <...> Но он пишет не с целью создать некие новые эстетические ценности. Он использует литературу, стремясь к древней, первоначальной ее цели — рассказать историю. И, делая это, он, по-моему, невольно раздвигает пространство и рамки литературы. <...> Все началось с обычной новеллы, с “Одного дня...”, да? Затем к более крупным вещам, к “Раковому корпусу”, да? А потом к чему-то, что ни роман, ни хроника, а что-то среднее между ними — “В круге первом”. И наконец мы имеем этот “ГУЛАГ” — новый тип эпоса. <...> Советская система получила своего Гомера в случае Солженицына. <...> Он сумел открыть столько правды, сумел сдвинуть мир с прежней точки, да?”. (Что ответить на это “да?” теперь, после явления нам Солженицына в качестве читателя Бродского? Ответ знает Солженицын.)

Отмечу еще мудрость автора, оставшегося в живых (в отличие, например, от похоронивших себя в “смерти автора” и то тянущих в эту могилу Бродского, то выпихивающих его из своей компании — как это делает, например, Курицын согласно своему “медицинскому диагнозу” в “Русском Литературном Постмодернизме”). В 1995 году Бродский говорит нечто такое, за что его следует отлучить от постмодернизма раз и навсегда: “Вообще я не знаю, что в поэзии главное. Наверное, серьезность сообщаемого. Его неизбежность. Если угодно — глубина. И не думаю, что этому можно научиться или достичь за счет техники. До этого доживаешь или нет. Как повезет”.

Мильон разных мудростей решительно делают эту книгу чем-то вроде сборника крылатых выражений или (я — серьезно) учебника жизни. В целом, мудрость Бродского — не “мудрость чудака”, а мудрость здравомыслящего с его “презрением к мистической бессвязности”. Со здравомыслием как-то не ассоциируется парадоксальность, которой хватает в суждениях Бродского, но, приглядевшись, можно заметить здесь скорее установку на додумывание до конца в сочетании с горячим темпераментом и обостренной чувствительностью к языку; все это не мешает прочно стоять на земле. И — совершать метафизические странствия, для которых религиозные поиски — “это только трамплины, отправные точки, начальный этап”. Его известное сравнение человека с ракетой, преодолевающей земное притяжение и движущейся в одиночестве в космосе, — образец здравого смысла, по-моему. Да, ракета. Метафорическая формулировка бесспорного факта жизни, только и всего. Метафизика времени и пространства у Бродского остро образна и рациональна. В его метафизике языка действительно есть пара “пунктиков”, провоцирующих на разговоры о чем-то вроде лингвистической религиозности Бродского. Опыт откровения, который ему был знаком, здесь оставил, кажется, наиболее глубокий след. Последовательно иррационален Бродский только в своем языкознании, в вере, что “В начале было Слово”.

А согласилась бы Цветаева с таким вот утверждением: “Голос, звучащий в цветаевских стихах, убеждает нас, что трагедия совершается в самом языке”? Согласилась бы — заменив “язык” на “душу”, начало координат ее вселенной. Кстати, задачу, которую ставила перед собой Цветаева — “смыслами сказать звук а-а-а”, — решил и Бродский.

Его частое самоуничижение — “исчадие ада” и т.п. не паче гордости, а следствие остроты зрения человека, видящего вещи как они есть. Любой человек — “исчадие ада”, так что здесь Бродскому легче всего поверить. Может быть, труднее — получать удовольствие от этой формулировки в повторениях: слишком тяжеловесно; один раз нормально, но больше — тяжко; вот такие повторы работают против себя, против столь тонкой материи — самоопределения в терминах нравственности. С другой стороны: “Если у меня есть относительно себя некоторая ясность, то лишь потому, что я знаю, что хорошо пишу на своем языке. Слова, которыми я пользуюсь, не вводят меня в заблуждение, и, предположительно, используя эти слова, я не обманываю кого-либо другого”. Если это утверждение и спорно, то оно еще и хвалебно по отношению к себе, а это то, что нам сейчас нужно — показать, что отношение Бродского к самому себе сбалансированно, трезво. Вывод: без “исчадий ада” не мог обходиться. Вообще эмоциональность Бродского в разговоре поможет сторонникам “холодной” версии его поэзии обнаружить тот горячий источник, откуда этот “холод” брался.

Я помню себя в возрасте четырех лет, сидящим на крыльце дома в сельской местности, в зеленых резиновых сапогах, глядя искоса, глядя несколько вкось длинной, грязной улицы, размытой дождем. И постольку, поскольку мне известно, я все еще на том же самом крыльце, в тех же самых резиновых сапогах. Это не легкий жанр, то, что я говорю, это так оно и есть. Я думаю, что каким я был тогда, я таким и остался. Мне все немножко интересно, но на все это я смотрю немножко издали, то есть немножко так искоса, да?”.

Лиля Панн

* Сленговое выражение, означающее сексуальное сближение заведомо на одну встречу.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru