Извините, но вы не производите впечатление человека, окончившего театральный институт.
Скорее всего, так оно и есть.
Значит, вы не знали Ивана Васильевича Локтева.
Святой человек, если говорить коротко.
Если говорить чуть подробней — заведующий кафедрой марксизма-ленинизма.
Он с первого же взгляда производил впечатление святого человека, даже чисто внешне.
Широкое открытое лицо служило прекрасным украшением несколько округлой головы и точно в нее вписывалось. Волос на голове было немного, но они так удачно обрамляли чело и легкий белый пух так чудесно пропускал свет с любой стороны, что над головой Ивана Васильевича то и дело вспыхивал мягким сиянием нимб, подтверждавший его права на посредничество между смертными людьми и бессмертными идеями. Он был высок и широк. Нельзя было придумать лучшего обличия для провозвестника исторических судеб человечества.
По ходу вступительных экзаменов я, пожалуй, никого не запомнил из тех, кто подвергал меня специальным испытаниям и проверял на пригодность служения Талии и Мельпомене.
Отбор был строже, чем при определении в десантные войска или в подводный флот. На наш факультет вообще набор вели раз в два года, так что давка была несусветная.
В числе двадцати счастливчиков я попал в список прошедших специальные испытания и допущенных к экзаменам по общеобразовательным предметам.
Скорее всего, я мог видеть Ивана Васильевича среди многочисленной профессуры, участвовавшей в специальных экзаменах. Но там был туман, азарт на грани отчаяния, схватка с судьбой, бой с закрытыми глазами, а это не лучшее состояние для наружных наблюдений, особенно за небожителями. Они парили где-то высоко-высоко, в таком поднебесье, все эти Вивьены, Зоны, Макарьевы, Скоробогатовы, Данилов Сергей Сергеевич, что сил едва хватало на то, чтобы спасти глаза от блеска лауреатских медалей, расслышать и понять, о чем тебя спрашивают, а не зная ответа по существу, попытаться рассмешить.
— Что вы знаете о системе Станиславского?
— Ничего. — Сказано звонко и честно. После этого главное выдержать паузу, но такую, чтобы не успели задать следующий вопрос. — Вы же не хотите услышать общие места и дежурные пошлости. Если бы я знал что-нибудь существенное о системе Станиславского, в чем тайна этого фундамента отечественной театральной школы, я бы не в приемную комиссию пришел, а в отдел кадров и нанялся бы преподавателем.
Смеющийся не убьет. Смех расслабляет.
Не убили. Пропустили в чистилище, хотя “Мою жизнь в искусстве”, увы, не читал, а названия специальных трудов “великого реформатора сцены” выдолбил накануне собеседования.
Перед экзаменом по истории СССР, последним экзаменом, вроде бы самым простым, волновался чрезвычайно. Уж больно обидно было бы сорваться и недополучить решающий балл.
Волновался не один я.
Ринувшийся вместе со мной тащить билеты в первой четверке красивый, статный малый, прекрасного телосложения да еще и со счастливой армяно-еврейской внешностью, судя по всему, вовсе струхнул, когда украшавший деисусный чин экзаменаторов, огромный, как князь Потемкин-Таврический, Иван Васильевич призвал его отвечать.
Красавец сел перед экзаменаторами и молча на них уставился.
И здесь я услышал запомнившийся мне на всю жизнь голос, широкий и покойный, как разлив Волги.
— Мы понимаем, товарищ Доглатов, что вы волнуетесь... — и каждое “О” выглядело огромным спасательным кругом, готовым вытащить безнадежно утопающего из любой пучины. — Ваше волнение нам понятно. Прочтите, пожалуйста, первый вопрос в вашем билете.
Сказано это было так, что, казалось, и одно только прочтение вопроса уже может вызвать и удовлетворение и сердечное умиление главноэкзаменующего.
Доглатов проглотил слюну и обреченно прочитал: “Первая русская революция 1905–1907 гг.”.
— Очень хорошо. — Иван Васильевич повернул голову в сторону сидевших от него слева, потом в сторону сидевших от него справа, чтобы убедиться в том, что и на его помощников чтение первого вопроса в билете произвело самое благоприятное впечатление. — Вот и хорошо. Вы сосредоточьтесь, товарищ Доглатов, и припомните, как оно было...
