|
Александр Касымов
Бахыт Кенжеев. В тесноте отступающих лет...
Гадание по огню
в антракте и во время
философского семинара
Бахыт Кенжеев. В тесноте отступающих лет... Из книги “Невидимые”. — “Октябрь”, 2000, № 5; Осенний лед. — “Новый мир”, 2000, № 8; Свобода печали. — “Знамя”, 2000, № 8.
Только у этого поэта священник с физиком могут сидеть в саду на лавочке, обсуждая мировые проблемы (и в самом деле, что не подвластно физике, то — религия), только этот поэт может позволить персонажу очаровательно ругнуться: “Ну и Брюсов с тобой!”. Только у него всегда — время года — между временами года, где строчка отделяет осень от весны, лето от зимы, а может, не отделять, а соединять — в единое время — между временами. Он завидует великим, не завидуя никому. У Невы — венецианская вода (казалось бы, после Бродского никто не коснется ни тех, ни других струй, просто не посмеет — однако!..). Пифия, Персефона, Зевс, Аполлон. Мифологическая координатная сетка накладывается на среднерусский пейзаж, который превращается при этом, может быть, в среднемировой. Хотя интонация местами — почти рубцовская.
Туман сжимается плотней
на низменных и неизменных
равнинах родины моей…
Город (Москва, Петербург, та же Венеция — хотя она тут больше для сравнения) разомкнут в мир, в ландшафт. Город есть ландшафт, доведенный человеком — социально и эстетически — до бытового абсурда и тем самым упорядоченный.
Пейзажная неопределенность (при способности этого автора выражаться определенно) вообще открывает простор художеству. Из города можно выбежать, выскочить, вылететь, дабы предстать перед всевидящим оком и не испугаться, а обрадоваться ему.
На спину ляжешь,
посмотришь наверх — а там
та же безгласность,
по тем же кружат местам
звёзды немытые.
Холодно, дивно, грустно.
В наших краях,
где смертелен напор времён,
всадник не верит,
что сгинет в пустыне он.
Падает беркут,
потоки меняют русло.
Урбанист в пейзаже! Немытые звезды рифмуются с городской неотмытостью. Молчаливый до поры до времени Бог заставляет мысль поэта облететь шарик в поисках опоры. Вот и появляются “наши края”, вот и появляется “напор времен”. Всадник явно скачет поперек часового хода. Пустыня — большие песочные часы. Пустыня — исчезновение ландшафта. Параллельные потоки пересекаются, то, что было на западе, оказывается на востоке, восточные мотивы становятся преобладающими в чисто западных вариациях.
Берусь утверждать, что в русской поэзии нет такого второго голоса. Кенжееву, кажется, наплевать на все эти искусственные дихотомии: запад — восток. Может быть, он даже несколько забавляется, наблюдая попытки теоретиков расчленить корпус его стихов, может быть, специально запускает всех этих беркутов… Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!.. Тут совершенно другая боль. Тут, скорее, жажда синтеза. Хорошо быть (бывать?) сразу и там, и тут. Но как встроить свой западно-восточный инструмент в общемировой оркестр? Чтобы и там, и тут края опознавались как “наши” и нигде не было ненаших…
“Это очень важно, иначе мотивчик меняется”
*
, — говоря о своей переводческой работе, сказал Виктор Голышев. У Кенжеева в его стремительных переходах с запада на восток и с востока на запад мотивчик и меняется, и сливается с другим, и остается прежним, то есть становится мотивом.
Готова чистая рубаха.
Вздохну, умоюсь, кроткий вид
приму, чтоб тихо слушать Баха,
поскольку сам зовусь Бахыт.
Ты скажешь —
что за скучный случай!
Но жарко возразит поэт,
что в мире сумрачных созвучий
случайных совпадений нет.
Бытовая подробность (чистая рубаха), как очень часто в этих стихах, снимает, помогает разрешить сущностную дихотомию.
