Наше положение: Образ настоящего/О.А. Седакова, В.В. Бибихин, А.И. Шмаина-Великанова, А.В. Ахутин и др. — М.: Издательство гуманитарной литературы, 2000. — 304 с.
Один из основных мотивов сборника — тревога, что “спасители России” действуют в рамках примитивных представлений, “один уверен, что России не хватает теперь только правового сознания, добавить его и все уладится, другому нужнее научная рациональность, а третьему строгая мораль... Не хватает прежде всего догадки о том, что последние вещи не обязательно должны быть и даже не всегда могут быть прозрачны” (В. Бибихин). Что дорогу национал-коммунизму прокладывает само государство — “госмафиозной трансформацией, идеологией державности, социал-демагогией, чеченской бойней” (А. Ахутин). И нет большой разницы, каким мифом создается “логика осадного положения”: мировая буржуазия, осаждающая родину победившего пролетариата, или потребительский Запад, растлевающий духовную Россию. Причем “именно представители советской интеллигенции — а вовсе не “народные массы” — охвачены ныне эпидемией фашизоидного национал-патриотизма” (А. Ахутин). Авторов сборника тревожит, что одним из инструментов подобной деятельности оказалась религия. О. Седакова говорит о пугающих глазах нового благочестия, в которых фанатизм покрепче комсомольского.
Религию употребляют “в целях наведения всеобщего нравственного порядка”, причем делают это именно “недавние “инженеры человеческих душ”, самочинно присвоившие себе ныне пастырский сан.” (А. Ахутин).
Католичество делает шаг навстречу православию, “хочет видеть различия Церквей не как взаимоисключающие, а как взаимодополняющие” (О. Седакова), убеждает католиков в необходимости знакомства с другим духовным путем. Но православные идеологи держатся за свое не хуже марксистских. “Такая же хвала Западной традиции: столь же открытая, почтительная и внимательная — и сложенная лицом, авторитетно представляющим Православную Церковь”, в настоящее время невозможна (О. Седакова). Седакова стремится сложить эту благодарность Западу, “свету вечернему”, начиная ее словом “свобода”. “Но, к сожалению, для рутинного церковного мнения и для многих православных публицистов наших дней свобода остается чуждым и даже враждебным понятием,... это некий антипод “соборности”, в свою очередь понимаемой как агрессивный, антиличностный и антитворческий коллективизм.” (О. Седакова) Из религии делают “уютную духовную нишу, где в тишине и душевном комфорте можно, наконец, отделаться от самого себя, откупиться от мира “добрыми делами” и “службами”, умиленно дремать в сладких песнопениях и навсегда закрыть уши от Бога, спрашивающего: “Где ты, Адам?!” (А. Ахутин) “Новый верующий” в России “ждет упрощения сложных вещей”, привык “передоверять свою личную ответственность идеологическим структурам” (О. Седакова).
Один из способов противодействия этому — взаимопроникновение религии и искусства, которое стремится “выводить не понятие, а образ, смысл, который не отменяет родной темноты и глубины” (О. Седакова). Потому что в результате вычитания искусства из религии остается “мораль”, действительно похожая на то, “от чего мрут: ну палка, дубинка” (О. Седакова). Морализм как требование исполнения определенных правил, а не личного решения. Седакова напоминает о словах Д. Бонхеффера, писавшего, как “сужение “добродетельности” и “праведности” до скупого исполнения некоторых простейших и одних на все случаи требований... оказалось ответственным за то, что нацистские акции могли осуществлять люди с сознанием собственной моральной безупречности.” Мораль отнимает: “Басня, которую мы прочли, с удовольствием вникая в подробности происшествий, слога и характеров, вдруг целиком отбирается у нас: оказывается, все это что-то “значило” и само по себе не важно” (О. Седакова). Человек выбирает морализм, защищаясь от непредсказуемого, от свободы, от ответственности за себя, и “беспечная, тоскующая об огне, безмерная, печальная, внимательная жизнь не перестает навещать человека до последних дней — и на каждый ее приход приходится отвечать с большей и большей беспощадностью” (О. Седакова). Морализм равнодушен к единичному и уникальному, оставляет человеку вместо счастья — осознанную необходимость несчастья. Искусство бережет это вернее. А. Шмаина-Великанова пишет о “двух богословиях”: “Одно, самый яркий представитель его — Борис Пастернак, утверждает, что христианство — это дар жизни.
Другое... ненависть к культуре преспокойно выдает за любовь к истинно-христианскому искусству”.
Седакова говорит, что новое христианское искусство должно говорить не о Смерти, Суде, Загробье — но о Творении, Исцелении, Жизни.
