Виктор Полещук
Пыльная фисташковая роща
Восхождение
Вспоминается — больше всего преодолённое.
Эти оври’нги1, эти досточки, чуть повязанные лозой,
эти сумасшедшие тропинки над обрывом, —
и галька, и песок, осыпающиеся из-под ног в саму бездну.
Памир — это чудовищная неподвижность камня,
изначальный, чугунный сон, и мы, экспедиционники,
однажды начинаем себя чувствовать мелкой рыбёшкой
под огромными волнами вечности.
Но вспоминается — чаще преодолённое. Как проснулся среди ночи в кибитке,
когда с потолка шлёпнулась толстая кобра, только что заглотнувшая мышь,
как не спал до утра в соседстве с этой равнодушной
холодной, невидимой, чёрной гипнотизёркой...
А помнишь, а помнишь встречу с барсом на одном из горных перевалов?
Вы смотрите, смотрите, смотрите друг на друга
в это диковинное, длинное, непонятное мгновение,
когда между вами воздвигается огромная стена страха и изумления,
и только-только ужас и восторг высекают на невидимой высоте безумную искру,
вы срываетесь с места и мчитесь что есть мочи —
он — вверх, а ты — вниз, — туда, где есть безопасность, но нет чуда.
Или счастье — яблоневый сад, яблоневый сад в междугорье!
Я видел поле, целое поле беспризорных яблок,
в траве, под деревьями, в ручье, на камнях,
и усыпо’м на ветках, — тронешь — и погиб под зелёной, розовой,
алой, золотой артиллерией.
Я видел, спрятавшийся между двух камней,
как появилось стадо кабанов, и, чавкая, фыркая и повизгивая,
стало пожирать эти яблоки — слава тебе, вечная природа,
слава тебе, синее небо, зелёная трава и прозрачная вода —
в этот миг я был кем-то из разряда этих яблок, этих кабанов и этого ручья!
Вспоминается, вспоминается, вспоминается,
и снова горы зовут — как вечно зовёт свобода.
А мужество, друзья, — это и есть свобода мускула и сердца.
Они поймут меня, геологи, ботаники, физики, ирригаторы, —
открывавшие Среднюю Азию как частицу души,
чудную прародину, исполненную красок истину, они поймут меня
и скажут голосом своей молодости: это было не напрасно. Привет, друзья!
1992 г.
1Оври’нг (тадж.) — горная тропа на труднодоступных скалистых склонах,
состоящая из легких плетеных карнизов на кольях, вбитых в расщелины.
Следопыт
1. Зной, царь-зной, единовластный хозяин пространства от горизонта до горизонта.
Испарения болот уплотняют пышную духоту до незримого вещества.
Изъеденная солью штормовка из жести обжигает и колет тело.
Это лето, это мёртвый сезон, это долгая завись тишины, это свет.
Я прокрадываюсь по тугая’м1 к осоловелому от солнца болотцу
в охранном кольце кустарников.
Там колпицы, там птицы с белоснежным, воздушным, ангельским оперением,
птицы, чуть тронутые розовым вином заката и оттого похожие на цветы.
Головы на спинах и клювы под крыльями, они стоят, словно изваяния на воде.
Ветерок нечаянным воспоминанием пробегает по водоёму,
колышется камыш, и метёлки — будто серебряные чубуки.
Птицы широким, летучим, колыхающимся углом
возносятся в небо, и медленно, медленно, медленно
растворяются в позолоченной синеве.
Мир вам, подруги неба и воды!
Мир вам, подруги неба и воды!
Мир вам, подруги неба и воды!
2. Однажды появились джейраны,
и в танцевальных прыжках,
в танцевальных прыжках друг за другом начали хоровод.
Люди городов, каменных пустынь и каменных островов, —
как многого вы не знаете, как многого, — сколь многим обделены,
какие прекрасные чертоги закрыты для вас!
Джейраны, джейраны единственные на всей земле
танцевали на зелёной поляне возле ручья,
а я, неведомый, скрытый, был в это время посланцем далёкой звезды.
О люди городов, каменных строений, закрытых домов и быстрых улиц!..
3. Стараясь подобраться поближе,
я ползу по горячему, по пыльному, по колючему солончаку
среди кустов, среди тишины, среди мира — чьё имя исконность.
Но орёл — он видит меня и невозмутимо сидит на старой туранге’2.
