Максим Амелин
На потеху следопытам
Опыт о себе самом, начертанный в начале 2000-го года
Престань испытывать судьбы Творца вселенной,
Не может их отнюдь понять твой ум стесненной.
В познании себя препроводи свой век:
Наука смертному есть тот же человек.
«Опыт о человеке господина Попе»
в переводе Николая Поповского (1754).
Всё, чем за год сподобил Господь мя
тыща
девятьсот девяносто девятый, нища
и убога, всё, чем возвысил
над земным, звериным и человечьим,
хоть на самом деле хвалиться нечем,
перечислить — не хватит чисел.
Мне в науке, во-первых, весёлой точку
удалось поставить, — по коготочку
не узнаешь ни льва, ни грифа:
из мифологической и цитатной
обернулась она никому не внятной
суматохою возле Склифа.
Сей кусок слоёного текста с виду
лабиринт не может и пирамиду
не напомнить одновременно,
но, взглянув без щита на коня Медузы,
умер, умер читатель, —
рыдайте, Музы! —
поглотила его Геенна.
Во-вторых, неслыханная доселе
катавасия на Фоминой неделе
о бессмертии спета духа
Тредьяковского складом, напоминая,
что за всякой вещью сквозит иная, —
захудалая нескладуха!
Как ни бился, в-третьих, чтоб Ариадна,
на Тесея сетуя, вдаль безотрадно
при последнем рыдала часе, —
на чужом коне — средь пути соскочишь
и пешочком — хочешь или не хочешь —
убираешься восвояси.
Дань отдавши с катулльского переводу,
я, в-четвёртых, одну заказную оду
мира нового к юбилею
сочинил и конец увязал с началом, —
уязвлённый раздвоенным дважды
жалом,
сомневался: не одолею.
Благодарен за то старику Хвостову
(ни на что не взирая, он предан слову
оставался до смерти самой), —
избран им и одолжен, я рылся, в-пятых,
меж творений и про’клятых
и проклятых —
то сатирой, то эпиграммой.
«Современней надо быть,
современней!» —
Сорок втиснуто в книжку стихотворений
с прилагающимся центоном
мной, в-шестых, а в-седьмых,
в свою продолжая
дуть дуду, я нового урожая
дождался вопреки препонам.
Череда бессолнечных дней обрыдла,
образованное надоело быдло,
захлебнувшееся в мазуте, —
пропускаю «в-восьмых»
и «в-девятых» тоже,
друг на друга слишком они похожи
и по внешности, и по сути.
Хоть над чем-то тайны нужна завеса
сохранения для чистоты и веса,
но «в-десятых» опять открою:
из неметчины, в коей, не горе мыкав,
побывал наконец-то, что мой Языков,
три стишка приволок с собою.
На руках все пальцы загнув обеих
в кулаки,
кто бы мне ни сказал: «убей!», их
разжимаю, любя свободу,
хоть «в-стотретьих»,
«в-семьсотсорокпервых», «в-тыща-
девятьсотдевяностодевятых» — пища
благодатная счетоводу.
Неудачный год и труды ничтожны!
Меч тупится —
только вложенный в ножны,
а перо, не приконча фразу:
«Можно дважды в одну окунуться реку,
ибо имя ей — Лета, но имяреку
уж не выйти на брег ни разу!».
Катавасия на Фоминой неделе
Подражание Хвостову
сочинить ко дню Христову
не случилось, — на Страстной
строчки — чаяния паче —
для решения задачи
сей не влезло ни одной
в голову. — Привычка к лаврам
быстро делает кентавром,
грозным с виду, косным в шаг, —
к вящей славе Их Сиятельств
в нарушенье обязательств
не стоится на ушах,
на потеху следопытам
не летается, копытом
стройным в воздухе маша:
раз-два-три, два-три-четыре. —
Неприкаянная в мире
дольнем странствует душа,
тяжкий груз таская тела,
от известного предела
неизведанного до, —
с миром выспренним в разлуке
не сидит, поджавши руки,
в ожидании Годо.