Взгляд Ивана Васильевича светился отеческой нежностью, можно было подумать, что в побледневшем брюнете он узнал того славного мальчонку, Гавроша с Васильевского острова, который в памятный январский день 1905 года, под свист солдатских пуль, казацких нагаек и жандармских шашек, нес за пазухой и в карманах патроны с Трубочного завода, что за речкой Смоленкой, на баррикаду, перегородившую Пятую линию.
Экзаменуемый растерянно оглянулся на нас, ища защиты, на лице его мелом был написан ясный вопрос: “Мне показалось или передо мной сумасшедший? Припомнить девятьсот пятый год...”.
Я мог только подмигнуть товарищу по пытке: дескать, держись, все там будем.
— Вспомнили? Пожалуйста, расскажите, — буквально попросил любезнейший Иван Васильевич.
Августовское солнце ударило в окно, и над головой Ивана Васильевича вспыхнул нимб.
Тут-то Доглатов все и вспомнил.
— Начиная с конца прошлого века, и особенно в начале века нынешнего, двадцатого, — уточнил абитуриент, — пресс самодержавия усилил свое давление на российский пролетариат... — Ответчик проглотил слюну. — Особенно остро это давление чувствовалось в Санкт-Петербурге, переживавшем бурный рост промышленного производства...
Иван Васильевич повел головой направо, потом повел головой налево, надо думать, для того, чтобы убедиться, внимательно ли слушают члены комиссии увлекательный рассказ абитуриента — очевидца интереснейших событий.
Легким кивком прекрасной головы Зевса, потерявшего, правда, кудри при переходе в другую веру, Иван Васильевич поощрил отвечающего.
И десяти фраз не произнес экзаменующийся, как Иван Васильевич, деликатно дождавшись, когда Доглатов очередной раз будет сглатывать слюну и переводить дыхание, проговорил:
— Достаточно. Переходите ко второму вопросу.
...Нас приняли, и на первом же комсомольском собрании курса, насчитывавшего всего пятнадцать человек минус один — несоюзная молодежь, меня избрали комсоргом. Несоюзную молодежь представлял бывший пожарник из театра “Ленсовета”. Он провалился на предыдущих экзаменах и полтора года обхаживал Мельпомену в брезентовых рукавицах и с огнетушителем. Вступать в комсомол в двадцать лет он считал неудобным, и мы не настаивали.
Лекции Ивана Васильевича, приобщавшего нас к марксистско-ленинской премудрости, посещались исправно.
Читал он лекции размеренно, как истинно мудрый человек, он умел о предметах архисложных говорить просто, доходчиво и достаточно медленно, чтобы легче было записать, не полагаясь на память.
К сожалению, не все в лекциях Ивана Васильевича можно было записать.
Для наглядности он разного рода социальные и политические катаклизмы великолепно изображал руками.
“...И пролетариат, — голосом, рассчитанным как минимум на находившийся неподалеку действующий Спасо-Преображенский собор, а не на аудиторию в десять человек, интригующе произносил Иван Васильевич, слегка нагибался и выставлял вперед левую ладонь, — вновь оказался... — и здесь правая рука, с пальцами, сжатыми в увесистый кулачище, вздымалась и замирала над правым плечом, — между молотом и...”
Вот после этого “и” все отрывались — кто от конспектов, кто от писем на родину, кто от мечты покурить, и завороженно смотрели на проповедника, эффективнейшим образом замыкавшего свою нешуточную мысль.
“...между молотом и... наковальней!” — молот правой руки с размаху опускался на левую ладонь-наковальню, и все понимали, просто видели своими глазами, каково пришлось очередной раз и без того забитому пролетариату.
После удара молота о наковальню, который был для нас всякий раз полной неожиданностью, мы переглядывались, сдержанно, но с пониманием трагической ситуации чуть кивали друг другу, как делают на похоронах, потом приводили свои встревоженные чувства в порядок и тихо погружались в первобытное состояние.
Мы, быть может, справедливо полагали, что не разумом, но сердцем надо внимать священному писанию, и звуки, парившие в аудитории и ласкающие бархатистым рокотом наш слух, уже сами по себе достаточны для того, чтобы сподобиться марксистско-ленинской благодати.
Исправно посещавших лекции Иван Васильевич на экзаменах никогда не мучал, а другой раз (предлагая припомнить) чуть ли не весь ответ на билет сам и выговаривал, но из непонятной скромности больше четверки за такой ответ не ставил.
Молодо-зелено! Надо было все-таки записывать Ивана Васильевича, потому что многие бриллианты его красноречия едва ли будут отысканы на пепелищах разгромленных марксистских кафедр.