Я видел, как к гнезду подлетала орлица с мёртвой змеёй в клюве,
я видел, как она степенно выдерживала паузу
и передавала добычу беснующемуся птенцу,
я видел, как поблизости сновали воробьи
и вспархивали в гнездо за остатками мяса,
я видел царственный быт естества, — я видел две недели спустя высохшего птенца,
висящего вниз головой на суку, и ветки, и солому, разбросанные рядом,
я не видел песчаной бури, пронёсшейся над заповедником,
я не видел, как пыль и ветер терзали гнездо
и орлы встревоженно и мрачно кружили над туранго’й —
теперь их трезвость и горше и дальновидней.
Где вы, орлы, чуткие исполины высоты,
проницательные, имперские, чинные,
дипломаты воли, самые старшие из наших младших братьев?
4. Мы охотимся на тушканчика, меньшего братца зайца,
зверушку-игрушку величиной с ладошку —
сказать по правде, охотимся не понарошку.
Фары выхватывают то саксаул, то солянку,
и мы до боли в глазах следим за светом.
А вот и тушканчик — братец-малыш, увёртливая диковинка —
мчится, скачет в зигзагах-бросках,
пока не останавливается — я ещё жив? — под кустом
и не попадает в ловушку.
Он весь вибрирует и дрожит и смотрит на нас фантастическими глазами.
Завтра, только я начну снимать его, он убежит, убежит и второй,
а когда я стану дымиться от жары,
третий сядет под саксаулом и начнёт рыть нору — лучшего кадра не найти!
Привет, мой тушканчик, крохотуля, зверёныш,
непоседа, лихой бегунок, уютный обитатель пустыни!
5. Кто построил этот дом внутри леса, внутри деревьев —
стены и потолки из туранги’ и джигды’3, и пол — из переломанного тростника?
Но вот я слышу этот трубный рёв, торжественный брачный клич —
олень! да, олень-хангул! — и скрываюсь в зарослях гребенщика.
Сначала мчит, мчит, мчит прямо на меня, прямо на меня — распалённая олениха, —
пока не останавливается оторопело
на все четыре ноги, разводит уши и мощно бросается в чащу.
Всё выше солнце, всё назойливее мухи, всё жарче день.
А вот и господин. Он тяжело втягивает воздух,
он идёт горделивой, стройной походкой,
он приподнимает свою гипсовую густорогатую голову.
Потом грубо бьёт землю, боронит, размалывает бугор,
бодает, бодает этот безразличный воздух, как бы утоляя суровый гнев
к незримому противнику,
И вот, словно сражённый, ложится набок и вмиг засыпает.
Прощай, олень-хангул, прощай, принц заповедника, чудо с рогами!
Я осторожно выхожу из укрытия
и отправляюсь в лагерь — под жгучим солнцем, голубым небом,
в ядрёном от солоноватого мерцания воздухе.
Прощай, удивительный олень-хангул.
1991–1992 гг.
1Тугаи’ (тюрк.) — приречные леса на крупных реках полупустынной и
пустынной зон Средней Азии.
2Туранга’ — разновидность тополя.
3Джигда’ — местное название лоха.
Соприсущность
Пьяный Фомин на берегу Вахша,
штормовка жестяная от соли,
не снять, всюду комары.
«В последнем кадре моего фильма поэт
Худойдод-заде едет на осле».
«На каком?» «На обыкновенном».
«Христос, что ли?» «Нет.»
Духота. Воздух трескается.
Вахш несёт глиняные воды.
В стационаре биологов
мы пили спирт из грелки,
и он попахивал резиной. Горели свечи.
Симонов с Ельцовой
почему-то уединились в палатке.
Сияли такие солёные звёзды,
стояла такая здоровая тишина,
что было слышно, как плещутся сазаны.
В заповеднике «Тигровая балка»
даже песок белый от соли.
Вдруг появились сторожа-туркмены:
«Кто вас прислал сюда?»
Мы их изгнали.
«Потом я заснял кабана в озере,
нет, поросёнка.»
«Хрю-хрю.» «Кроме шуток.»
На следующий день мы были у Ораза.
Русского мальчика усыновили туркмены,
и он стал мусульманином.
Я долго стоял в сарае,
где выводились шелковичные черви.
Портвейн был тёплым.
«Это та самая Мальцева,
которая с Сапожковым?»
«Зачем об этом вспоминать?»
«Да я не об этом.»
Нары у самого ручья.
Мы откинулись на подушки
и рассмеялись соловью.
Кто не созерцал на Востоке —
кулик в своём болоте.
Вечером битый час мучались
с саксаулом.
Фомин снова полночи
блуждал с фотоаппаратом по тугая’м,
к чему-то прислушивался, ждал.
Был один в громадной тьме,
но хорошо знал, что не один.
Кандидат наук Крымова
спала в комнате по соседству.