В ожидании чего-то
эдакого: поворота,
перемены невзначай, —
изменив порядок строчек,
память вырвала листочек
с приглашением на чай.
Старое стихотворенье,
что прокисшее варенье,
крытый плесенью пирог. —
Не для всех своих исчадий
остаётся добрым дядей
вдохновений светлый бог.
Страх и ужас: вот бы если
все умершие воскресли
без разбору, — что тогда? —
Понесутся целым скопом
по америкам, европам
в залу Страшного суда,
друг отталкивая друга,
точно вихорь или вьюга,
всё сметая на пути,
необузданны и дики,
оглушительные крики
сея: «Не развоплоти!» —
«Пощади меня, Всевышний!» —
«И меня!» — «И я не лишний!» —
взвоют все до одного. —
Милосерд Господь и правед, —
только избранных восставит
или — лучше — никого.
Никого. — Какая демо-
кратия! — Моя поэма,
совершая трудный путь,
чертит странные зигзаги. —
Хорошо б у тихой влаги
на припёке отдохнуть:
«Мне ли, жителю вселенной,
внятен будет современный
шёпот, ропот или вой?» —
Ясные бросая взгляды,
плотоядные Наяды
плещут вешнею водой. —
С хороводом Нимф и Граций
заявляется Гораций,
тут как тут, коварный вор,
потрошитель и громила. —
Как горбатого могила
не исправит до сих пор? —
То, что свойственно природе,
тще не тщись в угоду моде
изменить, — со что и как,
как ни силься, что ни делай:
день взлетел, как ангел белый,
пал, что чёрный демон, мрак. —
Сутки — прочь, вторые сутки
помрачение в рассудке. —
Кто мне толком объяснит? —
Чёткий на вопрос вопросов
даст ответ? — Какой философ? —
Но молчат и Фет, и Ф. И. Т.
(псевдоним, инициалы). —
Геркулес у ног Омфалы,
весь в оборках кружевных,
северянинскому пажу
подражая, сучит пряжу,
упорядочен и тих.
Он, от жизни голубиной
отмахнувшийся дубиной,
облечётся в шкуру льва
и взойдёт на склоны неба
убеждаться в том, что Геба
девственная, чем вдова
безутешная, не хуже, —
тоже думает о муже:
«Я — невеста, ты — жених,
ты — жених, а я — невеста». —
Нет ни времени, ни места
на подробности про них.
Так болтать шутливым слогом
можно долго и о многом:
то Ерёма, то Фома, —
слов — полно, да толку мало, —
мысль, увы, не ночевала
в недрах некошна ума. —
«Кто герой моей поэмы? —
Я ль один? — А может, все мы,
кто не низок, не высок,
у кого, хотя негромкий,
свой, отдельный — там потомки
разберутся — голосок?» —
В гневе огненной геенны,
ненависть! не лезь на стены,
укроти свой, зависть! пыл,
не скрипи зубами, злоба! —
Да, Державин встал из гроба
и меня благословил. —
Смерти нет — одна морока:
классицизм или барокко? —
Зримый мир и мир иной
связаны, перетекая, —
катавасия такая
на неделе Фоминой.
Frankfurt-am-Main — [Baden-Baden] — Strasbourg
I
Пробил девятый час на франкфуртских воротах,
что местным жителям пора ложиться спать
и бремя точности до тысячных и сотых,
сваливши, бережно задвинуть под кровать.
Часы, «глагол времён, металла звон» надгробный
(так сузил Вяземский Державина, вобрав),
незаменимы здесь. — С войной междоусобной,
чумою, перхотью, защитой равных прав,
увы, покончено, — ни шума, ни заразы:
духовной жажды нет, утих телесный глад.
А там, в России, смерть секретные приказы
строчит без отдыха, как триста лет назад.
Здесь тихо и тепло, — там сыплет снег и вьюга
вершит кружение надрывное своё,
клянут политики бессовестно друг друга
и проливают свет на грязное бельё.