Но в текстах позднего Пастернака, на которого ссылаются и Седакова, и Шмаина-Великанова, проповеднические интонации и повелительное наклонение присутствуют в немалом количестве. “Не спи, не спи, художник!..” Не все согласятся с тем, что “стремление к “неслыханной простоте” ... в крови у поэзии” (О. Седакова), еще в 20-е годы Цветаева прямо обвиняла Пастернака в предательстве себя раннего. “Главный дефект интеллигентского сознания... идеологизм, сам идеологизм, а не его содержание. Сращение рассудочной ясности всеразрешающей идеи с этическим пафосом всеспасения.” (А. Ахутин) И нельзя сказать, что сами авторы сборника вполне свободны от критикуемого ими идеологизма. В. Бибихин справедливо напоминает, что “самое фатальное в затяжной кампании с Азией... это что победитель, каким пока большей частью оказывалась Россия, не проводит свое собственное мировое и культурное начало... а проникается силами восточной несвободы и непрямоты. Процесс, превративший Московское княжество в христианизированное татарское царство (Бердяев) до сих пор окрашивает жесты московских сильных людей в тон того же терроризма, против которого они объявляют борьбу”. Однако “восточную несвободу и непрямоту” можно увидеть не только в монголах, но раньше — в Византии. Этот вопрос Бибихин не поднимает — потому что под вопросом оказалась бы и православная традиция. Для большинства авторов сборника человек без помощи Божьей и церкви не может ничего (“Мы ничего не можем. Помоги!” — О. Седакова), “радикальное требование индивидуальной независимости” рассматривается как тупик. “Только в храме нам открыто делает шаг навстречу Кто-то никогда не изменяющий...” (В. Бибихин) Это “только” независимо от желания говорящего обесценивает весь остальной мир, и после этого уже поздно говорить, что христианство “призвано не отнять от мира, а прибавить к нему”.
В статьях О. Седаковой много интересного о поэзии как “осуществлении человека у предела его “меры”, “опыте человека невероятного, homo impossibilis”, причем произведение не описывает и не пересказывает этот опыт, а непосредственно являет его. Седакова снова и снова напоминает, что стремление считать все только объектом иронии и пародии неплодотворно, что ненапряженно-необязательные тексты утомляют скукой. Что богемная жизнь, болезнь или преступление не вдохновляют, а втягивают человека в очень монотонное психическое состояние. Что необходимо не противопоставление “разумного духа” и внеморальной “иррациональной жизни”, а напряженный поиск меры их взаимоотношения. Но постмодернизм, исключающий возможность “единственно правильной”, в том числе и христианской, точки зрения, неприемлем для Седаковой и по идеологическим соображениям — и упрощается до “Полых людей” Элиота, гаммельнских граждан Цветаевой и пошляков Набокова.
Видимо, в наибольшей степени среди авторов сборника захвачен риторикой В. Бибихин. “Власть в России остается все время по-настоящему одна: власть молодых Бориса и Глеба, никуда от них не ушедшая... только им принадлежащая по праву.” Увы, из этого не следует ничего — царство святых не от мира сего. У Франции Святой Денис, у Британии — Святой Георгий. “В терпении ее (России. — А. У.) правда”, “Конец терпения и конец молчания ... означал бы конец русского мира” — но, может быть, такому “русскому миру” уже давно пора кончиться?
Бибихин с явным любованием говорит, что “заботы о разумном внешнем и внутреннем обустройстве нам скучны именно потому, что не требуют пьянящего напряжения сверхсил”, что “Россия не нация. Это всемирно-историческая миссия, сплетенная с судьбой человечества”. Но это опять та же мессианская риторика, от которой России не раз приходилось очень плохо. Сколько уже говорили, что швед работает, а не говорит о всемирно-исторической миссии Швеции. И в сборнике есть трезвый голос Седаковой: “В России все, не только ученые и поэты, но и монахи-затворники, служили России... И что же: там, где философ занят истиной, а не Германией, или живописец — светотеневыми эффектами, а не Францией... там и страна получается покрепче и поопрятнее... Господа! друзья! Вы не заметили? что-то не так вышло у нас с этим служением...” Но Бибихин продолжает: “Почва веры уводит к врожденному, с раннего младенчества живому в человеке благочестию” — такие слова странно слышать от философа. Он безапелляционно судит: “Теперешнее объединение Европы не имеет настоятельной экономической или политической необходимости” (наверное, потому, что нерелигиозно?). Одобрительно пишет о “загадочном вдохновении августа 1914 в Германии” (о котором большая часть вдохновившихся вспоминала с великим стыдом) и прочих “настроениях опьянения”. Бибихину по-прежнему хочется государства как отца, а идея общества как баланса противонаправленных сил для него неприемлема. Для благополучия мира необходима монархия, а “всего совершеннее род человеческий уподобляется Богу, когда подчиняется единому началу...”