Что ничего не значило.
Я покурил, кашлянул два раза,
хлопнул комара на шее и лёг спать.
Стоял симфонический покой.
Эра лежала у ног.
Цвёл, гудел, проявлялся мир.
Падали с ярким звоном звёзды.
Существовали рыбы с горящими глазами.
Давно всё понимали змеи.
Орлы, дикобразы, вараны. Шакалы.
Но чего-то искали.
«Очень близко слышал вой.
Приходили пожрать.» «Но струсили?»
«Благодари, что не укусили за пятку.»
«Хм».
Зачем мы приехали сюда,
смешно сказать:
отбирать образцы растений для ВДНХ.
Закат
От нищеты, страданий и одиночества — я и поглупел.
Чтобы сегодня сидеть в пустой комнате, курить в потолок
и вспоминать что-нибудь.
Вот я, скажем, мастер СМУ МВД Таджикской ССР,
строю в 1969 году дачу Совета Министров.
А это мои подчинённые: Христофор Васильевич Герог, бригадир краснодеревщиков,
Рудольф Евгеньевич Клингер, бригадир плотников,
и Антон Антонович Кифер, бригадир керамзитчиков.
Я, знаете, шишка. Уже это приятно. Но ведь кроме
есть водка 90 копеек стакан, пиво 21 копейка кружка
и яблоко с веточки на закуску. Да, особенно яблоко с веточки на закуску.
Вот я топограф в колхозе имени Карла Маркса Самаркандской области.
Сегодня раи’с1 посылает мне казан плова и бутылку сверху,
а завтра приглашает порыбачить на Зеравшане.
Вот я вышкомонтажник в Бельджуане.
Иду с ведёрком по голому руслу и собираю свежую рыбу.
Утром бульдозер сломает плотину и река вернётся в норму.
Это ли не самый цвет бытия? Это ли не жизнь как она светит?
Каким ещё должно быть лицо юности?
Я бы мог много рассказать о дурачествах наших дней, —
жаль, они будут выглядеть пошло в свете-то моей глупости.
Ну и что с того, что Орлов напился летом 63-го года
и читал на тумбе перед Оперобалетом Цветаеву?
Что я под видом спортсмена пробежал в трусах и майке
от «Вата’на»2 до филармонии?
А Кашкаров искупался под фонтаном напротив гостиницы «Вахш»?
Что Синичкин поставил там же мольберт
и важно привлекал к себе молодых и красивых?
Да, нет уже улицы Абдулло-командира и Красноармейской,
и Тала, Тала, моя пышечка-лепёшечка уже десять лет как в Иерусалиме.
А я сижу в пустой комнате,
и дворняжка Чапа грызёт мои мозоли на ногах, —
давай, давай, Чапа, — ты урчи, а я буду хохотать.
«— Тала, — моё!» — И Тала в нижнем белье приносит тебе лук в уксусе.
«— Тала, а не отдохнуть ли нам?» — И Тала, покачивая бедрами,
включает пластинку Вертинского.
«— Тала, сколько времени длится ночь с тобой?»
«— Двадцать четыре часа в сутки».
Дети мои (у меня нет детей, родственников, жены,
и я не папа римский), дети мои, учитесь любить жизнь до воспоминаний и утрат!
А ещё я могу не спать до рассвета: надоедают комары и душа стоит колом.
Сидеть у окна весь вечер, читать два часа одну и ту же страницу.
Я уже давно не осознаю свою трагедию или трагедию человечества,
У меня нет сил ни возлюбить, ни возненавидеть самого себя.
Остались вечные, сырые, китайские окопы быта.
А ещё пыльная чинара за окном, иногда ма’йна3 в её листве,
возгласы ребятишек во дворе, и органный девятиглавый потусторонний закат.
1992 г.
1Раи’с — здесь председатель колхоза.
2«Вата’н» — название кинотеатра в Душанбе.
3Майна — индийский скворец.
Из истории Бухарского ЧК
Николай Щекатуров, эх, Николай Щекатуров!
Конь горел под тобой, пуля рассыпалась в песок перед твоим истым лицом,
ты крушил басмача, а потом роскошно хохотал над чаркой водки!
А ещё был футбол с полной победой Советской власти,
футбол в трусах «Динамо» по колено, и плаванье в марте по жёлтым азиатским рекам.
А когда наступал промежуток жизни, ты превращал в картонное решето
мишени подвального тира. Но время менялось:
Азия сладкой самкой ложилась под тебя, блат пряной жижей подмывал твой пост.
И ты стал буреть: отгрохал дачу на девятом километре,
посадил в машину Аллочку Сенцову и, что самое обидное, связался с пчеловодами.