Пусть лысые придут на смену волосатым,
вслед полутьме одной другая полутьма, —
всё к лучшему, но как не выругаться матом,
зря здесь без горя ум, там — горе без ума.
Отсюда глядючи, охотникам до пенок
известна красная и твёрдая цена...
Хотел бы родину продать, хоть за бесценок, —
да кто её возьмёт? кому она нужна?
II
Воздух пронзая, несётся скорый
в облике клина:
слева — покрытые лесом горы,
справа — равнина,
дрожью стальная внизу дорога
зыблется, ловко
кружат колёса, — ещё немного
и — остановка.
О! «Baden-Baden» — на синем белым
писано фоне...
К небу, подавшись туда всем телом,
вскину ладони:
«Зря мне предел бытия земного
не предугадан
здесь, где волшебное дважды слово
вымолвишь бадэн, —
на высота’х отворится дверца;
где по маршруту,
бой оборвав, остановка сердца —
ровно минуту!»
III
Город улиц и город лиц
сочинителю небылиц,
то бишь мне, прозрачен и странен,
как покрытый панцирем рак
чешуящейся рыбе, как
православному лютеранин.
Вверх по лестнице винтовой
всем составом своим на твой
пустотелый собора улей
я всходил, исследуя ту
преднебесную высоту
между ангелов и горгулий.
Пусть останется у меня
впечатлений светлого дня,
современных средневековью,
отголосок и мыслей смесь:
«Неужели когда-то здесь
с потом пыль мешалась и кровью?»
Лба не хмуря, не дуя губ,
пить вино, есть луковый суп, —
наслаждаться земным не сложно,
но в невнятице слов чужих
мной расслышан свободный стих:
«Здесь Поэзия невозможна!»
* * *
Нощно недреманные и денно
медные чудовища надменно
выходы и входы сторожат, —
каждого, кто внутрь или наружу
свой ли жар тайком, свою ли стужу
пронести пытается, назад
возвращают, чуть расширив око,
повернув
голову едва и острый то[ль]ко
вздёрнув клюв.
Смертный, как бы смел и осторожен
ни был, избегая всех таможен,
скреп, охран, затворов и препон
и во рваную рядясь одежду,
всё равно однажды встанет между,
молнией и громом поражён,
под призором стражи сей премудрой,
весь покрыт
пятнами пурпурными, что пудрой,
и — сгорит
или обернётся ледяною
глыбой. — Этакую паранойю
нездоровый воздух неспроста,
вешний омег и туманный морок,
испарений полный, оговорок
и боязни белого листа,
мне навеял, призрачные страхи
в ум вселил
и лишил — при первом полувзмахе —
душу крил;
но вдвойне сомнение опасней:
«Для чего на соплетенье басней
золотое тратишь время ты?
и зачем таскаешь воду ситом? —
Выгнутая речь со смыслом скрытым
не спасёт тебя от немоты!» —
Прочерни насквозь и снова вымой, —
я не прочь, —
смерти же, хоть истинной, хоть мнимой,
не пророчь!
* * *
Мне хотелось бы собственный дом иметь
на побережье мёртвом живого моря,
где над волна’ми небесная стонет медь,
ибо Нот и Борей, меж собою споря,
задевают воздушные колокола,
где то жар, то хлад, никогда — тепла.
Слабым зеницам закат золотой полезней,
розовый, бирюзовый, и Млечный путь,
предостерегающий от болезней,
разум смиряя, чуткий же мой ничуть
не ужаснётся рокотом слух созвучий
бездны, многоглаголивой и певучей.
Сыздетства каждый отзыв её знаком
мне, носителю редкому двух наречий,
горним, слегка коверкая, языком
то, что немощен выразить человечий,
нараспев говорящему, слов состав
вывернув наизнанку и распластав.
Что же мне остаётся? — невнятна долу
трудная речь и мой в пустоту звучал
глас, искажаясь, — полуспасаться, полу-
жить, обитателям смежных служа начал,
птице текучей или летучей рыбе,
в собственном доме у времени на отшибе.