Запомнилось то, что повторялось, служило рефреном, где опытный сказитель как бы отдыхает, набирается сил, чтобы обрушить на внимающих новые глыбы мысли.
Так же как в Евангелии особая симпатия и сочувствие проявлены к нищим духом, так в лекциях Ивана Васильевича особое предрасположение оказывалось пролетариату.
Однажды, пребывая в тоскливой лекционной дреме, я очнулся, услышав задушевное признание, освещавшее по-новому современное противостояние Труда и Капитала. Сказано было с отеческой нотой: “Пролетариату еще рано смеяться, пусть смеются его враги”.
О ужас, я едва не рассмеялся, неведомо от чего, от глупости, конечно, но все-таки хватило ума сообразить, что смех мой в этой ситуации прозвучит смехом из стана врагов пролетариата. И страх превозмог дурацкую смешливость.
Кстати, кто-то нашелся и стал мелко кивать головой, подтверждая непререкаемую мудрость услышанного, и мы все закивали, и лица наши были испуганными и серьезными, как никогда.
Среди мануальных иллюстраций к лекциям была одна, заставлявшая наши физиономии почтительно цепенеть из почтительного же сочувствия к нелегкой судьбе сносящего всяческие тяготы и при этом неистребимого пролетариата.
“...Буржуа
зия оказалась, — воздетая рука вздымалась над головой, и ладонь крепко припадала к широкому красному загривку заведующего кафедрой, — на длани у пролетариата!”
В наших глазах в эту минуту Иван Васильевич мог видеть бездонные колодцы, полные сочувствия пролетариату, “на длани” которого жировала и бесчинствовала буржуазия. Конечно, на “вые” ей было бы комфортнее, но из песни слова не выкинешь.
Не уверен, что Ивану Васильевичу в его пасторском служении удалось взрастить в нас любовь к пролетариату, но органическое отвращение к самодовольной буржуазии и пошлой буржуазности наш курс испытывает и по сей день.
Марксизм-ленинизм занимал в нашем обучении место нешуточное, но профилирующей дисциплиной не был, поэтому знакомство с этой удивительной и мудреной наукой носило характер, ну... как бы созерцательный.
Но и созерцательного знакомства с марксизмом оказалось достаточно для того, чтобы мы могли сознавать человеческую личность как часть всемирной истории со своей зоной ответственности.
На третьем курсе мы уже перешли к самому интересному и обжигающе близкому этапу развития марксизма-ленинизма.
Однажды, в гробовой тишине аудитории, заполненной всеми восемью студентами курса (остальные семь за три года были отсеяны за профнепригодность) Иван Васильевич голосом уже родным и привычным бубнил про Постановления ЦК ВКП(б) по вопросам литературы и искусства, принятым в 1946–1948 годах.
С отеческой добротой наш пастырь разъяснял нам, как нужно относиться к Постановлениям, чтобы на экзамене не попасть впросак.
А относиться надо было просто.
Постановления в принципе, в основных своих положениях, верны и сохраняют свою целебно-направляющую силу и по сей день, и во веки веков. А вот что касается примеров, иллюстрирующих совершенно верные и незыблемые истины, изложенные в исторических Постановлениях — вот здесь допущены неточности, обнаруживающие издержки культа личности и отступления от ленинских принципов руководства искусством.
— В одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году Центральный комитет нашей партии посчитал ошибочным указание на творчество Зощенко и Ахматовой, на работу журналов “Звезда” и “Ленинград”, на творчество ряда советских композиторов как не отвечающее требованиям социалистической культуры...
Нелегко дались эти слова Ивану Васильевичу, но он их произнес, он выговорил не дрогнувшим голосом, но, выговорив, замолчал, чтобы перевести дыхание, достать платок и вытереть раскалившуюся шею, ту самую знаменитую “длань”, куда нет-нет и забиралась наглая буржуазия.
Понимая состояние Ивана Васильевича, мы все сочувственно молчали, и вдруг, в тишине, где было слышно, как платок скользит по влажной шее почти покаявшегося марксиста, раздалось:
— Спохватились...
Это несчастный потомок вольнолюбивых армяно-еврейских племен, товарищ Доглатов, спокойно рисовавший быков, громоздящихся на коров, в тетрадке для конспектов по марксизму, не поднимая головы от своего стада, бросил как бы между прочим: “Спохватились...”
Рука Ивана Васильевича с платком замерла уже не знаю где, на вые или на длани, но лицо его, на минуту растерянное и беззащитное, стало наливаться краской.