В тридцать пятом вас и накрыли — всей компанией.
Николай Щекатуров, эх, Николай Щекатуров!
Конь горел под тобой, пуля рассыпалась в песок перед твоим истым лицом —
ты крушил басмача, а потом роскошно хохотал над чаркой водки!
Окраины Сталинабада
Можно ли жить в 37, 43 и 47-м годах и не знать о репрессиях, лагерях и ссылках?
Можно — если прежде всего — пропитанный кровью и потом
хлеб насущный, скорбная нежность семьи,
и уже потом — это политически-чужое,
столично-отчуждённое, как будто отрицательный закон природы.
Если вы живёте в камышовом бараке,
добавляете в муку из щавеля жмых и картошку и печёте лепёшки.
В это время старшая дочь при свете чагда’на2 принимает роды
в колхозе «Коммунизм» Восейского района.
В это время старшая дочь несёт из райцентра в кишлак
хурджи’н3 с медикаментами и из 25 километров три четверти позади.
В это время старшая дочь обходит глинобитные кибитки таджиков,
что лежат вповалку, сражённые эпидемией малярии.
Легче с младшей: она на виду, и на втором участке «Шухрасай»
строит Варзобский канал.
Взрослые копают, а дети носят в мешках глину.
Скоро пригонят пленных немцев и её переведут табельщицей.
Можно ли жить в такой моральной тьме, — спросит историк, —
глухой массой, живым скотом, страдающим автоматом?
Они ничуть не лукавят, что их сюда заманило солнышко
(если знаешь про лишаи на затылке от жары и грязи — знай,
если не знаешь — не знай),
когда обставляют чтение «Коммуниста Таджикистана»
(стол, очки, слушающие старухи)
таким же ритуалом, как работу, обед или свадьбу.
Для кого-то быт — это политика, для кого-то политика — это быт,
но всё зависит от смазанных или ржавых шестерёнок повседневности.
Чернозём, благородство нужды сделали их людьми, неподсудными для готовых истин.
Теперь они седые, степенные, вечные: когда играют во дворе в карты или домино,
когда вспоминают, как строилась дорога «Мёртвая петля» позади Цемзавода,
как во время сыпного тифа 44-го года соорудили баню
со средней пропускной способностью 60 человек в час,
иногда дремлют на солнце, а когда кто-то собирается уходить,
его догоняют ещё одной сообщительной фразой:
«Да, да это было, когда окраинами Сталинабада были
поворот на Аэропорт и Кожзавод,
1-я Нагорная и Душанбинка,
Медгородок и Шанхай».
1992 г.
2Чагда’н — правильно чарогдон (тадж.) — разновидность светильника с подставкой.
3Хурджи’н (тадж.) — мешок.
В нашем Колхозабаде
Прощай, Кагановичабад, здравствуй, Колхозабад!
Прощай, Молотовабад, здравствуй, Дусти!
Здравствуй, 1956 год с его ХХ съездом, оттепелью и всеми переименованиями!
Здравствуй, юг! Мы сюда сорвались
от двухсот грамм пшеницы за трудодень, от холода и голой кочки быта.
Так вот ты какой, Колхозабад!
Улицы загравированы и политы нефтью (мы так и говорим «загравированы»,
едва ли подозревая, что наша правда — в нашем языке),
кибитки небольшие, но с деревянным полом, в комнате печь с настоящей плитой,
электричество круглые сутки, и море, целое море овощей.
Правда, туго с топливом: двух кубометров гузапои1 хватает на десять дней,
но скоро появится каменный уголь.
А это что за чудо! Самолёт «Морава» от Курган-Тюбе до Дусти: воздушное такси
под стеклянной крышей на три человека — отец, мать и ребёнок.
Но мы, переселенцы из Куйбышевской области, удивляться будем недолго,
уже открыта геологическая экспедиция и начинаются буровые работы
на Кзыл-Тумшуке, Кичикбеле, Акбадашыре, Аксу и Андыгене.
Так и пройдёт вся жизнь в переездах, установлении вышек,
новых скважинах и фонтанах.
А пока мы гуляем по базару, прицениваемся к винограду и персикам,
по вечерам ходим на танцы,
в выходной можем искупаться в канале «Кумсангир».
Порой устаём от работы, но ни в коем случае не говорим «я устал»,
а просто «уё», что значит «уёхался», хотя это можно понимать и «пошёл отсюда».
Но сколько нам ни втолковывай, какие сокровища русского языка мы носим в себе,
мы ответим одно: такой белиберды здесь хоть пруд пруди,
будь то «рафтанули»2 или «хопчик»3.