Ведь в слове рубаха тоже содержится Бах. Это, конечно, снижение великого имени (вслед за ним уже должно следовать — Бог), но цель тут уменьшить дистанцию до казахского имени поэта. И расстояние почти исчезает — так же, как перестаем мы различать ориентальное и не-ориентальное в этих стихах. Там становится ненужным это различие. Органные трубы Иоганна Себастьяна — такой инструмент, рядом с которым находится место любому другому. Главное — не способ звукоизвлечения, но музыка. Сумрачность созвучий — некоторый наговор, слишком жаркое возражение. Не столько на Баха “поклеп”, сколько на самого себя, автора. Рубцовские мотивы изживаются — они не звучат за пределами средней полосы. Чем шире мир — тем больше Баха. Полифоничность звука требует полиглотства, космополитичности. Язык этих русских стихов подразумевает знание других наречий. Ибо только в таком случае возможно постоянное присутствие лирического в эпическом — часто в пространстве одного стихотворения, но уж в пространстве всей этой поэзии — точно.
Мятежный дух,
где прежний голос твой?
Молчи, не веруй,
только не заглядывай
в глаза прохожим
в вымокших плащах.
Слетает дождь
в чернеющие лужицы.
Мир говорливый съёжился, зачах,
охваченный своею долей ужаса.
Вспоминается гетевское: “Ты звал меня?” А тут и звать не нужно. Это можно назвать широтой, а можно и раздвоенностью (или все же контрапунктивностью?) мировосприятия…
Кружка в доме всего одна,
а стакана — два.
Словно мокрый хворост,
лежат на полу слова,
дожидаясь свиданья
с бодрствующим огнём.
Кочергу железную пополам согнём,
чтобы нечем было угли разбить
в печи.
Может, я все же преувеличил значение города для Кенжеева-поэта? Разве ж это занятие для урбаниста — кормить огонь поэзии мокрыми поленьями слов? Любимый Бахытом Кенжеевым Заболоцкий (есть переклички) не приближался к огню, в котором может сгореть Вселенная, так близко! А наш автор (точнее, его лирический герой) еще и удаль молодецкую демонстрирует, сгибая кочергу пополам. Можно было бы и в узел завязать — любимое развлечение русских. Все доли ужаса вышли дымом. А дальше еще чуднее — персонаж принимается сличать пламя с языком змеиным, с любовью по гроб… Древнее гадание по огню! Попытка прозреть в словесном горении сразу — и прошлое, и настоящее, и особенно будущее. И перед этим совершенно лишенным мистики процессом уже равны рассветная и закатная стороны света. Западно-восточный костер посредством русской поэзии соединяет языки и представления. И что мы такое толковали о контрапункте? Это все музыковедческие глупости. “Одной музыке только уступает…” Одной — то есть единой, не разделимой по темам (тема любви — тема беды), аккордам, звукам и призвукам. Вот такой синтез, обретаемый в огне, в дожде, в снегопаде, в натурфилософских построениях без натуральной же натуги… Оркестр, где могут быть рядом кобыз и виолончель. И какова акустика музыки сфер? И не об этом ли толкуют физик и священник, сидя рядком на садовой скамейке?
Симфонизм здесь замысловатый: сразу и вакхическая песня, и заблудившийся псалом (нет, это отзвук заблудившийся). Библия всегда подразумевается, а иногда цитируется. Пушкин — тоже. И, конечно, Грибоедов — дым отечества всенепременно тут. И философия, служанка богословия, посредничает между наукой и религией, сама будучи наукой. Или искусством.
Три подборки Кенжеева в трех журналах ** — трехчастный какой-то там семинар. И как ни скажи, какой именно, все получится неправильно. Я все-таки склонен считать его художественно-философским — с естественной поправкой на то, что художник философствует на свой лад, вовсе не так, как маляр возле окрашиваемого забора (что ему за дело до слов, которые начертаны на длинном заборе жизни?), совсем иначе, чем Кант в Кенигсберге. Не побоимся отдающего деканатом слово “семинар”. Кенжеев часто пишет так, как будто ему кто-то возражает. То ли жизнь, то ли степь, то ли Россия. Семинары как раз и предназначены для ведения споров, которые в стихах Кенжеева никогда не кончатся. Споры — то есть диалоги. Диалогические монологи. Муза риторики здесь встречается с просто музой.