Так краснеют только тонко воспитанные люди, когда при них происходит известного рода шумное неприличие.
А вот анималист-любитель и головы не поднял и ничего не увидел, а только чуть откинулся на спинку стула, как делают настоящие художники, оценивая свой труд, оглядел лист, покрытый коровами и быками, что-то поправил у одной из буренок в вымени.
— Что вы скозали, товарищ Доглатов? — произнес Иван Васильевич так выразительно, что в словах этих были слышны и приговор, и горестное сочувствие подлежавшему неминуемой казни. — Что вы скозали?.. Встаньте, товарищ Доглатов, и скажите, кто “спохвотился”? Центральный комитет нашей партии “спохвотился”? Вы думаете о том, что вы говорите?
Тут только коровий живописец почувствовал опасность, но явно ее недооценил.
— Ну... Вы же говорили... Постановление...
— Молчи, идиот! — вовремя подсказал правильную линию поведения единственный представитель несоюзной молодежи, знавший, как надо бороться с огнем и как надо локализовывать очаги возгорания.
— Вы сказали, что Центральный комитет “спохвотился”? — с саркастическим сочувствием проговорил Великий инквизитор.
— Про Центральный комитет он не говорил, — смело сказал бывший пожарник из театра “Ленсовета”, чувствовавший себя в огне как в родной стихии.
— Что говорил товарищ Доглатов, где говорил, почему говорил, мы будем выяснять не здесь и не сейчас. Я попрошу вас, товарищ Доглатов, покинуть аудиторию.
Мы попробовали изобразить этакий шум на сцене, вроде ропота толпы, но Иван Васильевич был неумолим и непреклонен.
— Я не понимаю... — начал было Доглатов, но тут же был оборван.
— Мы видим, товарищ Доглатов, что вы очень многого не понимаете. И мы вам объясним ошибочность занятой вами позиции, но не здесь и не сейчас. Сейчас вы покинете аудиторию, а мы продолжим наши занятия.
Обреченному еретику не оставалось ничего иного, как сложить в свой обтрепанный портфель без ручки пожитки со стола и всеми доступными способами, гримасами, жестами рук и поднятыми чуть ли не до ушей плечами изображая глубокое недоумение, покинуть аудиторию.
После лекций мы пошли с Доглатовым на нашу кафедру к мастеру курса Елене Львовне.
Она уже все знала и была не на шутку расстроена.
Доглатов попытался сказать все, что он думает об Иване Васильевиче, Центральном комитете и его исторических Постановлениях, но Елена Львовна его резко оборвала:
— Что за мальчишество! Что за школярство! Я вижу, вы совершенно не понимаете серьезности положения. Речь идет о вашем исключении из вуза. — Мастер с первого курса обращалась к нам по именам, но только на “вы”. — Для начала поймите всю серьезность положения.
— Исключать? За что?! — Доглатов чувствовал себя среди своих и мог возмущаться и негодовать. — За одно слово?
— Могли бы это одно слово придержать за зубами, не маленькие, в конце-то концов, — Елена Львовна была вдвойне сердита еще и оттого, что не видела реальных путей выхода из этой каши. — Ваш отец, кажется, член партии?
— Еще какой! — сказал Доглатов.
— Я попробую упросить Ивана Васильевича побеседовать с вашим отцом, может быть, они скорее поймут друг друга и найдут щадящее решение.
И, представьте себе, это средство погасить пожар было испробовано, но результата не принесло.
Отменять партком по делу студента Доглатова Иван Васильевич был не намерен. И это притом, что отец Доглатова был не только коммунист, но и почти воин. И через тринадцать лет после окончания войны он, работавший в военные годы в кронштадтской флотской газете, продолжал ходить в военно-морской фуражке и кителе со стоячим воротником.
О чем уж там говорили товарищи по партии, никто не знает, но упорство Ивана Васильевича выглядело неодолимым и зловещим.
Я был предупрежден, что буду тоже вызван на партком как комсорг.
Освобожденного секретаря парткома в нашем в ту пору крохотном театральном институте не было, и роль эту исполнял преподаватель диамата Шеремет. В нашем институте он оказался, можно сказать, в результате несчастного случая. Его вышибли с марксистской кафедры из какого-то крупного военного вуза на неудачную попытку опубликовать (в легальной печати, естественно) свой труд о противоречиях социализма.
В пору своего увлечения отражением законов диалектики в теории драмы я нашел в Шеремете доброжелательного и полезного собеседника. Он даже собирался познакомить меня со своим неопубликованным трудом.