На Рождество по обычаю устраиваем колядки,
на свадьбе можем передраться до крови, вселяемся в новые дома, и хорохоримся,
пока хозяин не выключит опохмелятор.
1992 г.
1Гузапоя’ (тадж.) — сухие стебли хлопка.
2«рафта’н» (тадж.) — идти, ходить.
3«хуб» (тадж.) — хорошо, ладно.
Финал
Спёртый воздух в коридоре, разбросанные вещи по комнатам,
печальный неуют — я разговариваю на кухне
с Владимиром Брониславовичем Сосинским.
— Я плыл по Мраморному морю, когда меня встретил собачий лай:
оказалось, на этот остров свозили бродячих собак.
— А когда мы подвыпили, вдруг встал Керенский:
«Хотите напишу рассказ не хуже Бунина?»
— Скоро мне восемьдесят восемь: стало быть: зеро, зеро — зеро, зеро.
Странное ископаемое, сохранившее чувство юмора,
несмотря на революцию, бегство за кордон, ещё одну войну, немецкий плен
и возвращение в оттепель.
Он показывает французские и советские медали, и внук укоряет его:
— Дедушка, ты как Брежнев!
Из-за очков истекают крупные потоки голубого света.
Он охотно вспоминает о Цветаевой, но умалчивает о Набокове,
будто демон последнего охраняет тень своего хозяина и на том свете.
Но вот он спрашивает, не из «Дней» ли я, и я отвечаю «да»,
хотя эта газета выходила ещё в двадцатые годы.
За его плечами вырастает лучистый ангел, заполняет светом комнату,
пробивает потолок и уносится туда,
где навсегда смешиваются времена и годы.
1991 г.
Двоюродная земля
Видел: таджикская интифада, подростки с дрекольями и камнями наступали
на солдат, едва прикрытых пластмассовыми щитами.
Снайперы из здания ЦК разили нападающих, тех подымали
на руки и шли вперёд.
Давидзон сказал: «С твоей внешностью на улицу лучше не выходить».
Я ответил: «С твоей внешностью (!) лучше не выходить на улицу».
Крики, выстрелы, кровь, дым — долой коммунистов, русские, уезжайте в Россию,
Аллах акбар.
Снесли памятник Путовскому на одноимённой улице,
разбили стёкла аптеки, засрали школу.
Статистика молчит обо всех сожжённых, изнасилованных и ограбленных.
Позже площадь перед зданием ЦК назовут Шахидон, то есть безвинно убитых.
Видел: баррикады на улицах, ночные костры, дружинники, сбитые в кучки у домов.
Огненные бздюхи в небе над городом. Исход русских.
Взятки на контейнерной станции. Квартиры и дома за бесценок.
Давка за буханкой хлеба.
В этом переплёте сломит голову сам чёрт.
Памирцы, гармцы, кургантюбинцы, кулябцы,
орджоникидзеабадцы, ленинабадцы. Узбеки.
Вслед за лунатиками феодал-коммунистами пришли марсиане демоисламисты.
Не забудем о бухарских евреях.
Куда деваться корейцам, если Среднюю Азию покинут русские?
Афганистан. Общая граница СНГ.
Белые в пекле, в глухой душегубке, в коммунистическом Таджикистане,
который держится на штыках демократической России.
Злой хаос, энтропия, обвал.
Мы пришли и принесли сюда замирение, мы уходим и оставляем руины.
Помните, во времена идеологического террора, гнёта,
мы жили как в дрёме, делились насущным,
знали не понаслышке, что такое гостеприимство,
добро было выпуклым, как хлеб-соль. Или мы добренькие, пока под кнутом?
Человек оказался мелким для свободы, свобода оказалась мелкой для человека.
Не будите во мне зверя! В сарае своего душанбинского дома
я оставил папки с воспоминаниями старожилов о довоенном Таджикистане,
я не перевёл философские рубаи Джами, так и не издал избранного Хайяма,
не успел осмотреть древнезороастрийские памятники на Памире,
не искупался в Вахше.
Мне снятся осенние вечера в Душанбе, мирзочульские дыни,
пыльная фисташковая роща на холмах.
На православном кладбище лежит моя мать.
Могила заросла, и памятник осел. Надрывается сердце.
Слезоточение, без сомнения, было бы самым одухотворенным
из всех видов чувствования, если бы не эти проклятые сопли.
Не бойтесь слёз, молодые поэты!
Прости-прощай, мама!
Прости-прощай, юность,
прости-прощай, двоюродная земля!
г. Гулькевичи Краснодарского края