И в этих звучных текстах важно, чтобы присутствовали банальности. Потому что при всей культурности Кенжеева он, кажется, согласен поменять ее на фольклорность. Ну, не то чтобы поменять… Античная традиция, идущая от античности, но бегущая от Бродского — к нам, — где-то тут встречается с фольклорной. И вот уже иногда кажется, что последняя и представляет собой античные времена, ибо у нас-то, славян и тюрков, в это время только складывалась странная ритуальная обрядность.
Меняют в моём народе
Смарагд на двенадцать коней,
До страсти,
до старости рвутся к свободе
И не знают, что делать с ней.
Облаков в небе глубоком —
Что перекати-поля в степи,
И недаром своим пророкам
Господь завещал: терпи.
Орнамент, автор которого уже давно умер и в котором уже давно умер автор (чистый постмодернизм!), — всегда кажется банальным. Фольклор — набор словесных банальностей. Что испытано временем, то фольклорно. В степи, считает поэт, до сих можно найти парочку акынов. И здесь не столь важна сама по себе “позитура слова”, сколь — происхождение слова. Самое точное слово — банально, но оно — от бога.
Мне хотелось назвать поэзию Кенжеева — славянотюркизм. Но если перечесть строчки, где есть ориентальный набор (беркут высоко парит в небе, конь устал, его надо перековать), в общем-то немного. И все-таки нет здесь никакого, прости Господи, евразийства, взыскующего особого пути этого странного многонационального народа (какие слова забытые на язык просятся!). А есть желание собрать в один поток разные речки…
У двери порог. На дворе пророк —
неопрятный тип, отставной козы
барабанщик, мямлит, да всё не впрок,
и за кадром показывает язык
подворотням, воронам, облакам
белокаменным, за которыми
ангел, как зверок, молоко лакал
из лазурной миски. Ау! Возьми
пять рублей, заика, на выпивон.
У тебя яичница в бороде.
«Я зовусь Никто, — отвечает он, —
я зовусь Никто и живу нигде.»
Тут уж мы доходим почти что до дзэн-философии. В этом самом Никто — все и всё. Жить нигде равнозначно — везде. И весь предшествующий почти что ярмарочный антураж, белокаменное (православное?) небо — это просто широкие горизонты родины, где антисоветская власть сменила советскую, где одна шестая поделилась на части, где народ горюет над избирательным бюллетенем, как над письмом с фронта, а над письмом с фронта необъявленной войны печалится, как над сообщением какой-нибудь газетенки о досрочном разводе кинодивы… Все смешалось в нашей актуальной мифологии. И Кенжеев перешивает все это в своей поэзии еще сильнее, замешивает тесто круче. Прибавляя к этому еще некое ощущение отчуждения персонажа (себя?) от родной сторонушки. Никчемный отставной козы барабанщик — не эмигрант ли это бывший?..
Хотя не будем трогать этого. Чаще эмиграции внешней здесь говорится о внутренней. Иначе говоря, о неполном совпадении человеческих биоритмов с ритмами историческими (= псевдоисторическими). На наших глазах прикидываются, что творят историю, а что в результате они натворят! И тут есть, кроме инвективы, как ни странно, лирика. Люблю отчизну я, но странною любовью. Эту странную любовь дано прочувствовать и описать человеку, подбрасывающему в костер поэзии мокрые поленья слов. На дворе — трава. На траве — дрова. Вот промелькнула тень Евгения Баратынского, вот старого Тарковского…
Ах, отчизна, дура дурой, с детской скрипочкой в руке...
Пожалуй, это посильнее эротических ножек Пушкина будет! Родина — девочка (мне почему-то кажется, что девочка: взрослой тете зачем детская скрипочка, для смеха? — и нищая) со скрипкой, а не та меченосица, изваянная Вучетичем… И какой там березовый сок, и какой там кумыс от степных кобылиц, когда есть вещи посерьезнее. Родина или смерть? А поэт отвечает: родина (земная, но и небесная) и искусство. Священник и физик оказываются просто двумя ролями-ипостасями одного поэта. И наружу выходит внутренний монолог.
Вот и все. Материалы семинара прочитаны. А костер не гаснет и вода не иссякает. Чудо!
Александр Касымов
* «Вопросы литературы», 2000, № 4, с. 240.
** Еще «Арион» объявил, что опубликует подборку, но, к сожалению, журнал до меня еще не дошел.
|
|