Я подождал у входа в институт, когда после занятий появится Шеремет, и пристроился к нему как бы в попутчики.
Идти в партком и разговаривать там мне показалось бесполезным.
Я прямо спросил, как помочь Доглатову.
— А как ему помочь? Никак ему не поможешь. Вы же Ивана Васильевича лучше и дольше меня знаете. — Кстати сказать, и самому Шеремету через год укажут на дверь.
Мы молча плелись по Моховой, дошли до улицы Белинского и повернули к цирку.
На мосту через Фонтанку Шеремет остановился.
Именно здесь, на просторе, не в задавленной домами улице, ему пришла в голову вдохновенная мысль.
— Вы комсорг? Попробуйте убедить Ивана Васильевича в том, что воспитательная работа с Доглатовым поможет вам сплотить вашу первичную организацию идейно и организационно. В то время как потеря товарища в конце третьего курса произведет гнетущее, тяжелое впечатление, ляжет несмываемым позором на весь коллектив. В то же время коллективное отмывание позора, возвращение блудной овцы, в данном случае, извините, барана, поможет морально-политическому росту всех членов организации. И обязательно скажите, что Доглатова больше всего гнетет то, что он поставил под сомнение идейную грамотность всего курса, опозорил факультет и бросил тень на весь институт.
Пьесы с подобными монологами уже лет пять как исчезли из театрального репертуара, а мы с товарищем из парткома, стоя на мосту, сочиняли что-то в духе Сурова и Софронова.
Прежде чем пойти к Ивану Васильевичу, я долго придумывал первую фразу: мне казалось, что от нее все будет зависеть, она и решит дело.
“Наш коллектив...” “Наша комсомольская организация...” “Я пришел к вам от имени и по поручению...”
Хорошо, очень хорошо. Конечно, эти слова партийных акафистов должны ласкать розовое ухо верного марксиста, но решительно ничего не гарантировали.
Наверное, и отец Доглатова тоже говорил какие-то правильные слова.
А что, если придумать слова не совсем правильные, тогда Иван Васильевич попытается в них разобраться как ученый, втянется в разговор, а там уже пробиться к сердцу педагога и наставника, глядишь, будет и полегче.
Я вошел в кабинет Ивана Васильевича легко, без робости, с изображением чуть ли не радости на лице, как входят в патентное бюро люди, наконец-то изобретшие вечный двигатель и готовые осчастливить приунывшее человечество.
— Иван Васильевич, — со сдержанной комсомольской радостью произнес я: — разрешите проявить зрелость!
Иван Васильевич оторвал голову от журнала “Знамя” и посмотрел на меня так, будто я не вошел, а спустился на парашюте и собираюсь неизвестно что проявлять.
— Что вы хотите проявить, скажите более понятно, — попросил Иван Васильевич.
— Знаете, Иван Васильевич, я вот только вам признаюсь, никому больше в мире: я как комсорг даже отчасти рад этому злосчастному случаю с Доглатовым. “Партия нас учит к чему?” — повторил я слово в слово любимую лекционную присказку Ивана Васильевича. — Если я правильно понимаю, партия нас учит работать с людьми, воспитывать людей и беречь. Вы преподали нам прекрасный и, ох, какой горький урок! И мне как комсоргу в первую очередь. И люди вас правильно поняли. Знаете, как на собрании, на курсовом комсомольском собрании (которого, естественно, не было) меня пропесочили, стружку снимали, как с Буратино!..
Иван Васильевич чуть было не улыбнулся, услышав слова из заветных пьес, каких больше не ставили ни в учебном театре, ни на ленинградской сцене, но тут же, видимо, вспомнил, что настоящему поклоннику пролетариата и улыбаться, пожалуй, рано.
— Иван Васильевич, можно я с вами не как с заведующим кафедрой, не как с доктором исторических наук, не как с ученым, а как с отцом поговорю?.. Будет ли у меня как комсорга, будет ли у всей нашей первички возможность вот так, дружно проявить зрелость? А Доглатова знаете, что больше всего угнетает?.. — дальше пошел текст, чье авторство принадлежало Шеремету.
У меня в запасе была еще льстивая ложь о том, что у Доглатова лучшие конспекты лекций Ивана Васильевича, по ним весь курс к экзаменам готовится, но этого не понадобилось.
Я пошел другим путем.
— Вы нас учите к чему? — дерзко спросил я Ивана Васильевича, исподволь приравнивая его к партии в целом, и тут же сам ответил на заковыристый вопрос: — Вы учите нас ощущать себя в потоке, движимом историческими силами. Я так понимаю.