А. Шмаина-Великанова напоминает, что Церковь в Иудее исчезла именно из-за уверенности в своей святости. “Для нас актуально видение Церкви как образа бытия в отношениях между людьми... Церковь, понимаемая не как здание, учреждение или убеждение, а как динамическое состояние воспроизведения своего начала...” — но тогда от догматики и организации уже мало что останется. В. Бибихин справедливо замечает, что “в мире, где церковное христианство давно упустило свою былую культурную инициативу, частное воссоединение церквей и не имело бы большого смысла”. Но, может быть, более радикальной реформой было бы объединение Церкви с миром?
“Бог, в которого я верю,— Бог деталей и подробностей... Абсолют, в котором все истории, эпохи, лица, трагедии, поражения и победы сливаются в безразличное единство,— для меня — мертвый метафизический призрак... антипатично мне все, в чем самостоятельная жизнь звука, цвета, формы, слова, мысли уступает место какой бы то ни было, пусть и самой доброй, самой благочестивой идеологии.”(А. Ахутин) С этим согласится любой неверующий. И возникает предположение: стоит ли христианству так настаивать на своей монополии, на том, что без помощи Бога и Церкви никакая духовная и достойная жизнь невозможна? И такое ли решающее значение имеет вера?
И, может быть, если Бог существует, Ему важно то, что человек может сделать сам, ведь Он наделил его свободой воли? Даже понятие святости становится внеконфессиональным — А. Шмаина-Великанова говорит о мучениках ХХ века, убитых не за действие (исповедание веры, отказ принести жертву), а потому, что кто-то решил, что их не должно быть. Для них “так же не важна конфессиональная принадлежность, как не имеет значения расовая или классовая... Святой ХХ века — это живой человек, которого власти не удалось расчеловечить, и она его насмерть замучила”.
Неудивительно, что авторы сборника, для которых в советские времена вера была личным выбором, проявлением ответственности, находятся в конфликте с современным православием, ставшим проявлением конформизма и чуть ли не государственной идеологией. Но оно было таковой всегда, начиная с Византии. И участники сборника будут неприемлемы для православных идеологов и любой претендующей на монополию организации — потому что слишком свободны и слишком сложны.
“Всякая национализация христианства есть его кощунственная паганизация, чтобы не сказать испоганивание.” (А. Ахутин) Но ведь слов апостола “несть ни эллина, ни иудея” “новые православные” тоже не слышат — потому что не хотят слышать. Может быть, дело не столько в том, чтобы объяснять не желающим слушать, сколько в содействии человеку, верующему или неверующему, но способному за себя отвечать, способному сомневаться, поднимать свой голос (даже если он одинок) и действовать (не теряя сомнений). И в этом стихи и проза Седаковой участвуют в тысячу раз успешнее, чем ее публицистика на нехудожественные темы.
Пусть Седакова говорит, что воля человеческая только в том, чтобы просить у Бога — на соседней странице она же скажет, что “искусство бежит как огня любых наперед заданных форм знания, любых окончательно выясненных доктрин”. Седакова, к счастью, противоречива. Ее увлекают люди вроде “учителя музыки” В.И. Хвостина, постоянно ощущающие себя в начале пути. Пусть ее самые последние стихи обнажены до проповеди, теряют многозначность, это не отменяет ни огромного смыслового богатства прежних стихов, ни проницательности ее эссеистики, ни художественности ее прозы (в сборник включены “Путешествие в Тарту и обратно”, “Учитель музыки”, “Маруся Смагина”).
Вот молитва: “Она выговаривает каждую букву непонятных мне слов и останавливается внутри каждого слова, прислушиваясь как будто к ответу и если не слышит, тревожится и поджидает, а услышав, кивает или крестится — это как будто одно и то же, знак согласия — и как будто слезы у нее бегут по щекам, но никаких слез точно нет, и как будто сильный ветер раскачивает перед ней какой-то свет...” Седакова знает, что такое свобода. “Вот что я в конце концов назову свободой: возможность предпочесть чистоту всему прочему. Не поставить никакого эпитета, если единственно правильный не приходит на ум.”
И заканчивается сборник стихотворением Седаковой о дожде, который можно воспринимать как проявление Бога — но можно и просто как дождь, почему бы нет?