Санджар Янышев
Отлучённый
Званый ужин
Сегодня Иосиф людей собирает.
— Иди уж, я справлюсь! —
Жена, как всегда,
с утра недовольна:
им лишь бы пожрать,
да выпить —
оценщикам мужниных вирш:
— «Ценители»! Тоже мне —
всякую шваль
назвал и корми их задаром! — Иосиф
устал препираться. Листочки стихов
он снова и снова перебирает:
что стоит показывать, что подождёт...
«Вот это сперва, затем это и это.
А это читал в прошлый раз —
может, вспомнят
и сами попросят...»
— Я новую скатерть
не буду стелить —
обойдутся клеёнкой!..
А свечи зачем?!
— Так ведь...
— Нечего, спрячь.
Достаточно верхнего света! —
Поэма —
вот главное, что он сегодня хотел бы
прочесть; там не всё ещё гладко, но это,
пожалуй, удачней всего остального.
И кто его знает, как скоро ещё...
— Родная, возможно,
гостей будет девять...
— Постой, ты же «восемь» сказал!..
— Но Лососев...
Он будет с женой...
— Почему же без тёщи,
без брата, без шурина, кума, детей?!
— Полиночка!..
— ?! —
«Нужно сразу сказать,
что это отрывки...»
— Тарелки протри!
Я переоденусь — не в фартуке же...
— Спасибо, голубушка!
— Слышишь? звонят!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Последний ушёл, распинаясь и брызжа
(пред этим в уборной он час просидел),
и выпросил несколько рукописных
листков:
— Я пе-пере-читаю!
— Конечно,
конечно. И можете не возвращать!
— Спасибо, всё было...
— Пожалуйте снова.
Иосиф, ну что же ты? Проводи.
— Дойду, благодарствуйте!
— Всё же позвольте!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ушли. На столе рыбьи кости и жилки
хрящей, не поддавшихся челюстям;
нет в доме животных —
всё прахом, всё к чёрту...
Комочки пропитанных жиром салфеток
и краешек рюмки — от соуса бел...
Скорее бы лечь — нет ведь:
будет до позднего
часа полночничать, водушевлённый...
И где его носит! Всё без толку. Бедный
мой, бедный... Часа полтора как ушли.
...Вот зараза! Пойти, поискать?..
Речь
«Мы идём в школу с хорошей речью!» —
Так было написано в моей виньетке.
И на самом первом выпускном вечере,
когда дети пели: «До свиданья, детский сад — //
Все ребята говорят...» — штурмом взятая буква «р»
горосира чудо как правно;
и, одарённые ещё одним звуком,
мы были уверены, что уж теперь
все-все ночные Ожилы* сами уснут
и уж больше не оживут, и уж больше
мы не будем лишними... А там, глядишь,
новые звуки подрастут
в кнопках и клавишах аккордеона,
в промасленных канифолью связках кеманчи,
в древесных раковинах комуза и рубаба...
«Музыкальный инструмент» — ведь это не просто идиома:
с его помощью люди, жившие в малорослых глиняных домах,
словно шкатулки, отворялись и начинали звучать,
и выползали, как крабы,
на середину улицы (дети крупой высыпали) —
вот что творили с ними звуки
истошного карная и высокопарной дойры.
Гундосый ------- . прострачивался ритмом,
и страшно подумать, в какие тайны, в какие дымы
он обещал посвятить, какие просторы
были предвкушены и почти что зримы:
просторы, окрашенные в цвет
сгущённого молока и лимфоузлов,
кирпичных сердечек и чердачной муки’,
девчачьих лодыжек и дымных лепёшек,
оставленных марширующими коровами;
а ещё — саранчи и пнёвой трухи, подожжённой
красными муравьями, жуками-носорогами...
О, это были — тум-ля-ка-тум — всерайонные
гульбища, свадьбы,
и лично мне они сулили гораздо больше,
чем «молодым»**: свежевание барана,
чьё внутреннее устроение тем паче впечатляло,
чем беспощадней жалость моё сердце
высвобождало, как орёл печёнку
известного по мультику титана, —
кроме того, возможность долго не ложиться,
а после — под открытым небом сон...
И вот теперь, когда нет со мной моего аккордеона,
нет со мной моего карная,
нет свадебного шествия, нет дерева, с которого я мог
его наблюдать, нет зелени —
такой зелёной, что и не бывает...
Нет карябаемой солнцем пластинки —
иссиня-синей, как воронка времени —
и зрению уже не будет насыщенья
ни этим цветом, ни многими другими,
ведь время, как известно...
...Теперь, когда чудовища похлеще
прильнули к стёклам — нет им числа,
нет имени, — а слух и обоняние как в воду
погружены... Так вот, теперь хочу спросить:
что он мне дал, тот, чудом обретённый
(чья буква, словно пёрышко, парила,
как головня, дышала), что он дал мне —
тот откровенный сокровенный ЗВУК?
* * *
Мой слог, мой голос, воспалённый
язык — последний мой причал!
Родных наречий отлучённый,
внимаю собственным речам...
Тот свет, который населён был
мной, словно шорохом сквозняк, —
так будто выпавшая пломба,
теперь отделен от меня.
И боль, что медная кольчуга,
уже не давит сердце мне,
обвивши тело, словно чудо,
разлитое по всей земле.
И чем ты дальше, тем разменней
твои стихийные черты...
Но застрахована от тленья
душа, и в той же мере — ты.
...А нить, что связывала прежде
мой сон с пучком твоей зари,
теперь на чьей-нибудь одежде,
как волос в лампочке, горит.
Анабасис
Из всех щелей в армянских варварских землях
лезет — прёт! — наших лучших лучников, пращников
ослепившее напоследок хлопчато-белёсое семя,
набившееся под сёдла, за ворот, за’ щеку...
И только я один, похоже, знаю наверное:
снег — это та же евксинская сцифомедуза,
испарённая солнцем аврелия обыкновенная...
Ни один ещё грека не убежал её заливного укуса;
ни один водевиль не ограничился водными упражнениями...
Значит, скоро — Та’лласса, корабли, итаки, иолки.
Восхождение к морю займёт по соседству с Плутархом не менее
девяноста локтей прошитой бумаги на чьей-нибудь полке,
обладатель которой отрастит себе длинные ногти,
будет грызть заусенцы, лысеть поминутно, пить только зелёный
чай, спиртовый настой на ежовнике, «Балтику-тройку»...
и ещё креплёный мускат; отречётся однажды от рифм,
а затем и вовсе обратится к свободно текущей прозе, иногда называя её
верлибром и растворяя в ней гранулы памяти; уедет по найму, разделит с
чужим народом язык, следом и веру, но с годами начнёт прислушиваться по
ночам к неторопливому течению, постукивающему изнутри перстом, точно
сельский табиб — в районе запястий и головных полюсов, — различать в
этом потоке как бы тирольский глас муэдзина, шум высокородных ручьёв,
запах прибитой из ведра пыли по вечерам над туземной частью родного
города и ещё — аромат мускусной мечети, если дождь... И наконец,
возвращаясь (ведь это теперь не кажется столь невозможным), преодолев
бескрайнюю степь, будет плакать при виде арыков и солончаков,
или этих трижды
три нами проклятых гор, но других, притворившихся облачной
нерастаявшей массой, обозримой отвсюду, особенно там, где цветущий оазис
уже близок (вот-вот...), он сойдёт без вещей и отправится (ишь ты!)
налегке — это будет не наш, это будет его, это будет его — Анабасис.