Иван Васильевич удовлетворенно кивнул, увидев наконец-то всходы на грядке, обильно политой его словами.
— Ошибка Доглатова в чем? В попытке встать на минуточку — всего лишь на одно мгновение! раньше с ним ничего подобного не было! — в попытке шагнуть в сторону от исторического потока. Решил взглянуть на поток со стороны, как сторонний наблюдатель. Типичная детская болезнь объективизма. Мы на комсомольском собрании именно так и расценили произошедшее. Мы объяснили, и Доглатов понял.
— И что же он понял? — в голосе появились нотки увлечения.
— Он прежде всего понял, что нельзя историческую картину отдавать на откуп относительной точке зрения, — проговорил я, с трудом понимая смысл произносимых слов.
Иван Васильевич на мгновение задумался, а потом закивал примерно так же сочувственно, как кивали ему мы, когда слушали о бесконечных мытарствах пролетариата.
— Вы правильно ставите вопрос. И правильно сделали, что пришли, но поймите и другое: секретарь парткома, товарищ Шеремет, настроен очень решительно.
— Иван Васильевич, вы же недооцениваете вес вашего авторитета, вашего слова, вашего опыта. Чтобы товарищ Шеремет да к вам не прислушался — не поверю. В общем, я возвращаюсь к тому, с чем пришел. Вы нас три года пестовали, растили, вкладывали в нас, вот наконец можно проверить, сумеем мы парню помочь или дадим слабину. Так что разрешите проявить зрелость!
Иван Васильевич был покорен.
А широкая его душа умела прощать, прощать по-отцовски.
Через два года мы заканчивали вуз.
Дипломную работу Доглатов защитил бы почти с блеском, если бы его официальный оппонент, человек, только что принятый на работу в наш институт, пожелал больше говорить о достоинствах представленной работы, а не о своих немалых познаниях в областях, близких к теме диплома.
И вот — заветный финиш, последний экзамен, самый последний, к нему, вершинному, допускаются лишь те, кто защитил диплом, — госэкзамен по марксизму-ленинизму!
И снова, и первая скрипка, и смычок дирижера, и фанфары славы — все в руках Ивана Васильевича.
Самый крохотный в городе, а может быть, и в стране вуз, где на одного преподавателя приходилось пять и шесть десятых студента, по какой иронии истории в этот самый безобидный на свете вуз нам открывал двери его святейшество Иван Васильевич, и он же, величественный и лучезарный, должен был в последний раз распахнуть перед нами все те же двери, чтобы мы летели куда глаза глядят, поскольку проблема распределения на нашем факультете всегда была болезненно острой.
Институт наш гнездился в здании, служившем недолгие предреволюционные годы официальной квартирой быстро мелькавших премьер-министров Российской империи. Знать, судьба у этого чудного здания, украшенного на высоком фронтоне готической розой, быть площадкой для испытания людей на способность к притворству и исполнению написанных другими ролей.
...Как уж повелось со вступительных экзаменов, так продолжалось и все пять лет: мы с Доглатовым шли отвечать в паре первыми. Иногда первым отвечал я, иногда он, но томиться и быть третьими у нас не хватало терпения.
Вот и на госэкзаменах я первым взял билет и пошел готовиться к ответу, даже не заглядывая в вопросы. Следом за мной взял билет Доглатов и, мельком взглянув на вопросы, тут же объявил: “Я готов отвечать”, — и пригладил свободной от билета рукой аккуратную короткую стрижку плотных черных волос, ограничившись лишь такой подготовкой к испытанию.
Председатель Государственной комиссии, Народный артист Советского Союза, многократный лауреат Сталинских и Государственных премий, дивный артист и чудесный человек Константин Васильевич Скоробогатов трудился на сцене аж с 1905 года, побывал во множестве сценических передряг и умел находить выход, даже работая с крепко пьющими звездами Академического театра им. Пушкина (бывш. Александринский), по-стариковски заерзал на стуле, не зная, как быть, и беспомощно посмотрел вылинявшими под светом софитов глазками на полного сил Ивана Васильевича.
Иван Васильевич призыв о помощи принял и возгласил:
— Товарищ Доглатов, может быть, не надо так уж спешить... заканчивать институт... Продлите вашу студенческую молодость, — шуткой, одобренной всей Госкомиссией, украсил свой совет добрейший пастырь.
Доглатов чуть отступил от стола, где двухъярусным белым веером были разложены билеты, взглянул мельком в свой и повторил:
— Я готов. — И в этом “я готов” можно было услышать: “Я-то готов, но если не готовы меня слушать вы, то могу и подождать, а так — извольте!”
Нет, не зря мы все-таки пять лет ходили в театральный институт, хоть и не на актерское отделение, интонацией и мы могли сказать куда больше, чем двумя короткими словами.
Иван Васильевич обвел вопрошающим взглядом многолюдную в час начала ответственной и почетной работы Госкомиссию и, собрав благосклонные кивки, дававшие ему полномочия произнести окончательное решение, произнес с отеческой укоризной:
— Мы бы советовали вам, товарищ Доглатов, не спешить, но отвечать без подготовки — ваше право.
— Если можно? — со светской учтивостью сказал Доглатов.
Иван Васильевич молча указал ему на стул, стоявший перед широким столом Госкомиссии.
— Первый вопрос, — не дожидаясь предложения начать, объявил Доглатов. Та скороговорка, которой он это проговорил, и то, как он сел на стул, почти на краешек, выдавали в нем человека спешащего, которому некогда рассиживаться, если речь идет об исполнении простых, но необходимых формальностей. — “Диктатура пролетариата на современном этапе развития социализма”, — все той же скороговоркой произнес Доглатов, как пробует легкими пальцами пианист-виртуоз свой инструмент перед тем, как вложить весь свой гений в первый аккорд.
— Пожалуйста, мы готовы слушать, — успел вставить Иван Васильевич, забыв на мгновение, что главный-то все же Скоробогатов, а не он. Но Председатель Госкомиссии, служивший еще в Императорских театрах, чтобы обозначить свое участие в проверке глубины марксистских знаний, поощрительно кивнул седенькой головой.
— Как известно, — в ту же секунду выпалил Доглатов, — на современном этапе развития социализма диктатура пролетариата отмирает.
— Что-о-о? — раздалось под сводами великолепного тенцевального зала, где вершилось испытание идейной зрелости. Стены в зале были покрыты зеркалами, отражавшими, в свою очередь, огромные зеркальные окна, за которыми на другой стороне Моховой был ТЮЗ.
Я поднял глаза от своих бумажек, и мне показалось, что грузная основополагающая фигура добрейшего Ивана Васильевича противу законов физики, и аэродинамики в особенности, просто зависла над стулом.
Доглатов не моргнул глазом, и неморгающий глаз обратил прямо к Ивану Васильевичу.
Мы все-таки заканчивали театральный институт!
— Как известно, — Доглатов сделал паузу, чтобы удостовериться, слышит ли, понимает ли его Иван Васильевич, не расслышавший и не понявший в первый раз, — как известно, диктатура пролетариата... на современном этапе... развития социализма... — Доглатов говорил так, будто бы диктовал, и любой член Госкомиссии мог без напряжения за ним записывать его ответ: ...на современном этапе... развития социализма... крепнет.
— Что-о-о?! — Иван Васильевич приподнялся над стулом еще выше.
Члены Госкомиссии, в подавляющем большинстве своем, а уж председатель особенно, смутно представляли себе судьбы диктатуры пролетариата на современном этапе развития и потому тут же украсили свои лица выражениями какой-то рассеянности, чтобы, не приведи господь, Иван Васильевич не привлек их для внесения ясности в вопрос, где оба противоположных ответа не годятся.
Иван Васильевич не заметил замешательства в своем стане, поскольку ни в чьей помощи не нуждался, и готов был один на один сойтись с любым оппортунистом.
— Я же сказал, — уже совсем другим голосом, лишь хранящим приметы былой уверенности, проговорил Доглатов: от-ми-ра-ет...
Иван Васильевич взял себя в руки, утвердился на стуле и от возглашений воздержался, он только молча помотал своей зарозовевшей от шеи до лысины головой, и жестом и цветом подавая сигнал опасности.
— Креп-нет... — с надеждой сказал Доглатов.
Иван Васильевич покраснел еще гуще и так же неумолимо отмел предлагаемую точку зрения мотанием головы, как лошадь отмахивается от чуждой ей мухи.
— Отмирает? — уже явно вопросительно сказал Доглатов.
И снова Иван Васильевич отверг неприемлемое предложение.
— И не крепнет? — в голосе Доглатова уже звучало любопытство, обнаруживавшее жажду знаний.
Иван Васильевич был истинным педагогом и проповедником. Видя жаждущего, он не мог не напоить его спасительной влагой окончательного знания.
— На современном этапе развития социализма, товарищ Доглатов, диктатура пролетариата... — и здесь рука жреца привычно вознеслась ввысь. Мы уже подумали, что опять пришла пора невезучему пролетариату вместе с его диктатурой лечь между молотом и наковальней, да не тут-то было. Выпростав вперед указательный палец, Иван Васильевич ткнул воздух в направлении ответчика и сообщил: — приобретает... новые... формы!
Нет, мы не зря учились в театральном институте.
— Вы совершенно правы, Иван Васильевич, — подтвердил Доглатов. — На современном этапе диктатура пролетариата действительно приобретает все новые и новые формы. Например, народная демократия, которую мы можем наблюдать в странах социалистического лагеря, — не что иное, как одна из современных форм диктатуры пролетариата...
Госкомиссия сбросила рассеянное выражение со своих чуть ли не перепуганных лиц и с неподдельным интересом стала внимать рассказу о чудесных преображениях диктатуры пролетариата.
По совокупности ответов на три вопроса Госкомиссия единодушно вынесла оценку — “отлично”.
Вот мы и окончили институт, окончили только семеро.
Самое трудное, самое опасное, самое скользкое, казалось, уже позади.
Сразу после окончания института Доглатова пригласили на работу в литературную часть огромного молодежного театра.
Через год он уже вступил в партию, а еще через полтора получил три года тюрьмы за воровство личных вещей у иностранных туристов.
В суде во время чтения приговора я стоял рядом с его отцом.
Он был в неизменном своем флотском кителе, который можно носить без рубашки, потертая морская фуражка лежала рядом на стуле, он стоя слушал долгое перечисление украденных сыном шмоток, головы не поднимал и только нет-нет глотал какие-то таблетки.
А потом младший брат Доглатова, став писателем, уедет в Америку, напишет там брызжущий остроумием рассказ “Мой старший брат” — о тюремных приключениях своего старшего брата — и пришлет его в самый многотиражный в ту пору советский журнал “Огонек”.
На этом надо бы ставить точку, но мне не нравится этот конец.
Не нравится вовсе не потому, что жрецы художественной правды дружно скажут, что же это такое получается: не внимал благоговейно товарищ Доглатов Вечному завету — вот и стал воришкой?
Не станет отвечать автор на этот вопрос.
Не нравится мне этот конец дикостью своей, нелепостью и тем, что вроде бы и не вытекает из всего сказанного выше.
Так сочини другой, эко дело!
Сочинить-то оно, конечно, можно, дело нехитрое, только даже богам не дано бывшее сделать не бывшим.
И не дозволено автору, доверившемуся жизни, почитающему жизнь много умней себя, впасть в сочинительство и подправить историю в удобную для понимания мудрецами сторону.
А как бы хотелось и к этой истории, а еще лучше — и ко всемирной (чего стесняться!) сочинить такой конец, нарисовать росчерком легкого пера такую точку, с которой бы открылись разом все связи и смыслы, высветленно проявились бы все скрытые сущности...
Да где уж, не до того, хоть бы в этой крохотной историйке свести концы с концами.
Стало быть, с одного конца — бессмертное учение в доходчивом изложении его преподобия Ивана Васильевича, а с другого — кража барахла из чемоданов интуристов подрабатывающим в качестве “сопровождающего багаж” из аэропорта в гостиницу отступником товарищем Доглатовым.
Разве этому учил нас Иван Васильевич?
Иван Васильевич учил нас чему?
Он учил нас с подобающим выражением лица повторять слова Вечного завета.
Он кормил нас чуть подогретой его душевным теплом словесной шелухой, а думал, что сеет твердые зерна.
На семинарах и экзаменах мы возвращали ему наскоро переваренную шелуху, а он думал, что собирает плоды.
Он обогащал нас истиной, не обеспеченной золотым запасом доказательств, и мы делали вид, что обогащены, и платили ему той же монетой.
Нет, что ни говори, а в театральном институте кафедра Ивана Васильевича была самой театральной, куда там — сцен-движение! сцен-речь! и даже актерское ремесло! — да простят меня великие тени — его кафедра, да что там кафедра, это же целый факультет всеобщего лицедейства!..
Каждый прошел этот факультет и закончил его в меру своей испорченности.
И если благосклонный читатель все-таки ждет от автора морали, то вынужден признаться в собственном бессилии, понуждающем оставить читателя наедине с историей, какой уж она случилась, и признаться, что морали в этой истории нет.
И в этом вся соль!